Страница:
Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.
Стекло безумия
Никто
Король
Воздух Рима
В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике [22]смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.
Стекло безумия
Весь вечер шел мерный дождь – безутешный, злой. Город помутнел, стал цвета мокрой серой мостовой, хотя в домашнем полумраке глаза все еще радовал милый цвет вазы и преданная хозяину мебель.
Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?
Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.
После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.
Вокруг сплющенных машин образовалась пустота, тут же медленно заполненная покоем, как это бывает во время прилива, – одно из колес оказалось наверху и вращалось с безжизненным жужжанием. Из левой дверцы начала капать кровь. По ветровому стеклу, почему-то целому, быстро сбегали дождевые капли, холодные и бессмысленные, как слезы безумия. Но даже трагизм этих мгновений был естественным, объяснимым, обыкновенным, о чем впоследствии вспоминалось с теплым чувством.
Люди, застывшие как изваяния, стали испытывать первые признаки растерянности, потрясенные этим ужасающим стечением обстоятельств, а самые расторопные стали помогать одному из раненых, непрестанно повторявшему: «Я потерял управление, понимаете, потерял управление»; он помогал своим словам смешными поворотами рук, как бы вращающими отсутствующую баранку, когда трамвай, – невероятно шумный, невообразимый! – промчавшись на полном ходу посередине улицы, с омерзением долбанул одну из развороченных машин. Зверское бессердечие подобного поведения вызвало единодушный гнев зрителей, и похоже, что их проклятия угодили в бока желтого торопыги. (Разве обычно в подобных случаях этот огромный добродушный короб не останавливался немного посудачить, поглазеть, подождать?) Не успели группы очевидцев двинуться к дымящимся обломкам, как последовало то, чего все мы ожидали с безотчетным нетерпением: издали снова донесся жуткий, разрывающий душу вой и яростный скрежет металлических ребер и сочленений. В стороне взмыл статный холодный столб пламени, который принялся лизать сероватую шкуру низких облаков. А оглушительные удары множились. Еще один трамвай, на этот раз до смешного маленький, сошел с рельсов на повороте и, сделав несколько коротких глупейших прыжков, запыхавшись, перевернулся, выставив на обозрение свой рыхлый жестяной живот. Тут все попросту закричали. Над заносчивым силуэтом центральных кварталов нескончаемыми клубами выбивался дым. Могучий и легкий омнибус в оглушающем безмолвии рассек толпу и внедрился в спокойное убежище какой-то гостиной. Тут-то толпа и начала попросту кричать.
Сейчас страсти несколько улеглись. Изредка в тяжелом воздухе слышны доносящиеся издалека холодные, яростные вопли. Лишь старик на углу не хочет этому верить, он полагает, что всему есть свое объяснение, – вот уже несколько часов он старательно завязывает шнурок на ботинке, застыв на одной ноге, как фантастический фламинго, – ждет то, что, по видимости, больше не повторится.
Город онемел, его покой похож на молчаливый ужас животного. Я тоже не хочу во все это верить и попеременно разглядываю красную вазу с цветами и дивную древесину моего стола, словно бы разглядывание – достаточно убедительный аргумент. «Всему есть свое естественное объяснение, всему есть свое естественное объяснение, – повторял я себе в который раз, постукивая карандашом по дивной древесине моего стола. – Всему есть свое объяснение, наверно, дело тут в особой бацилле безумства, в каком-нибудь зазнавшемся микробе». Взяв себя в руки, я успокоился и смог взглянуть на все более трезво. Спустился в подземный гараж к моему автомобилю. Меня беспокоит судьба некоторых друзей…
Я вернулся в свою комнату, показавшуюся мне еще более милой в последних лучах заката. Я не осмелился выехать. Для составления этих заметок может пригодиться ясность сознания, которая пока еще не покинула меня. Там, в полумраке гаража, я стоял без движения, один-одинешенек, не решаясь сделать хотя бы шаг: ледяное совершенство, молчаливость автомобилей меня ужаснули.
Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?
Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.
После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.
Вокруг сплющенных машин образовалась пустота, тут же медленно заполненная покоем, как это бывает во время прилива, – одно из колес оказалось наверху и вращалось с безжизненным жужжанием. Из левой дверцы начала капать кровь. По ветровому стеклу, почему-то целому, быстро сбегали дождевые капли, холодные и бессмысленные, как слезы безумия. Но даже трагизм этих мгновений был естественным, объяснимым, обыкновенным, о чем впоследствии вспоминалось с теплым чувством.
Люди, застывшие как изваяния, стали испытывать первые признаки растерянности, потрясенные этим ужасающим стечением обстоятельств, а самые расторопные стали помогать одному из раненых, непрестанно повторявшему: «Я потерял управление, понимаете, потерял управление»; он помогал своим словам смешными поворотами рук, как бы вращающими отсутствующую баранку, когда трамвай, – невероятно шумный, невообразимый! – промчавшись на полном ходу посередине улицы, с омерзением долбанул одну из развороченных машин. Зверское бессердечие подобного поведения вызвало единодушный гнев зрителей, и похоже, что их проклятия угодили в бока желтого торопыги. (Разве обычно в подобных случаях этот огромный добродушный короб не останавливался немного посудачить, поглазеть, подождать?) Не успели группы очевидцев двинуться к дымящимся обломкам, как последовало то, чего все мы ожидали с безотчетным нетерпением: издали снова донесся жуткий, разрывающий душу вой и яростный скрежет металлических ребер и сочленений. В стороне взмыл статный холодный столб пламени, который принялся лизать сероватую шкуру низких облаков. А оглушительные удары множились. Еще один трамвай, на этот раз до смешного маленький, сошел с рельсов на повороте и, сделав несколько коротких глупейших прыжков, запыхавшись, перевернулся, выставив на обозрение свой рыхлый жестяной живот. Тут все попросту закричали. Над заносчивым силуэтом центральных кварталов нескончаемыми клубами выбивался дым. Могучий и легкий омнибус в оглушающем безмолвии рассек толпу и внедрился в спокойное убежище какой-то гостиной. Тут-то толпа и начала попросту кричать.
Сейчас страсти несколько улеглись. Изредка в тяжелом воздухе слышны доносящиеся издалека холодные, яростные вопли. Лишь старик на углу не хочет этому верить, он полагает, что всему есть свое объяснение, – вот уже несколько часов он старательно завязывает шнурок на ботинке, застыв на одной ноге, как фантастический фламинго, – ждет то, что, по видимости, больше не повторится.
Город онемел, его покой похож на молчаливый ужас животного. Я тоже не хочу во все это верить и попеременно разглядываю красную вазу с цветами и дивную древесину моего стола, словно бы разглядывание – достаточно убедительный аргумент. «Всему есть свое естественное объяснение, всему есть свое естественное объяснение, – повторял я себе в который раз, постукивая карандашом по дивной древесине моего стола. – Всему есть свое объяснение, наверно, дело тут в особой бацилле безумства, в каком-нибудь зазнавшемся микробе». Взяв себя в руки, я успокоился и смог взглянуть на все более трезво. Спустился в подземный гараж к моему автомобилю. Меня беспокоит судьба некоторых друзей…
Я вернулся в свою комнату, показавшуюся мне еще более милой в последних лучах заката. Я не осмелился выехать. Для составления этих заметок может пригодиться ясность сознания, которая пока еще не покинула меня. Там, в полумраке гаража, я стоял без движения, один-одинешенек, не решаясь сделать хотя бы шаг: ледяное совершенство, молчаливость автомобилей меня ужаснули.
Никто
Лет сто назад жил да был торговец, занимавшийся исключительно продажей лестниц. Двор его заведения – внутренний двор с глухими обшарпанными стенами – был сплошь уставлен лестницами: здесь были скромные стремянки, высоченные конструкции, подобно тоннелям взмывавшие внутри сложной железной арматуры, короткие крылечные лестницы и лестницы, которые, порывисто бросившись на штурм дворовой стены, тут же теряли свой пыл, оставаясь неприглядными фрагментами начального замысла. А над всем этим сообществом громоздилась большущая раковинообразная лестница, которая возвышалась даже над крышей дома и в сумерках походила то ли на башню, то ли на шею некоего гигантского безжизненного животного.
Однажды вечером, когда торговец и его помощники завершили дневные дела, на большой лестнице заслышались тихие, осторожные шаги. Торговец, человек от рождения раздражительный, спросил, какой дьявол развлекается, прохаживаясь в такой час по его конструкции, но помощники лишь оторопело поглядели на него и ничего не ответили, а шаги стали приближаться, хотя и не было видно, кому они принадлежат, – мешали излишне высокое ограждение и сгущавшиеся сумерки. Тогда-то и воцарилась странная тишина, не нарушаемая ни грохотом телеги по каменной мостовой, ни даже стрекотом цикады в траве, которой порос двор. На последнем витке шаги наконец смолкли. И тут же завиднелись узкие серые брючки, шикарнейшая жилетка, наконечник трости, в диковинную искру сюртук, широкий ярко-красный бант и гордо поднятая благородная голова. Что касается лица – разглядеть можно было лишь чрезмерно длинный нос и бороду, более черную, чем сама темнота. Достигнув последней ступени, незнакомец тронул свой цилиндр концом трости и, ничего не говоря, повернулся с намерением направиться к воротам.
Багровый от ярости, не по своей воле оказавшийся в роли амфитриона, хозяин судорожно потряс кулаком, однако что-то в этой блистательной спине заставило его вовремя сдержаться. «Вы кто? – крикнул он что было мочи. – Какого дьявола… вы?!» Ведь в течение всего дня (а дело было в воскресенье, когда работали тайком) никто не заявился во двор, у которого к тому же не было другого входа, помимо скрипучих решетчатых ворот, куда въезжают повозки.
А тот, чуть покосившись, словно сомневаясь в услышанном, тихо ответил: «Никто» – и удалился вверх по лестнице большими пружинистыми шагами, в которых не было и намека на поспешность.
Торговец в сердцах бросил на землю молоток. Лестница бесстрастно ввинчивалась в ночь, ее верх был озарен тихим помешательством звезд. Работники проследили глазами беспорядочный шум вдоль подъема, ступенька за ступенькой уходящего на невероятную высоту, где этот шум превратился в прежнее безмолвие. Так как никто не возвращался оттуда, двое или трое работников поднялись наверх – раза два фонарь мигнул на витках подъема, раза два мелькнул при спуске. «Никого там наверху нет», – сказал один из работников перекрестившись.
Они прождали до утра, при лихорадочном свете фонарей, у основания большой винтовой лестницы, около всех этих каркасов и переплетений, которые никуда не вели.
Но больше никогда никто не спустился по большой лестнице.
Однажды вечером, когда торговец и его помощники завершили дневные дела, на большой лестнице заслышались тихие, осторожные шаги. Торговец, человек от рождения раздражительный, спросил, какой дьявол развлекается, прохаживаясь в такой час по его конструкции, но помощники лишь оторопело поглядели на него и ничего не ответили, а шаги стали приближаться, хотя и не было видно, кому они принадлежат, – мешали излишне высокое ограждение и сгущавшиеся сумерки. Тогда-то и воцарилась странная тишина, не нарушаемая ни грохотом телеги по каменной мостовой, ни даже стрекотом цикады в траве, которой порос двор. На последнем витке шаги наконец смолкли. И тут же завиднелись узкие серые брючки, шикарнейшая жилетка, наконечник трости, в диковинную искру сюртук, широкий ярко-красный бант и гордо поднятая благородная голова. Что касается лица – разглядеть можно было лишь чрезмерно длинный нос и бороду, более черную, чем сама темнота. Достигнув последней ступени, незнакомец тронул свой цилиндр концом трости и, ничего не говоря, повернулся с намерением направиться к воротам.
Багровый от ярости, не по своей воле оказавшийся в роли амфитриона, хозяин судорожно потряс кулаком, однако что-то в этой блистательной спине заставило его вовремя сдержаться. «Вы кто? – крикнул он что было мочи. – Какого дьявола… вы?!» Ведь в течение всего дня (а дело было в воскресенье, когда работали тайком) никто не заявился во двор, у которого к тому же не было другого входа, помимо скрипучих решетчатых ворот, куда въезжают повозки.
А тот, чуть покосившись, словно сомневаясь в услышанном, тихо ответил: «Никто» – и удалился вверх по лестнице большими пружинистыми шагами, в которых не было и намека на поспешность.
Торговец в сердцах бросил на землю молоток. Лестница бесстрастно ввинчивалась в ночь, ее верх был озарен тихим помешательством звезд. Работники проследили глазами беспорядочный шум вдоль подъема, ступенька за ступенькой уходящего на невероятную высоту, где этот шум превратился в прежнее безмолвие. Так как никто не возвращался оттуда, двое или трое работников поднялись наверх – раза два фонарь мигнул на витках подъема, раза два мелькнул при спуске. «Никого там наверху нет», – сказал один из работников перекрестившись.
Они прождали до утра, при лихорадочном свете фонарей, у основания большой винтовой лестницы, около всех этих каркасов и переплетений, которые никуда не вели.
Но больше никогда никто не спустился по большой лестнице.
Король
Маэстро с трудом расположился на своем сиденье и стал разглядывать восхитительные гривы коней. Сильные, норовистые, один белый, другой черный, однако весь этот фейерверк силы казался чрезмерным для потрепанного ландо. Станция исчезла за тополями, и вскоре они поехали мимо геометрически квадратных полей, зеленого и охрового тонов, по которым передвигались наобум пешим ходом фигуры, черные-пречерные под своими широкими соломенными шляпами. Квадраты, пешие существа, вся эта смехотворная схожесть вызвали у него горькую усмешку (попробуй забудь об игре!), и когда через мгновение он снова вспомнил, что рядом находится друг, который с немалым энтузиазмом принял вместе с ним милостивое приглашение богатея, чьими гостями они станут и которому принадлежали и ландо, и земля, и все эти пешки, он с неудовольствием вспомнил и прозвище, приобретенное этой плотной фигурой в теперь уже не близкие времена, – Слон! Ничего доброго не жди от Слона (именно это и подтверждал недавний катастрофический проигрыш), а также от его вассалов или друзей, какими бы аристократами они ни считались. Придвинуть Башню-туру к резиденции Короля, которая, кстати, виднеется слева! И тут над верхушками деревьев всплыла массивная башня – она-то и давала название поместью.
Свет от маленького газового шара падал только на шахматную доску; рядом с ней, в сумраке, еле виднелись полки и отгоняющий мух Слон, в одно и то же время настороженный и глупо-довольный. «Не он ли единственный виновник этой глупейшей партии?» – размышлял Маэстро, поглядывая на него с плохо скрываемой злобой; его вина значительно усугублялась тем, что всю эту поездку Слон замысливал лишь как повод для отдыха, чуть ли не полного. А между тем хозяин дома начал партию…
Чисто одетый, с зажатой в руке шляпой из тончайшей соломки, хозяин ожидал его на ступенях своего необъятно большого дома. Это был гигант с красивыми, но до странности безжизненными чертами лица – так и подмывало предположить, что под огромной пустой маской затаилось робкое тупое животное, которое без толку мечется из одной глазницы в другую. Данное наблюдение позволило Маэстро не чувствовать себя безоружным в своей величавой беззащитности, хотя его надменность тут же улетучилась, едва он был представлен Госпоже. Если хозяин был бесконечно огромен, то о его жене можно было говорить лишь как о существе бесконечно прекрасном, если тот молчал, украдкой поднимая глаза, то она чисто и ясно обращала к миру сияющий взгляд и при небольшом росте была наделена неописуемой грацией и удивительной живостью, которая сквозила в каждой ее фразе. Первый же вечер принес наслаждение от плетеных кресел в тени манговых деревьев и был оживлен ее воспоминаниями о паломничестве в европейские лечебницы – Маэстро благосклонно выслушал ее рассказ, и сигара его помигивала при каждом взмахе ресниц той, что казалась ему Венерой, полускрытой ветвями дальнего леска. Свежий голос, иногда чуть запинающийся и вновь журчащий в лад с ее поистине обворожительными жестами, был некоторым укором возникшей было неприязни, когда по прибытии (пусть это чувство он и спрятал в глубине души) он посчитал эту истинно аристократическую чету «дикой» только потому, что нежданно-негаданно перед «Башней» отверзлась бездонная пропасть, которую ландо предстояло пересечь по мосту из ветхих досок без какого-либо намека на ограждающие перила.
Как же тогда, после дивных дней, которые почти скрасили огорчительные события недавнего турнира, мог состояться подобный ужин? Правда, еще за день до этого медаль стала поблескивать и своей оборотной стороной. К примеру, пол в зале оказался выложенным белыми и черными – мраморными – квадратами, а передвигаясь, дворецкий и его помощники почему-то занимали места в самом центре клеток, которых к тому же было шестьдесят четыре, так что зал представлял собой взаправдашнюю шахматную доску. Мало-помалу внимание Маэстро целиком переключилось со смакования рыбы на маневры прислуги.
Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.
От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.
Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.
Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.
«Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».
В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.
А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?
Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.
Свет от маленького газового шара падал только на шахматную доску; рядом с ней, в сумраке, еле виднелись полки и отгоняющий мух Слон, в одно и то же время настороженный и глупо-довольный. «Не он ли единственный виновник этой глупейшей партии?» – размышлял Маэстро, поглядывая на него с плохо скрываемой злобой; его вина значительно усугублялась тем, что всю эту поездку Слон замысливал лишь как повод для отдыха, чуть ли не полного. А между тем хозяин дома начал партию…
Чисто одетый, с зажатой в руке шляпой из тончайшей соломки, хозяин ожидал его на ступенях своего необъятно большого дома. Это был гигант с красивыми, но до странности безжизненными чертами лица – так и подмывало предположить, что под огромной пустой маской затаилось робкое тупое животное, которое без толку мечется из одной глазницы в другую. Данное наблюдение позволило Маэстро не чувствовать себя безоружным в своей величавой беззащитности, хотя его надменность тут же улетучилась, едва он был представлен Госпоже. Если хозяин был бесконечно огромен, то о его жене можно было говорить лишь как о существе бесконечно прекрасном, если тот молчал, украдкой поднимая глаза, то она чисто и ясно обращала к миру сияющий взгляд и при небольшом росте была наделена неописуемой грацией и удивительной живостью, которая сквозила в каждой ее фразе. Первый же вечер принес наслаждение от плетеных кресел в тени манговых деревьев и был оживлен ее воспоминаниями о паломничестве в европейские лечебницы – Маэстро благосклонно выслушал ее рассказ, и сигара его помигивала при каждом взмахе ресниц той, что казалась ему Венерой, полускрытой ветвями дальнего леска. Свежий голос, иногда чуть запинающийся и вновь журчащий в лад с ее поистине обворожительными жестами, был некоторым укором возникшей было неприязни, когда по прибытии (пусть это чувство он и спрятал в глубине души) он посчитал эту истинно аристократическую чету «дикой» только потому, что нежданно-негаданно перед «Башней» отверзлась бездонная пропасть, которую ландо предстояло пересечь по мосту из ветхих досок без какого-либо намека на ограждающие перила.
Как же тогда, после дивных дней, которые почти скрасили огорчительные события недавнего турнира, мог состояться подобный ужин? Правда, еще за день до этого медаль стала поблескивать и своей оборотной стороной. К примеру, пол в зале оказался выложенным белыми и черными – мраморными – квадратами, а передвигаясь, дворецкий и его помощники почему-то занимали места в самом центре клеток, которых к тому же было шестьдесят четыре, так что зал представлял собой взаправдашнюю шахматную доску. Мало-помалу внимание Маэстро целиком переключилось со смакования рыбы на маневры прислуги.
Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.
От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.
Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.
Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.
«Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».
В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.
А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?
Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.
Воздух Рима
«Я живу напротив бань…»
Из письма Сенеки
В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике [22]смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.