5. «Доченька…»
   После этого бала Доченька снова не видела его несколько месяцев. Ее вялый аппетит довольствовался только рисом; если какое-нибудь платье плохо ее облегало, она тут же безжалостно его рвала, а порою случалось так, что она с размеренной яростью била что ни попало. Она утратила малейший интерес к новостям моды, которые, к слову сказать, на пароходах Испанской Трансатлантической компании прибывали несколько увядшими, отказывалась покидать дом, стала небрежно ухаживать за волосами, а как-то утром выпустила на волю канарейку. Мать уступала ее все растущей заносчивости и, с каждым разом все больше растерянная, не решалась осуществлять намерения, связанные с устройством праздников и приемов. Однажды утром, когда Доченька возвращалась с мессы, какой-то кабальеро церемонно поздоровался с нею, и это был Человек с Золотыми Зубами. Она покраснела до кончиков ногтей (к тому же в тот день она не была напудрена) и, схватив мать за руку, чуть ли не побежала. С той поры она соблаговолила снова выходить, хотя дома вела себя по-прежнему: если вырез на платье был ей не по вкусу, у нее перекашивало от злости рот; она дошла до того, что разбила большое зеркало вместе с его серебряной оправой. Что же до Человека с Золотыми Зубами, то время от времени его можно было видеть то отраженным в витрине лавки с заморскими товарами, то выглядывающим из окошка экипажа, а то внезапно обернувшимся в дверях, когда лошади, наоборот, уносили прочь не его, а Доченьку.
6. «Это…»
   И снова она перестала встречать его, хотя теперь он снился ей чуть ли не каждую ночь. Проснувшись, она забывала перипетии очередной встречи, и, как ни старалась, от сна ей оставался лишь блеск золотых зубов в тумане. Матери она не говорила об этом ни слова, наоборот, тысячами остроумных способов с удовольствием подливала масло в огонь материнского беспокойства. Скажем, переставала есть (что отменно донимало родительницу), остужая холодным взглядом ее улыбку, когда та, приготовив какое-нибудь изысканное яство, очень надеялась, что оно понравится Доченьке. Снова к ней пришли утомление, безразличие. Она достала сохраненное с бедняцкой поры платье и запретила горничным без крайней надобности входить к ней, одевание с каждым утром становилось для нее все более ненавистным делом. Некоторые из бесчисленных пуговок оставались не-застегнутыми, а нижние юбки постыдно выглядывали там, где меньше всего должны были бы. Так как выбор платья на очередной день заставлял ее умирать от скуки, она надевала прежнее, мятое и покрытое пятнами. В конце концов она стала проводить целые дни в своей комнате, названной матерью «постоялым двором». Бледная, с неприбранными черными космами, безразличная ко всему или кипящая от злости Доченька выглядела блистательной ведьмой, так что мать чахла от разочарования и печали.
7. «Дьявол…»
   Потом потянулись недели, в течение которых Человек с Золотыми Зубами не являлся ей даже во сне. Как-то вечером, когда мать под любовным приглядом розового абажура вязала для нее шаль с большим, чем обыкновенно, рвением, отворилась дверь в гостиную и с шандалом в руке показалась Доченька, глаза которой поблескивали, как два отполированных черных камня. Она углубилась в прихожую. Несчастная, дрожащая от страха мать последовала за ней. Девушка кивнула на маленькую дверку в больших входных дверях, и мать послушно отодвинула засов. У ограды садика виднелся силуэт высокого человека, но различить можно было лишь белое пятно рук, покоящихся на рукоятке трости. Тревожные облака открыли луну, и глаза его блеснули, как две маленькие металлические пластины. Мать как можно тише затворила дверку и без сил прислонилась к ней. «Доченька, – прошептала она, – это дьявол, – и добавила про себя в страшной тишине: – Жить тебе с ним в аду». В отблеске свечи по губам Доченьки скользнула пунцовая змейка, но она ничего не сказала.
8. «Жить тебе с ним…»
   В последний раз Доченька встретила Человека с Золотыми Зубами на борту парохода «Мария Кристина». Благодушный в своих круглых очках, лучший врач Гаваны порекомендовал морское путешествие, и мать Доченьки, услышав этот совет, ожила. Наконец-то после столь долгих мучений в четырех стенах можно было не только помочь девушке, но и показать всему миру, как блестят старинные испанские монеты! Ее радость не знала границ. Даже Доченька, похоже, чуть оттаяла и благосклонно отнеслась к идее заняться приготовлением туалетов для путешествия. Правда, ее поведение все еще омрачало наивные восторги матери: с портнихой она разговаривала с высоты своего надменного взгляда так сухо, будто была императрицей, а негодование, с каким она сорвала с себя три первые шляпки, которые ей примеряла шляпница, было столь яростным, что непоправимо испортило кружевные гардины. Как бы там ни было – вот они сидят за длинным столом в салоне– ресторане, омытые торжественным светом, проникающим через многоцветные стекла огромного окна, пользуясь на третий день путешествия случаем впервые сидеть по правую руку самого капитана. Парад первых блюд показался матери довольно безвкусным – вопреки убедительным разъяснениям гаванского врача, она не могла не вглядываться в бесчисленные жующие рты, за разнообразной растительностью которых – за простыми усами, а также за сложными сочетаниями усов и гаванских сигар, узких бородок, бакенбардов и эспаньолок – было трудно выследить жуткий блеск. Так что единственно настораживающим было лишь пустое кресло, чей пурпурный плюш отсвечивал роковой опасностью. Но предупредительный капитан, склонившись к ней, доверительно сообщил, что долженствующий сидеть на этом месте еще хуже переносит качку, чем они с Доченькой, и его не вытащить из каюты ни за какие посулы. Облегчение, вызванное очевидной хилостью отсутствующего пассажира, несколько уменьшило ее настороженность. И после обеда, оставив Доченьку под руку с капитаном на палубе (никогда прежде она не выглядела столь дивно и горделиво, с этим алмазным блеском в глазах, огромных, как две ночи!), она спустилась в свою каюту, чтобы ублажить себя сиестой.
9. «В аду»
   В сумерках она проснулась от какого-то безотчетного беспокойства. Проникавший в иллюминатор свет окрашивал все вокруг водянисто-розовым ужасом. Доченьки в каюте не было. Мать резко встала и приникла носом к холодному круглому окошку. Увидеть она смогла только серое одиночество океана да остатки увядшего пламени в разрыве облаков, скрывавших агонию закатного солнца. Вдруг верхнюю часть видимого пространства заняло нечто, похожее на сегмент фиолетового колеса. Она быстро подняла взгляд и увидела, как с палубы падает Доченька. Она падала в сумерках, медленно приближаясь к волнам, падала, неспешно кружась, будто в вальсе, будто отраженная в зеркале, обрамленная широким фиолетовым полетом подола, под которым трепыхались белые крылышки нижних юбок, разлетавшихся все шире, – она летела, и можно было увидеть, что за талию и за руку ее держит кабальеро, который в полнейшей тишине, кружась в полете, падает вместе с нею. Мать приблизила вылезшие из орбит глаза к самому иллюминатору, но увидела лишь длинные черные волосы Доченьки, волнисто струящиеся вверх над фиолетовым колесом юбки, теперь столь странно, столь неправдоподобно узкой, и наконец – лишь бесконечно пустынные, вечно движущиеся волны.

Крысолов

   Осмысливая две невероятные версии конца, я вижу, что оставил участников событий в момент передышки, – конец вот-вот настигнет их, но тот факт, что они могут предвидеть его, сам по себе является обнадеживающим отдалением от него. Меня радует также, что поведение рассказчика от версии к версии становится все мужественнее.
   Возможно, назойливость подробностей объяснима неумелостью того, кто пишет мало. Я считаю, однако, что они обязаны особого рода чувствительности, которая и заставила меня, к моему сожалению, насторожиться. Озабоченность наступлением конца – не что иное, как подтверждение сверхтонкости моего слуха. А то, как я отношусь к этому делу, – бессознательное проявление абсолютного моего неприятия.
   А теперь я перехожу к доказательству того, что не дал себя обмануть. Эти страницы – необходимое разъяснение к задуманному мной отчаянному поступку. Прежде чем сегодня же вечером совершить его, я помещу их там, где они не останутся в безвестности.
   Весь этот истинно ужасный гротеск начался в кабинете Антропологии. Гонсало Антонио Пердомо был одним из лучших студентов курса. Его тонкое лицо довольно нелепо украшал длинный римский нос. У Гонсало были большие, печальные, вечно таящиеся глаза.
   В кабинет практических занятий он входил последним, с неизменной опаской, стараясь, когда это было возможно, держаться на расстоянии от полок, где были разложены кости, походившие на больших белых насекомых, лишь прикинувшихся безвредными. К полкам были пришпилены гравюры с изображением людей различных рас, таких печальных в своем безграничном отчуждении. Подняв палец проповедника, профессор неукоснительно начинал свою лекцию, не удостаивая вниманием входящего тайком Гонсало.
   Мы рассаживались на скамьях перед длинными столами с одним черепом на каждых двух студентов. Лаборатория была просторной, светлой, с двумя большими окнами, обращенными в парк. Полагаю, кости должны были находить некоторое утешение в несомненном, хотя и безыскусном, величии этого помещения.
   Мне кажется невероятным, учитывая тот фантастический интерес, который вызвала впоследствии лаборатория Антропологии, – мне кажется невероятным и обидным, что я не могу более детально рассказать о ней. Не могу даже вспомнить, кроме Гонсало, имена моих лучших друзей по курсу. Помню двух девушек, которые с раздражающей последовательностью, сами того не сознавая, притрагивались к черепам с недовольными гримасами. И была еще девушка, нравившаяся мне, которая перекладывала несчастные останки медленными и печальными движениями, исполненными волнующей деликатности. Важно отметить также чрезмерную осторожность и напряженность Гонсало.
   В тетради для заметок тех лет я нахожу вот какую страницу глухого протеста, которая имеет силу сбывшегося предсказания:
   «Читаю у Аврелия Пруденция [23]: «Творец востребует сии дары и образ их собственного лика… Почитаемые со страхом, оберегаемые как неведомые и бесценные сокровища… Старики пустынники ужасающе просто обходились с ними, приносили их на свои грубые столы, спали на соломенных циновках рядом с их безмолвным соседством… Только посмешища были достойны они. Великие грабители морей сделали их стражами своих мрачных, кровавых сокровищ. Кто мог в те поры мечтать о том, чтобы дети их детей коснулись мирного ужаса черепа легкими надменными пальцами? Легкими надменными пальцами… Почитаемые со страхом, оберегаемые». Возможно, эту страницу подсказала мне чрезмерная нервозность Гонсало, который трогал черепа так, будто это раскаленные угли.
 
   Я все еще не рассказал о Главном Герое. Я говорил, что мы усаживались возле длинных столов, склонив головы над плюшевыми скатертями, точь-в-точь как над кормушками с сеном. Мне доставляет удовольствие продолжить это глупое сравнение за счет профессора – невысокий и кругленький, облаченный в белый халатик, он очень походил на ягненка, который, встав на задние копытца, перебегает с места на место, щеголяя своим в общем-то неуместным проворством. По правде сказать, наша компания выглядела довольно смешно, один только Главный Герой был достоин исключения в этой лаборатории.
   Он был высок, даже когда не поднимался на кафедру. Его крайняя бледность, абсолютная худоба и обыкновение держаться горделиво, но без заносчивости, хотя и очень напряженно (он стоял словно бы под виселицей – под перекладиной с веревками, поддерживавшими его, – грациозно беспомощные руки обвисали, одна нога чуть выступала вперед), – все это сообщало ему почти царственный вид. Фамильярности профессора как бы отскакивали от него, хотя, уверен, причиняли ему невероятную боль. Его безучастность была непроницаемой, а молчание – еще могущественнее его благодушной гримасы. Так и будем его называть – Главный Герой.
 
   В первое утро конца – я единственный свидетель, и единственность моего свидетельства – не самое малое из выпавших на нашу долю, несчастий, – в первое утро дождь шел с самого рассвета. Гонсало Антонио Пердомо впервые пришел раньше обычного. Взбегая по лестнице в Дом Наук, я увидел, как он старательно складывал зонт. Такой маленький в своем аккуратном белом костюме рядом с огромными колоннами, он выглядел печальным. Как бережливо относился к своим бедняцким вещам Гонсало Антонио Пердомо! Не знаю, почему мне стало его жалко. «Как дела?» – спросил я его. «Да так как-то», – ответил он с легкой улыбкой – это были его последние приветливые слова.
   Столы, как всегда, были подготовлены к занятиям: перед каждыми двумя студентами лежало по черепу. Обе девушки тут же сделали свои всегдашние гримасы, и работа началась. Наша задача состояла в том, чтобы восстановить по всем этим ужасам первородную внешность мужчины, женщины или старика, но в тот день все это показалось мне настолько скучным, безысходно и бесконечно скучным, что я принялся глядеть на дождь за окном. А пробудил меня глухой стук рядом со мной.
   В бешенстве закрыв уши ладонями, Гонсало Антонио Пердомо рухнул на стол. Заскрипели стулья сидевших поблизости, а профессор угрюмо замолчал, словно его оскорбили. Прежде чем мы могли помыслить о помощи, Гонсало, откинувшись, выгнулся напряженной дугой и с грохотом рухнул на пол, все еще закрывая уши руками. Спинка стула, должно быть, смягчила падение.
   Я первый склонился над ним. Он предстал моим глазам бледный, закостенелый, покрытый потом, с заострившимся носом. «Кричит, – сказал он шепотом. – На одной ноте, на одной-единственной, не могу больше». Пока мы поднимали его, я скользнул взглядом по его черному зонту, аккуратно прислоненному к одной из полок, и увидел отраженного в стекле величаво стройного Главного Героя, его негнущиеся руки, как на какой-нибудь старинной гравюре.
 
   Следующие практические занятия проводились не в кабинете Антропологии. «Почему не там?» – спросил я у одной из двух очаровашек. Та пожала плечами. Больше об этом никогда не говорили.
   Мне все это казалось странным, я не мог молчать. Университетский надзиратель поглядел на меня с еле заметной улыбкой, как человек, посмеивающийся над любителем досужих разговоров, и, засунув руки в карманы, удалился насвистывая. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.
   «Этот сеньор спятил, и, естественно, его отправили куда надлежит», – медленно ответил профессор, когда, подавив антипатию, я прибег к нему в последней надежде узнать истину. Я начал пересказывать ему слова, которые я разобрал во время агонии Гонсало, а он поглядел на меня с таким любопытством, что я тут же переменил тему. Как бы там ни было, весь год мы ни разу больше не занимались в кабинете Антропологии.
   Как бы там ни было, через год в газете напечатали (к моей радости – я испытываю отвращение к зданию Университета), что Дом Наук закрывается. Сослались на плохое состояние крыши.
   Как бы там ни было, через год для всего Университета подыскалось новое, гораздо лучшее место. Как бы там ни было, хмурая лестница, которая в другие времена была нашей гордостью, поросла травой.
   Как бы там ни было, люди отворачивают лица.
 
   Мои письма в газеты неизменно начинаются с уважительного приветствия, а заканчиваются одними и теми же вопросами: «В чем истинная причина перевода Университета? Кто такой Гонсало Антонио Пердомо, отчего он сошел с ума и где он?»
   Я устал от этой моей абсурдной борьбы, которая никого не беспокоит. Никто не удосужится даже выслушать меня. Легкомысленно не обращают внимания на угрозу опустошения, которое поразит, как злокачественная опухоль, самый центр города. Сначала покинут одну улицу, потом – целый квартал, совершенно не озабоченные этим, но заранее позаботившись об аккуратном переносе своих великолепных коммерческих реклам. Всегда найдется приемлемый повод, всегда будут говорить о новом проекте, во всем похожем на прежний, что кажется мне подозрительно преднамеренным. Никто даже не пожимает, да и не пожмет плечами. Словно ничего такого не произошло, совершенно ничего, ничего особенного.
 
   Меня навестил университетский надзиратель. Он был как на иголках и едва пригубил предложенный мною кофе. После долгих хождений вокруг да около он признался, что посетил меня потому, что я спрашивал его как-то о Гонсало. Ниже привожу его свидетельство:
   «Вечером того дня, когда со студентом Гонсало Антонио Пердомо случилось несчастье, отперев дверь лаборатории Антропологии, я услышал поразивший меня вопль, как бы на одной ноте – одной-единственной, неизменной, невероятно высокой. Через неделю невозможно было пройти по коридору. По прошествии нескольких месяцев это явление распространилось на весь первый этаж. Обычно это начинало слышаться издалека, словно бы ночью выл пес, так что можно было вовремя ретироваться. Пока все это, подобно кошмарному рассвету, не занималось в другом месте. Никто не хотел признаться, что слышит: нельзя было согласиться, что ты слышишь то, чего нет. Вот все, что я знаю».
   Закончив свое показание, надзиратель тем же конвульсивным движением, что и несчастный Гонсало, закрыл уши руками, – тем же движением, которое вскоре сделается обычным и всеобщим.
   Я смотрел на него с симпатией и – честно признаюсь – с некоторым высокомерным удовлетворением. Казалось бы, какое имеет значение, что какой-то там служитель подтверждает мою правоту? Но свидетельство – всегда свидетельство, и получать его приятно. Я утешил его как мог, а он не переставал спрашивать, в чем суть всего этого: он вроде бы предположил, что раз я нарушил молчание, значит, являюсь единственным человеком, способным ответить, – я простился с ним в дверях насколько мог учтиво. Возможно, ему и придется стать первым во всеобщем бегстве к морю.
   Как-то я прочитал о живущих на Севере несчастных грызунах, которые с наступлением определенного времени года неостановимым потоком одержимо движутся к морю. Достигнув побережья, они мерными волнами устремляются в серую воду. Никто никогда не мог объяснить этого.
   Может быть, они бегут от Крысолова, от монотонного, душераздирающего звука его флейты, может быть, им смертельно надоел бесстрастный Гамельнский Крысолов? Потому что с детства я не мог согласиться – и никогда не соглашусь, – что животные были зачарованы роковой флейтой, нет, я настаиваю на том, что их скорее пугала единственная нота флейты, повергавшая их в неописуемый ужас… Когда дикая трава городских пустырей докатится до окраин города, мы и начнем наше бегство в поля. Разрастающееся пространство руин потеснит нас к самой воде. А в центре, открытый всем, неподвижный, изящный, как древний египетский бог, Главный Герой заставит сделаться предельно высоким единственный, невыносимый, ослепляющий сознание звук, который станет молнией его страшного суда.
 
   Сегодня вечером или никогда. Больше я ждать не буду. Мой план, хотя и отчаянный, в общем-то реален. Гонсало несомненно был охвачен священным ужасом, но, кроме того, он испугался, просто испугался. Я тоже испытываю священный трепет, но страх как-нибудь пересилю. Другие не пробуют вынести этот голос, потому что сразу убегают, отвергая даже мысль о его существовании, а я, наоборот, буду продвигаться вперед. Маленький успех, которого я таким образом добьюсь, позволит мне подняться по лестнице и затеряться в колоннах портика, а потом среди руин парка, неважно, если я упаду – для задуманного мною достаточно будет того, что я войду, пусть даже и не представ перед ним. С другой стороны, есть и вдохновляющий меня прецедент, хотя бы на ужасающем расстоянии от наших дней (я решаюсь лишь на беглую подсказку: вспомните, что случилось с одним из ангелов, и упоминаю я об этом лишь для того, чтобы убедить себя: схватка возможна!)
   В нескольких шагах от пустынных кварталов улица будет петлять как всегда. Кто-нибудь случайно повернет голову и увидит одинокую фигурку человека, взбегающего по безлюдной лестнице. Его жест должен властно привлечь внимание. Я заставлю их вернуться в пустынный центр. Я удовольствуюсь и этим.

Улица Химеры

   «Мне никогда не снились, – сказал он, – из ряда вон выходящие сны. Хоть бы раз приснилось какое-нибудь необычное приключение – и простое ни разу не приснилось. Снятся мне только места. Да и в них тоже ничего романтичного, никаких там замков или подземелий, джунглей или бурных рек. Места, которые я вижу во сне, – просто места, которые вполне могли бы встретиться наяву. Но только в тысячу раз интересней, сказать вернее, в тысячу раз привлекательней».
   Спичка наконец испустила дух, лениво задымила сигара, человек с наслаждением откинулся на спинку кресла.
   «Оба положения, – заявил он со странной педантичностью, совершенно неуместной, но с некоторых пор неискоренимой в нем, – оба положения подтверждаются следующим прелюбопытным совпадением: время от времени приснившиеся мне места возникают, а вернее, вторгаются в жизнь».
   Официантка, розовощекая толстушка, прервала на этом месте его сообщение, осторожно поставив на мраморный столик две покрытые пеной кружки пива. Рассказчик улыбнулся – они не первый год были знакомы – и приготовился продолжать, но она, тихонько причмокнув, воскликнула с сожалением: «Профессор порезался!» Несколько озадаченный профессор вспомнил, что на его левой руке, почти на конце указательного пальца, была плохо затянувшаяся ранка. «Не стоит внимания», – сказал он, пожав плечами и пряча под стол объект вялого профессионального интереса, выказанного его другом-врачом. Между тем официантка скрылась в темной комнатенке за прилавком.
   «Эти места, – продолжил профессор, нахмурив брови, – вполне могли или должны были бы существовать в нашем квартале, а наталкиваешься ты или не наталкиваешься на них – зависит от какого-нибудь случая, не такого уж и невероятного, если вдуматься. Например, знаете ли вы – а ведь ваш кабинет расположен рядом с моим домом, – знаете ли вы улочку под названием Химера? – И так как тот отрицательно покачал головой, благосклонно продолжил: – Конечно, не совсем достойно ошарашивать названием, на которое сам набрел случайно, впрочем, спроси я у вас об улице 32-В, думаю, ответ был бы схожим… Так вот, когда вы пройдете по ней, а вы не станете отрицать, что любопытство приведет вас туда сегодня же вечером, в крайнем случае завтра утром, вы убедитесь, что место это из ряда вон выходящее: улочка похожа на полумесяц в тени ив – представляете! – и вся такая печальная. Прямо не от мира сего, скажете вы. И в некотором смысле будете правы», – заключил профессор, потирая висок пораненным указательным пальцем.
   Пальцем, которым неожиданно завладела официантка, подвергнувшая его беззастенчивым нападкам йода.
   «И однако, – продолжил он с гримасой смирения, – недавно произошли некоторые тревожные отклонения от нормы. Можете ли вы себе представить, что человек, подобный мне, выставляет окно в чужом доме, пусть и необитаемом, пусть даже и во сне? Неубедительно даже и для сна, сказали бы вы! Причем внутри дома, в темном коридоре, я вдруг останавливаюсь перед дверью. Из далекого замызганного окна в коридор проникает слабый свет. А передо мной дверь с глубоким бестолковым рельефом, какой бывает у очень старых дверей. Я берусь за большой бронзовый набалдашник ручки и ощущаю невероятный холод – это страх перед тем, что скрыто за дверью, ужас перед тем, что по ту сторону. Подумайте, разве не абсурд! Даже во сне – что особенного могло со мной случиться?…»
   «Несчастье! Боже, вам грозит несчастный случай! Какой жуткий обрыв линии жизни!» – маленький белоснежный палец официантки так и запрыгал по ладони профессора.
 
   Хмурым ранним утром – в такие серые утра нас охватывает сомнение, не вечерние ли это сумерки, – доктор вышел пройтись, чтобы развеяться после того, как ночью от неожиданного приступа скончался его друг. Вызов по телефону разбудил весь дом, но, прибыв на место, он застал лишь маску ужаса, сковавшего лицо, так что визит был нанесен лишь для проформы. И вот что любопытно: хотя и не молодое, сердце друга хорошо приноравливалось к медленному течению его лет и могло обеспечить ему долголетнюю старость.