– А на что похожа Лихорадка? – поинтересовался кто-то.
   – А вы не знаете? – удивился Альфред. – Что ж, попытаюсь вам объяснить.
   Мы оба – Тилли (этим нежным уменьшительным именем я назову мою обожаемую Матильду) и ваш покорный слуга – единодушно считали, что дольше ждать было бы не только нецелесообразно, но даже и полностью противно нашему долгу перед обществом. Лично я мог бы привести сотню аргументов против гибельных последствий затяжных помолвок, а Тилли начала уже цитировать стихи самого что ни на есть зловещего склада. Однако наши родители и опекуны придерживались совершенно иного мнения. Мой дядя Бонсор хотел, чтобы мы дождались, пока акции Карлион-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там, в которых я был кровным образом заинтересован, начнут подниматься – вот уже много лет, как они только и делали, что падали и падали. Папа и мама Тилли считали ее совсем еще девочкой, а меня совсем еще мальчишкой, хотя мы были не какими-то там юнцами, а самой пылкой и верной парой юных влюбленных, что только существовала на земле со времен Абеляра и Элоизы или Флорио и Бьянкафиоре.[2] Но поскольку, на наше счастье, наши родители и опекуны были сделаны не из кремня или романцемента, нам не пришлось внести еще одну пару в исторический перечень несчастных влюбленных. Дядя Бонсор и мистер и миссис Стэндфаст (папа и мама моей Тилли) наконец сжалились. Достижению желаемого эффекта немало способствовало написанное мной сочинение на восьми листах самого большого формата, направленное против безбрачия, с коего я снял три копии в подарок нашим жестокосердым родичам. Еще больше успеха возымели Тиллины угрозы отравиться. Однако решающую роль сыграло то, что мы с Тилли объединили усилия и сообщили родителям и опекунам, что ежели они не согласятся с нашими видами на будущее, мы все равно убежим и поженимся при первой же возможности. Помимо родительской воли, ничто не препятствовало нашему браку. Мы были молоды, здоровы и оба имели кучу денег. Просто уйму денег – так мы тогда считали. Что же до нашей внешности – то Тилли была воплощенная Прелесть, а о моих усиках в высших слоях дуврского общества еще никто не отзывался дурно. Итак, дело уладилось, и было решено, что двадцать седьмого декабря, тысяча восемьсот пятьдесят какого-то года, утром «дня подарков», Альфред Стерлинг, джентльмен, соединится священными узами брака с Матильдой, единственной дщерью капитана Роклейна Стэндфаста, Снаргестоунская вилла, Дувр.
   Я остался сиротой в самом нежном возрасте, и опекуном моего скромного имущества (включая акции Карлиона-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там) равно как и личным моим опекуном стал мой дядя Бонсор. Он послал меня в «Мерчант-Тэйлорз»[3], а еще через пару лет в колледж в Бонне, на Рейне. Впоследствии – полагаю, дабы уберечь меня от греха – он заплатил кругленькую
   сумму за мое зачисление в бухгалтерию фирмы господ Баума, Бромма и Бумписса, немецких купцов, под чьим крылышком я всласть побездельничал в соответствующем департаменте к немалой зависти моих собратьев, клерков на жалованье. Дядя Бонсор же обитал, по большей части, в Дувре, где наживал огромные капиталы по правительственным контрактам, суть которых, по всей видимости, состояла в том, чтобы сперва делать дыры в известняке, а потом засыпать их сызнова. Дядя был, пожалуй, одним из самых уважаемых людей в Европе и его хорошо знали в лондонском Сити под прозвищем «Ответственный Бонсор». Он принадлежал к разряду достойных доверия людей, про которых обычно говорят, что у них денег куры не клюют. Зимой и летом он носил жилет – жилет, оттенок которого колебался где-то между солнечно-желтым и тускло-коричневым, и который выглядел столь неоспоримо респектабельным, что я уверен, предъяви он его в любом банке на Ломбард-стрит, клерки немедля обменяли бы его на любое запрошенное количество ассигнаций или же чистого золота. Окопавшись за этим сногсшибательным одеянием, точно в крепости, дядя Бонсор палил в вас из пушек своей добропорядочности. Жилет выносил резолюции, смягчал гнев возмущенных вкладчиков, придавал стабильности шатким предприятиям и вносил немалые пожертвования на нужды пострадавших от засухи кафров и неимущих туземцев с острова Фиджи. Словом, это был солидный жилет, а дядя Бонсор был солидным дельцом. Он числился во множестве компаний, но всякий раз, как учредитель или патрон приходили к нему с планом, мой ответственный дядюшка немедля проводил краткое совещание со своим жилетом и через пять минут либо выпроваживал клиента из своей бухгалтерии либо подписывался на тысячу фунтов.
   Было условлено, что я приеду в Дувр вечером в канун Рождества, остановлюсь у дяди, и мы вместе пообедаем у капитана Стэндфаста на Рождество. «День подарков» решено было посвятить примерке шляпок (со стороны моей возлюбленной) и подписыванию и подтверждению актов, соглашений, договоров и прочих документов, связанных с законностью и финансами (с моей стороны, а также стороны моего дяди и будущего тестя), а двадцать седьмого мы должны были пожениться.
   Конечно же, по такому случаю мои отношения с господами Баумом, Броммом и Бумписсом были приведены к приятному для обеих сторон завершению. Я задал клеркам грандиозное пиршество в гостинице на Ньюгейт-стрит, и имел удовольствие в довольно поздний час и по крайней мере двадцать восемь раз кряду выслушать единодушное заявление (пожалуй, слегка неразборчивое из-за сопровождавшей его икоты), что я «веселый славный парень, об этом знают все». Кроме того мне пришлось отложить отбытие в Дувр аж на восьмичасовой почтовый экспресс в вечер перед Рождеством ради прощального обеда в четыре часа в чертогах мистера Макса Бумписа, младшего партнера в фирме, в чьи обязанности входило давать званые обеды. Обед, правда, оказался весьма основательным и очень же веселым. Оставив джентльменов за вином, я еле-еле успел плюхнуться в кеб и нагнать поезд на Лондон-Бридж.[4]
   Сами знаете, как быстро летит время в поездке, если перед отправлением вы плотно пообедали. Меня словно бы передали в Дувр телеграммой – так мгновенно промелькнули эти странноватые восемьдесят миль. Однако теперь повествование подошло к тому месту, где долг обязывает меня уведомить вас о моем Ужасном Злосчастье. Еще в юности, маленьким мальчиком в приготовительной школе близ Ашфорда, я испытал на себе прикосновение зловещей заразы Кентских Болот. Не могу судить, как долго эта лихорадка таилась в моем организме и благодаря какому случаю проснулась вновь, но к тому времени, как поезд добрался до Дувра, я находился уже в когтях злобной малярии.
   Это была отвратительная, неуемная, постоянная дрожь, лихоманка, адская трясучка, жестокая свистопляска, сопровождаемая – скажу без обмана – жаром и лихорадкой, ибо в висках у меня стучало, а голова словно раскалывалась от резкого и оглушительного шума. Кровь так и кипела в венах, бросаясь то в голову, то в ноги, а несчастное, истомленное недугом тело беспомощно покачивалось из стороны в сторону. Я вышел на платформу, но пошатнулся, и мне показалось, будто первый же носильщик, за чью руку я ухватился в жажде обрести равновесие, служил лишь передатчиком той свирепой дрожи, что владела мной. Я всегда был весьма умеренным молодым человеком и отнюдь не переусердствовал в поглощении редкостного старого рейнвейна, коим гостеприимно потчевал нас младший партнер, и посему, несмотря на чертовский шум в голове, не утратил способности связно думать и говорить – хотя зубы мои стучали, а язык заплетался в мучительных судорогах. Никогда раньше я почему-то не замечал, какое, оказывается, жестокосердное племя эти железнодорожные носильщики, но один из них, рослый парень в бархатной куртке, помогая мне забраться в коляску, ухмыльнулся самым нахальным образом, а напарник его, низенький толстячок с косыми глазками, оттопырил щеку языком и, к великой моей отраде, навалив на меня груду одеял и пледов, велел кучеру ехать к Морской Площади, где обитал мой дядя. (До этого я успел уже поведать всему вокзалу о моей малярии).
   – Ну и нагрузился же он, – воскликнул нам вслед рослый парень. От души надеюсь, он имел в виду лишь то, что в коляску загрузили весь мой багаж.
   Дорога до дяди заняла пять кошмарных минут. Скрученный очередным припадком, я не в силах был двинуть ни единым мускулом и лишь безвольно болтался из стороны в сторону, стукаясь головой о стенки кеба с такой силой, что просто диву даюсь, как это ухитрился не вышибить оконное стекло. Шум в ушах не унимался. Наконец коляска остановилась и, кое-как вывалившись на мостовую, я неверною рукою нашарил дверной молоток и выбил на двери такую раскатистую и замысловатую дробь – предварительно разбросав по мостовой причитающуюся извозчику мелочь в тщетной попытке вложить ее ему в руку – что Джейкс, дядин камердинер, отворивший мне дверь, уставился на меня в немом изумлении.
   – Мне очень плохо, Джейкс, – пролепетал я, вваливаясь в прихожую. – Опять эта чертова малярия.
   – Да, сэр, – ответил Джейкс, в свою очередь сдерживая что-то, подозрительно похожее на ухмылку. – Такое уж время года. Быть может, вам лучше отправиться в постель, сэр?
   Но стояли святки, дом был залит светом, и я прекрасно знал, что моя Тилли и все семейство Стэндфастов находятся сейчас наверху в обществе моего дядюшки и его неподражаемого жилета. И как бы сильно болен я ни был, но все ж сгорал от нетерпения увидеть мою драгоценную.
   – Нет, Джейкс, – возразил я. – Я соберусь с силами и поднимусь наверх. Лучше принеси-ка мне в столовую капельку коньяку и кипятка. Это пойдет мне на пользу и, быть может, приступ наконец прекратится.
   И как вы думаете, каков был ответ этого вышколенного домочадца?
   – Не стоит, сэр, – имел он наглость сказать. – Все ж таки Рождество, сэр. Сейчас многие этим страдают. Идите-ка спать, сэр. Подумайте, что будет с вашей бедной головой завтра утром.
   – Милейший, – начал было я, все еще трясясь от озноба, как вдруг увидел, что на лестнице показался дядя Бонсор во главе небольшой группки дам и джентльменов. Дрожь мешала мне разглядеть их хорошенько, но я все же заметил, что среди них виднелись и золотые кудряшки моей обожаемой Тилли. Однако сейчас на личике ее читались испуг и смятение.
   – Альфред, – сурово провозгласил дядя из глубин жилета, – стыдитесь. Немедленно отправляйтесь в постель, сэр!
   – Дядя! – возопил я в отчаянной попытке стоять ровно, – неужели вы думаете, что я…
   Тут я попытался было подняться по ступеням, но ноги мои зацепились то ли за складку ковра, то ли за удерживавшие ковер медные полосы, и, не успев договорить, я кубарем скатился вниз. Но даже лежа на полу безгласною грудой, я дрожал от лихорадки стократ сильнее, чем прежде. Я услышал повелительный голос дяди, распоряжавшийся, чтобы меня унесли – и меня унесли. Джейкс на пару с долговязым лакеем оттащили мое трепещущее тело в спальню.
   Ночь была короткой и мучительной, точно в бреду, и я лежал, трясясь и дрожа в пылающей постели. Утром же дядя передал мне, что вся моя болезнь – сплошная ерунда и что меня ждут к завтраку.
   Я спустился вниз, настроенный самым решительным образом, но с дрожью во всем теле и держась за перила. О, унижения этого гнусного рождественского дня! Меня встретили шутками и советами выпить крепкого чая с чуточкой коньяка, но после завтрака дядя пожал мне руку, сказав, что, в конце концов, такое случается только раз в год, а «мальчишки всегда мальчишки». Все кругом желали мне счастливого Рождества, а я только и мог, что, заикаясь, бормотать ответные пожелания. Сразу же после завтрака я отправился прогуляться по пирсу, но едва не свалился в море и натыкался на столбы столь часто, что какой-то моряк в желтой зюйдвестке отвел меня домой и выманил у меня пять шиллингов под предлогом, что хочет выпить за мое здоровье. Затем мне предстояло еще более тяжкое испытание – визит на Снаргатестоунскую виллу, дабы сопровождать мою Тилли и все ее семейство в церковь. К великому моему облегчению, хотя я и дрожал от макушки до пят, но никто не обращал на мое печальное состояние никакого внимания. Я начал уже надеяться, что приступ пройдет, и все обойдется, но надежды мои не оправдались – приступ не только не улегся, но скорее возрос и стал еще ужаснее. Моя дорогая девочка погладила меня по голове и выразила надежду, что «теперь я стану хорошим мальчиком», но когда я срывающимся голосом сослался на малярию, лишь засмеялась в ответ. Мы направились в церковь, и там моя лихорадка очень скоро вновь ввергла меня в немилость. Сперва я вызвал чудовищный скандал, налетев на старуху-нищенку и едва не сбив с ног сторожа. Потом скинул с кафедры расписание церковных служб и несколько сборников псалмов. Затем выбил подушечку для коленопреклонения из-под самых ног моей будущей тещи. Следом отдавил – ей-ей, нечаянно – пальцы Мэри Ситон, прехорошенькой кузины моей Тилли, отчего она вскрикнула, а моя возлюбленная поглядела на меня отнюдь не ласково; и наконец, в виде достойного завершения, в припадке необычайно свирепой дрожи я распахнул церковную дверь настежь и вновь налетел на скамью, с которой мне весьма суровым тоном и ссылаясь при том на церковного старосту велели либо угомониться, либо покинуть церковь. Поняв, что бороться с недугом мне не под силу, я и в самом деле покинул ее, но даже стремглав выбегая из-под величественных сводов, явственно видел, как священник мерно колышется пред алтарем, а за ним качается туда-сюда причетник, а мемориальные доски так и ерзают на стенах и орган в галерее подпрыгивает то позади приютских мальчиков, то позади приютских девочек.
   Виной тому не было головокружение, хотя при таких обстоятельствах, пожалуй, впору бы пойти кругом и самой крепкой голове. Нет, это была малярия в чистом виде, причем самого худшего сорта – меня сотрясала жестокая дрожь, а от жара в ушах бешено стучала кровь.
   За обедом – страдания мои так и не прекратились, хотя никто не замечал их – я, образно выражаясь, снова сплоховал. Сперва, провожая к столу миссис Ван Планк из Сандвича – дядя Бонсор эскортировал мою Тилли – я умудрился запутаться в гроздьях стекляруса, коими эта богатая, но тучная дама была обвешана с головы до ног – и мы вместе рухнули ниц, причем с самыми плачевными последствиями. Громоздкая туша миссис Ван Планк тяжко придавила к полу беспрестанно трясущегося меня, а когда нам наконец помогли подняться, она была весьма недовольна и умаслить ее было совершенно невозможно. Она не присоединилась к нам за обедом. Она приказала подать свой экипаж и вернулась в Сандвич. Едва карета с громыханием откатила от дома, капитан Стэндфаст, в прошлом подвизавшийся в военном флоте, поглядел на меня с таким свирепым видом, точно желал, чтобы меня немедля отвели на нижнюю палубу и всыпали мне шесть дюжин плетей, и сказал:
   – Глядите, вон уезжает бриллиантовый браслет бедняжки Тилли. Старая карга теперь ни за что не подарит его ей. Я сам видел коробку на сиденье кареты.
   И я был тому виной! Ужели я не мог справиться с злосчастной малярией?
   За столом же я выступил еще хуже. А именно: пролил две полных ложки жирного черепахового супа на новую скатерть из камчатного полотна. А именно: опрокинул на голубое муаровое платье Мэри Ситон бокал мадеры. А именно: в судорожном припадке трясучки едва не проткнул серебряной вилкой лейтенанта Ламба из пятьдесят четвертого полка, расквартированного в Хайте; и наконец, в маниакальной попытке разрезать индейку, запустил всей тушкой этой рождественской птицы, обвешанной гирляндами сосисок, прямиком в ответственный жилет дяди Бонсора.
   Мир каким-то образом был восстановлен – не знаю уж, как, но полчаса спустя все мы были в самом приятном расположении духа и за непринужденной беседой перешли к десерту. Употребляя слово «все», я, разумеется, исключаю из этого числа себя, несчастного. Что же до меня, то я по-прежнему не мог совладать с дрожью. Должно быть, кто-то провозгласил тост за мое здоровье. Встав для ответной речи, я трепещущим локтем заехал моему поздравителю в левый глаз, при этом потерял равновесие и, жаждя его обрести, выплеснул полный бокал кларета в расшитую батистовую грудь все того же многострадального лейтенанта Ламба и в полном отчаянии вцепился обеими руками в край стола и скатерти. Теперь-то я понимаю, как все произошло: предательское полированное дерево выскользнуло у меня из рук, я невзначай зацепился ногой за ножку стола – и тут сам стол, хрустальные графины и весь десерт со страшным треском взлетели в воздух. Нос лейтенанта Ламба изрядно пострадал от пары массивных серебряных щипцов для орехов, а чело дядюшки Бонсора на классический манер увенчалось живописными гроздьями орехов и винограда.
   Унылое декабрьское солнце следующим утром поднялось, дабы осветить арену окончательной катастрофы. Насколько я могу собрать воедино разрозненные воспоминания о той ужасной поре, мои вчерашние выходки против светских приличий были в очередной раз прощены и преданы забвению – не из снисхождения к моей болезни (в которую друзья мои и родственники все так же упорно не верили), а из того рассуждения, что такое, мол, «бывает только раз в году». Все утро по Снаргатестоунской вилле шныряли адвокаты, вдело было пущено несметное количество чернильниц, красной тесьмы, синих печатей, гербовой бумаги и пергамента, а дядя Бонсор выглядел еще ответственней, чем обычно. Наконец доверенные лица, усиленно перешептываясь между собой, принесли и мне на подпись какую-то бумагу. Я пытался протестовать, утверждая, что вижу пред собой лишь большое белое пятно, приплясывающее на фоне зеленой скатерти, и бумага, точно непоседливый краб, так и ерзает по столу, как ненормальная. Но делать было нечего. Собравшись с духом, я сосредоточился на невыполнимой задаче подписать документ, закусил губу, стиснул левую руку в кулак, попытался твердо водрузить шаткую голову на вялой шее, поджал пальцы в ботинках и задержал дыхание – но моя ли была в том вина, что когда я сжал-таки ручку и попытался начертать свое имя, злосчастное перо само собой принялось плясать, и скакать, и прыгать, и дергаться, и зарываться носом в бумагу? В отчаянии я схватился за чернильницу, чтобы поднести ее поближе к перу, но тут же расплескал все ее черное содержимое одной ужасной, отвратительной и гнусной кляксой, залив весь важный документ. Закончил же я свои преступления тем, что вылил остаток чернил на священный жилет дяди Бонсора и всадил перо прямо под третье ребро капитана Стэндфаста.
   – Довольно! – вскричал мой тесть, хватая меня за воротник. – Покиньте этот дом, злодей!
   Но я вырвался из его хватки и вбежал в гостиную, зная, что там ждет меня моя Тилли с подружками невесты.
   – Тилли… Обожаемая моя Матильда! – вскричал я.
   – Мне не требуется дальнейших объяснений, сэр, – неумолимо отрезала моя возлюбленная. – Я видела и слышала уже более чем достаточно. Альфред Старлинг, знайте же, что я скорее выйду замуж за последнего нищего, чем стану невестой пьяницы и распутника! Убирайтесь, сэр: скорбите, если посмеете, стыдитесь, если способны еще стыдиться. Отныне мы чужие друг другу. О раб своих пороков, прощайте навсегда!
   И она выбежала из комнаты, и я услышал, как горько плачет ее нежное сердечко в будуаре по соседству.
   Итак, я был с позором изгнан навсегда со Снаргатестоунской виллы; а дядя Бонсор каждой ниточкой своего жилета отрекся от меня и лишил меня наследства. Я добрался до станции, забился на сиденье в первом же поезде и отчаянно трясся всю дорогу до города. Сумерки того страшного «дня подарков» застали меня слоняющимся без дела близ трущоб Сохо.
   От Сохо-сквер – кажется, от западной его стороны – ответвляется грязный, закопченный и пыльный переулок, называемый Бейтманз-билдинг. Я стоял (по-прежнему дрожа) на углу этого сомнительного места, когда столкнулся вдруг с неким джентльменом, который на семь восьмых выглядел военным, а на одну восьмую – штатским.
   Это был маленький, вертлявый, стройный и моложавый старикашка с желтым лицом и седыми волосами, усами и бакенбардами. Надо сказать, в те времена усы были неотъемлемым признаком кавалерии. Одет он был в синий мундир, выцветший по швам добела, а на груди на обтрепанной ленте болталась серебряная медаль. Военную шляпу старикашки венчал пучок разноцветных лент, под мышкой он сжимал бамбуковую трость, а на каждом рукаве у него было по золотой, впрочем, изрядно потускневшей нашивке; алый воротник щеголял вышивкой с изображением золотого льва; на плечах же странный незнакомец носил крошечные золоченые эполеты, более всего напоминавшие две вставные позолоченные челюсти в витрине дантиста.
   – Как поживаете, милейший? – сердечно осведомился военизированный джентльмен.
   Я ответил ему, что несчастней меня не сыщешь на всем белом свете, на что военизированный джентльмен, похлопав меня по плечу и назвав своим храбрым товарищем, предложил мне в честь Рождества распить с ним пинту подогретого пива с пряностями и горячего джина.
   – А вы, смотрю я, перекати-поле, – отметил мой новый знакомец. – Я и сам такой. Вам не случалось иметь брата-близнеца по имени Сиф, а?
   – Нет, – уныло возразил я.
   – Вы с ним как две капли воды, – продолжал военизированный джентльмен тем временем, взяв меня под руку и увлекая меня, всего трясущегося и дрожащего, к грязной таверне, над дверью которой висели две размалеванные картонки в рамках, под стеклом, изрядно засиженные мухами и изображавшие: первая – офицера в небесно-голубом мундире, излишне, пожалуй, разукрашенном серебром, и вторая – бомбадира с непомерно гигантским шомполом, который он собирался засунуть в пушку; все в целом же сопровождалось объявлением, извещающим, что молодые смекалистые парни куда как требуются в рядах пехоты, кавалерии, а также артиллерии при Славной Ост-Индской Компании, и призывающим всех помянутых смекалистых молодых парней обращаться прямиком к старшине Чатни, которого всегда можно сыскать в баре «Бравого Горца» или же в конторе на Бейтманз-билдинг.
   – Последний раз я видел его, – без умолку трещал желтолицый седоусый джентльмен, буквально заталкивая меня в «Бравого Горца», пригвождая меня, дрожащего и беспомощного, к стойке и заказывая пинту наилучшего пива, – когда он оставил службу у нас и заделался фельдмаршалом короля Ода. Сколько раз я сам видел, как он, бывало, едет,на белом слоне в треуголке и бриллиантовых эполетах, а вокруг бегут двадцать пять черномазых, отгоняя от него мух и поднося ему содовую. А уж какое бренди пил он с этой самой содовой! А все благодаря чему? Тому, что мы с ним совершенно случайно встретились вот на этом самом месте.
   Бесполезно было бы затягивать долее описание беседы с этим военизированным джентльменом; довольно будет сказать, что не прошло и часа, как я принял роковой шиллинг и завербовался на службу в Славную Ост-Индскую Компанию. А ведь я не был нищим – у меня имелась собственность, к которой мой дядя Бонсор не имел ровным счетом никакого касательства. И уж тем более не совершал я никакого преступления – но так страдал от тоски и одиночества, что взял и завербовался. Удивительно другое – когда я предстал сперва перед магистратом, чтобы меня аттестовали, а потом перед хирургом, чтобы он доказал мою пригодность к строевой службе, малярия, казалось, полностью покинула меня. Я твердо стоял как на свидетельском месте, так и перед врачом, лишь жестоко страдая при мысли о том, в каком ложном свете было истолковано мое поведение купцами в Дувре.
   Но едва я достиг военного лагеря в Брентвуде, как малярия вернулась ко мне с удвоенной силою. Сперва, удостоверившись, что у меня неплохой музыкальный слух, меня начали учить на горниста, но я не мог удержать в руке инструмент и, более того, повыбивал все горны из рук моих соседей. За эту провинность меня перевели в роту самых отстающих новобранцев, где сержанты постоянно били меня тростью, но я так и не сумел продвинуться дальше самых начальных упражнений в гусином шаге, и даже тогда двигался совершенно не в ногу со всей ротой. Лагерный хирург не удостоил мою лихорадку ни малейшим вниманием, и ротный старшина перед строем обозвал меня хитрым и нерадивым симулянтом. Среди сотоварищей, безжалостно презиравших меня, я получил прозвище «Юный Дрожун-Трясун». Но что самое странное, в мою бедную, больную и вконец расшатанную головушку ни разу не закралась даже тень мысли о том, чтобы откупиться от службы.
   Ума не приложу, как начальство все же решилось послать в Индию такое жалкое, трясущееся и никчемное существо, но оно все же отправило меня в длительное морское плавание на военном судне в обществе еще семи или восьми сотен рекрутов. Однако на Востоке моя военная карьера пришла к быстрому и бесславному завершению. Немедля по прибытии в Бомбей батальон европейского полка, к коему я был приписан, был послан в верховья реки Сатлех, где разгорелось восстание сикхов. Это были кампания Аливала и Сабраона, но вот и все, что увидел я своими глазами из славной эпохи, воспетой в наших военных анналах. Из презрительного снисхождения к моему нервному расстройству меня зачислили в караул при обозах, и вот как-то ночью, примерно на десятые сутки марша, на протяжении которых я непрестанно трясся, как осиновый листок, на наш арьергард было совершено нападение с целью грабежа. Нападала-то, стыдно сказать, лишь жалкая кучка гнусных проходимцев и воров, и не было ничего легче, чем загнать этих жалких злодеев к черту на куличики. Я же всегда, и в детстве, и в юности, отличался храбростью и объявляю во всеуслышание, что при подобных обстоятельствах ни в коем случае не обратился бы в бегство – но злосчастный недуг решил иначе. Я выронил из рук мушкет, стряхнул с головы кивер, а со спины заплечный мешок, и непослушные ноги, ковыляя и подкашиваясь, потащили меня куда глаза глядят – как казалось мне тогда, через много миль пустыни. Потом много велось разговоров о том, чтобы расстрелять меня, или подвергнуть публичной порке, но такого рода наказания не были приняты в тех войсках. Меня послали в гнусное место заключения – военную тюрьму, где держали на рисе и воде, а после отконвоировали в Бомбей, судили военно-полевым судом, вынесли самый суровый приговор и публично исключили из полка за трусость. Да, с меня, сына благородных родителей, владетеля немалой собственности, прилюдно сорвали мундир и под звуки «Марша негодяев»[5] с превеликим позором уволили со службы в рядах войск Славной Ост-Индской Компании.