В числе англичан, замешанных в сию испано-американскую распрю, довелось побывать отчасти и мне, вашему покорному слуге.
   Я служил тогда помощником капитана на бриге, принадлежавшем некой фирме в Сити, которая вела торговлю, по большей части, во всевозможных скверных закоулках земного шара, максимально удаленных от дома, и которая в тот год, о котором я веду речь, зафрахтовала бриг с грузом пороха для генерала Боливара и его волонтеров. Когда мы отплывали, никто на корабле ровным счетом ничего не знал о полученных нами инструкциях – кроме только капитана, а тому они, сдается мне, вовсе не нравились. Не могу сказать вам доподлинно, сколько бочек с порохом было на борту и как много его содержалось в каждой бочке – знаю лишь, что иного груза у нас не было. Бриг наш назывался «Благие Намерения» – вы, пожалуй, скажете, что это не очень-то удачное название для судна, груженого порохом и посланного на помощь революции. И, насколько то касается конкретно моего путешествия, так оно и вышло. Я, леди и джентльмены, хотел пошутить, и мне, право, очень жаль, что вы не смеетесь.
   «Благие Намерения» были самым поганым старым корытом из всех кораблей, на которых я только выходил в море – в каком отношении не взгляни, хуже и не придумаешь. Водоизмещения судно было не то двести тридцать, не то двести восемьдесят тонн, я что-то запамятовал, а команда составляла всего восемь человек – и вполовину недостаточно, чтобы управляться с таким бригом. Тем не менее, жалованье нам выдавали честно и сполна, а потому пришлось примириться с риском потонуть посреди моря, а в данном конкретном случае, еще и с риском взлететь на воздух вместе со всем грузом. Учитывая характер этого самого груза, мы были обременены всякими новыми правилами, которые нам пришлись от-нюдь не по вкусу и касались таких вещей, как курение трубок и зажигание ламп. Как оно обычно и бывает, сам капитан, отдавший эти распоряжения, нисколько их не придерживался. Никому из нас не позволялось спускаться в трюм с горящей свечой – никому, кроме капитана, и уж он-то сколько угодно просматривал у себя в каюте карты или просто сидел при свете. Свет этот исходил от самой обычной кухонной свечи, из тех, что продаются по восемь-десять за фунт, а стояла она в старой оловянной плошке, с которой давно уже пооблез весь лак. Казалось бы, капитану куда более подобало бы обзавестись нормальной лампой или фонарем, так нет, он упорно цеплялся за свой старый подсвечник – именно этот подсвечник, леди и джентльмены, с тех самых пор и прицепился ко мне. Это, с вашего позволения, была тоже шутка и я премного обязан мисс Белинде вон в том углу за то, что она была так добра, что улыбнулась ей.
   Итак, (я уже говорил «итак», но это выражение здорово помогает перейти к делу) мы поплыли на этой развалюхе и взяли курс сперва к Виргинским Островам в Вест-Индии, а завидев их, свернули к Подветренным Островам и держались все к югу и к югу, пока марсовый не закричал с мачты, что видит землю. Это было побережье Южной Америки. Просто удивительно, как мы умудрились проделать такой немалый путь на таком старом корыте, не потеряв ни паруса, ни реи, и не уморив ни одного матроса у насосов. Скажу я вам, не часто удавалось «Благим Намерениям» совершить такой рейс.
   Меня послали наверх убедиться в том, что мы действительно видим землю, и я и вправду в этом убедился. Выслушав мой рапорт, капитан отправился к себе в каюту взглянуть на письмо с инструкциями и на карту. Вновь показавшись на палубе, он слегка изменил наш курс на восток – точные показания компаса выветрились у меня из головы, да это и не важно. Помню главное: еще до наступления темноты мы приблизились к земле и легли в дрейф на глубине четырех-пяти фарлонгов, а может, и шести, точно не скажу. Я бдительно следил за дрейфом судна – никто ведь не знал, как именно обстоят дела на побережье. Мы все гадали, отчего капитан не велел бросить якорь, но он сказал – нет, сперва он должен зажечь свет на верхушке фок-мачты и подождать ответного огня на берегу. Ждали мы, ждали, но огня так и не увидели. Стояла тишь, сияли звезды, с берега веял легкий ветерок. Сдается мне, в таком ожидании, потихоньку дрейфуя на запад, мы провели добрый час – и тогда, вместо ожидаемого огня на берегу, увидали подплывающую к нам лодку, в которой гребли всего двое.
   Мы окликнули их. «Друзья!» – отвечали они, выкрикивая название нашего корабля. Их подняли на борт. Один из них оказался ирландцем, а второй – туземным лоцманом цвета крепкого кофе, слегка лепетавшим на ломаном английском. Ирландец вручил капитану записку, а тот, в свою очередь, показал ее мне. Там говорилось, что та часть побережья, где мы находимся, небезопасна для выгрузки нашего карго, поскольку днем раньше здесь были захвачены и расстреляны шпионы врага (сиречь, старого правительства).
   Засим нам следовало доверить бриг местному лоцману, который имел инструкции провести нас к другой части побережья. Записка была должным образом подписана и заверена, поэтому мы позволили ирландцу уплыть обратно на берег, а лоцману – приступить к исполнению своих законных обязанностей на бриге. Вплоть до самого полудня следующего дня он вел нас все дальше от земли – по-видимому, инструкции его приказывали нам держаться подальше от берега. После полудня же мы снова изменили курс и чуть раньше полуночи снова приблизились к берегу.
   В жизни не видел таких гнусных проходимцев, как этот лоцман – тощий, трусливый, сварливый метис – он без устали осыпал матросов бранью, да в придачу на таком мерзейшем ломаном английском, что под конец все они готовы были вышвырнуть его за борт.
   Капитан, как мог, утихомиривал их, и я тоже, как мог, утихомиривал их – ведь туземец указывал нам путь и приходилось волей-неволей с ним ладить. Тем не менее, на закате я, хотя у меня были все причины избегать этого как огня, все же умудрился повздорить с ним. Он собирался спуститься в трюм с трубкой в зубах, а я, разумеется, остановил его, ведь это было против правил. Он попытался было отпихнуть меня, а я возьми да толкни его – совсем не собираясь сбивать с ног, но почему-то сбил. Он молнией вскочил на ноги и выхватил из-за пазухи нож, но я выбил нож у него из рук, съездил мерзавца по гнусной роже и выкинул оружие за борт.
   Лоцман кинул на меня злобный взгляд и убрался восвояси. Тогда я не придал этому взгляду особенного значения, но впоследствии мне пришлось еще вспомнить о нем.
   Ночью, между одиннадцатью и двенадцатью часами, мы были уже совсем рядом с берегом, как ветер вдруг упал. Следуя указаниям лоцмана, мы бросили якорь. Темно было, хоть глаз выколи, и тихо-претихо, ни единого ветерка. Капитан с двумя нашими лучшими матросами остался на палубе нести вахту. Моя очередь наставала лишь в четыре утра, но мне не нравилась ни эта глухая ночь, ни сам лоцман, ни положение вещей вообще, так что я тоже устроился вздремнуть на палубе, чтобы в любую минуту быть наготове. Последнее, что я помню – это как капитан прошептал мне, что ему это все тоже не нравится и что он спустится вниз и еще разок сверится с инструкциями. Это я еще помню – но потом мерное и медленное покачивание брига погрузило меня в беспробудный сон.
   Проснулся я, леди и джентльмены, от какой-то возни на полубаке и кляпа во рту. На груди и на ногах у меня сидело по человеку и в считанные четверть минуты я оказался связан по рукам и ногам. Бриг был захвачен испанцами. Они сновали по палубе. Я услышал шесть тяжелых всплесков по воде, один за другим – я видел, как капитана, бросившегося вверх из кубрика, пронзили ударом ножа в сердце – и раздался седьмой всплеск. Все, кроме меня, до единой живой души, были вырезаны и брошены в море. Я понятия не имел, почему меня пощадили, но вдруг лоцман с фонарем в руке склонился надо мной, дабы убедиться, что это именно я. На лице его играла дьявольская ухмылка и он кивнул мне, словно говоря: «Ты толкнул меня и ударил по щеке, а я за это теперь сыграю с тобой в кошки-мышки!»
   Я не мог ни двинуться, ни произнести ни звука, но глаза мне не завязали, так что я видел, как испанцы открывают грузовой люк и готовят тали, чтобы поднять карго из трюма на палубу. Еще через четверть часа на воде раздался плеск шхуны или еще какого-то небольшого суденышка. Оно пришвартовалось рядом с нами, и испанцы принялись грузить на него порох. Все, кроме лоцмана, так и надрывались, он же время от времени подходил со своим фонарем и поглядывал на меня, ухмыляясь и кивая все так же дьявольски, как и в первый раз. Теперь я уже достаточно стар, чтобы не стыдиться признавать правду, и скажу начистоту, что вид его повергал меня в небывалый ужас.
   Испуг, веревки, кляп и невозможность пошевелить ни рукой, ни ногой окончательно вымотали меня к тому времени, как испанцы завершили работу. На небе как раз занималась заря. Захватчики перегрузили на свое суденышко большую часть нашего груза, но не весь, а теперь спешили убраться восвояси, пока не рассвело. Едва ли надо говорить, что к тому времени я настроился уже на самое худшее. Было более чем очевидно, что лоцман является одним из вражеских лазутчиков, втершимся в доверие нашим консигнаторам.
   Он, а скорее, его хозяева, узнали о нас довольно, чтобы заподозрить, что за груз мы везем; ночью же мы бросили якорь в том месте, где им удобнее всего было напасть на нас, и мы сурово поплатились за недостаток матросов и недостаточную бдительность, явившуюся следствием нехватки людей. Все это было яснее ясного – но что лоцман собирался сделать со мной?
   Даю слово мужчины, даже и сейчас, один только рассказ о том, что он со мной сделал, заставляет плоть мою трепетать от ужаса.
   Вскоре все пираты покинули бриг. Остались лишь лоцман и двое испанских матросов, а они схватили меня, по-прежнему связанного и с кляпом во рту, и, швырнув в трюм, привязали так, что я мог только слегка поворачиваться с боку на бок, но не мог при этом полностью перевернуться и откатиться в угол. Затем они оставили меня. Оба были мертвецки пьяны – но дьявол-лоцман был совершенно трезв, помяните мои слова – трезв, как я сейчас.
   Некоторое время я лежал в темноте, а сердце у меня колотилось так сильно, что только чудом не выскочило из груди. Минут через пять в трюм спустился лоцман, на сей раз один. В одной руке он держал тот самый распроклятый капитанов подсвечник и плотницкое шило, а в другой – моток длинной, тонкой и отлично промасленной бечевки. Не доходя до меня двух шагов, он поставил подсвечник с воткнутой в него новенькой свечкой на пол у стенки трюма. Как ни слаб был свет, но все же его хватало, чтобы осветить с дюжину бочонков с порохом, стоявших вокруг. Едва завидев бочки, я начал понимать, что именно замыслил этот злодей. Меня с головы до пят объял смертельный страх, а по лицу градом хлынул холодный пот.
   На моих глазах лоцман подошел к одному из бочонков, стоявшему у стенки трюма в ряд со свечой, но примерно в трех футах от нее, и шилом просверлил в нем дыру, откуда тотчас же посыпалась струйка пороха, черного, как сам дьявол. Подставив под струйку ладонь, негодяй набрал полную горсть адского порошка и, заткнув отверстие концом промасленной бечевы, принялся втирать порох в веревку, пока каждый волосок ее не почернел. А затем – и это так же истинно, как и то, что я сижу сейчас перед вами, так же истинно, как небо над головой – затем он протянул свободный конец этого длинного, тонкого и зловещего фитиля к зажженной свече, стоявшей подле моего лица, и, несколько раз обвернув его вокруг нее, закрепил фитиль примерно на уровне трети свечи, считая от огонька вниз. После, приблизив лицо к моему лицу, он прошептал мне в самое ухо:
   «Взлетай на воздух вместе с бригом!»
   Через миг он был уже наверху на палубе и вместе со своими сообщниками захлопнул люк над моей головой. Но они плохо закрепили крышку на дальней стороне от меня – и сквозь нее пробивалась узенькая полоска света. Я слышал, как слабеет вдали плеск шхуны по воде – плеск! плеск! – все тише и тише по мере того, как пираты уводили свое суденышко из мертвенного спокойствия бухты навстречу морским ветрам. Все тише и тише, – плеск! плеск! – и так на протяжении примерно четверти часа.
   Пока звуки эти звенели у меня в ушах, глаза мои оставались неотрывно прикованы к свече. Она была зажжена только что и сама по себе горела бы около шести-семи часов – но фитиль обвивал ее на трети от верха – значит, пламя достигнет его примерно через два часа. Так я и лежал – связанный, прикованный к полу, с кляпом во рту – следя, как жизнь моя сгорает вместе со свечой. Так я лежал, один посреди океана, обреченный разлететься на атомы и видеть, как неотвратимый рок этот с каждой секундой приближается все ближе и ближе и настанет, не пройдет и двух часов; беспомощный, не в силах ничего изменить, и безгласный, не в силах даже позвать на помощь. Просто удивительно, как это я не оставил в дураках пламя, фитиль и порох и не умер от страха задолго до того, как истекли первые полчаса моего пребывания в трюме.
   Не могу сказать доподлинно, сколько времени я оставался в сознании после того, как плеск шхуны затих вдали. Я могу проследить все, что я делал и о чем я думал вплоть до какой-то определенной точки, но дальше сбиваюсь и теряю память точно так же, как потерял тогда способность мыслить и чувствовать.
   Едва люк захлопнулся над моей головой, я (как поступил бы любой на моем месте) стал отчаянно пытаться освободить руки. В той безумной панике, что владела мною, я в два счета умудрился жестоко порезать руки путами, словно ножами, но сами веревки не поддались ни на йоту. Еще меньше было надежды освободить ноги или оторваться от креплений в полу, к которым я был привязан. Кляп (если вы помните о нем) был моим жестоким врагом; я мог свободно дышать лишь через нос – а это поистине скудный источник воздуха, когда человек напрягает силы так, как напрягал их я в тот день.
   Наконец я сдался и затих, пытаясь отдышаться и отчаянным напряженным взглядом глядя на свечу. Пока я глядел на нее, мне пришло вдруг в голову попробовать задуть свечу сильным выдохом через нос. Но пламя было слишком далеко и слишком высоко. Я все пытался, пытался и пытался, а потом снова сдался и снова затих, все так же глядя на свечу, а свеча глядела на меня. Плеск шхуны слышался уже совсем слабо, я еле-еле различал его в утренней тишине. Плеск! плеск! – все слабее и слабее – плеск! плеск!
   До сих пор у меня не было времени толком задуматься, но теперь на душе стало совсем уж скверно. Нагар на свече становился все выше и выше, а просвет между пламенем и фитилем, длина которого была длиной моей жизни – все короче и короче. Я высчитал, что жить мне остается меньше полутора часов. Полтора часа! Есть ли шанс, что за это время с берега к бригу подойдет лодка? Я полагал, что в чьей бы власти ни находилось побережье – в руках нашей стороны или же в руках противника – но все же они должны рано или поздно выслать кого-то к кораблю, просто потому, что он был чужой в этих краях. Для меня лично вопрос заключался в другом – скоро ли? Судя по тому, что мог я разглядеть в щель над люком, солнце еще не встало. До того, как бриг был захвачен, мы считали, что поблизости нет деревень, поскольку ночью не видели никаких огней. И, судя по доносившимся до меня звукам, стоял полный штиль, так что судно наше не могло прибить ветром поближе к берегу. Будь у меня в запасе хотя бы часов шесть, шанс бы еще оставался, считая от восхода до полудня. Но за полтора часа, которые к этому времени уже уменьшились до часа с четвертью – или, иными словами, когда все: ранний час, пустынность и безлюдие побережья, мертвое безветрие – играло против меня – мне не оставалось даже призрачного шанса. Осознав это, я снова вступил в схватку – последнюю – со своими путами, но лишь сильнее порезался.
   Я снова сдался и бессильно затих, прислушиваясь, раздается ли еще плеск шхуны. Он исчез! Я не слышал ни звука, лишь время от времени на поверхность моря с глухим бульканьем выныривали рыбы, да тихонько потрескивали старые рангоуты нашего горе-брига, медленно переваливающегося с боку на бок по легкой зыби, игравшей на спокойной воде.
   Час с четвертью. По мере того, как ускользала эта четверть, нагар на фитиле рос с угрожающей быстротой; его крючковатая верхушка утолщилась, стала похожей на шляпку гриба. Она же вот-вот обвалится! А вдруг покачивание брига скинет ее, раскаленную докрасна, за край свечи прямо на смертоносный фитиль? Если так, то мне осталось жить вместо часа всего лишь около десяти минут. Это открытие мгновенно переключило мои мысли на новую проблему и я принялся гадать про себя, на что похожа смерть от взрыва. Больно ли это? Нет, пожалуй, взрыв слишком быстр, чтобы ощутить боль. Наверное, я всего-то и почувствую только один треск где-то внутри меня, а может, и снаружи, а не то, и там и там разом и ничего больше? А скорее всего, даже и без треска; интересно, умру ли я в то самое мгновение, как тело мое разлетится на миллионы крошечных кусочков? Я не мог понять, не мог представить себе, как все произойдет. Но не успел я и половины всего этого продумать толком, как мимолетное спокойствие моих мыслей покинуло меня и я снова совсем запутался.
   Когда я снова вернулся к прежним раздумьям (или когда они вернулись ко мне – точно не скажу), нагар зловеще нависал над свечой, над огоньком ее вилась струйка дыма, обугленная верхушка была широкой, красной и в любую секунду могла упасть.
   Ужас и отчаяние, овладевшие моим существом при этом зрелище, увели меня в новом направлении, на сей раз полезном и правильном хотя бы для бедной моей души. Я попытался молиться: про себя, как вы понимаете, поскольку кляп не позволял мне молиться вслух. Да, я попробовал молиться, но свеча словно сжигала во мне все. Я отчаянно боролся с собой, чтобы отвести взгляд от медленного, убийственного пламени и устремить его через щель в люке на благословенные небеса. Я попробовал раз, попробовал другой – и снова сдался.
   Тогда я попробовал закрыть глаза и не открывать их – попробовал раз… другой… и на второй раз мне это удалось. «Благослови, Господи, мою старушку мать и сестренку Лиззи. Храни их, Господи, и помилуй меня». Вот и все, что успел я сказать в сердце своем прежде, чем глаза мои, вопреки всем стараниям, снова открылись и ими снова завладело пламя свечи – завладело всем моим существом и мгновенно спалило все остальные мысли.
   Я не слышал больше плеска рыб; не слышал покряхтывания рангоутов; я не мог даже думать; не ощущал на щеках своих пот предсмертной агонии – я мог только глядеть на тяжелый столбик нагара над свечой. Вот он разбух, пошатнулся и полетел вниз: огненно-красный в первый миг падения… черный и безвредный еще до того, как покачивание брига поймало его аккурат в плошку подсвечника.
   Меня вдруг разобрал смех. Да! Я смеялся как ненормальный – и все из-за того, что нагар упал удачно. Но из-за кляпа я не мог смеяться нормально и лишь скрежетал от хохота. Я буквально трясся от смеха, трясся до тех пор, пока кровь не бросилась мне в голову и я не начал задыхаться. Пока у меня еще оставалось довольно здравого смысла, чтобы понять: столь безудержный смех в такую минуту означает, что рассудок мой начинает помрачаться. И у меня оставалось пока довольно здравого смысла, чтобы предпринять еще одну попытку прежде, чем мысли мои, точно обезумевшие скакуны, не вырвались на волю и не умчали меня черт знает куда.
   Всего лишь один умиротворяющий взгляд на дневной свет, сочившийся в щель над люком – вот какова была следующая моя попытка. И вот, борьба за то, чтобы оторвать взор от свечи и хотя бы разок поглядеть на Божий свет, стала труднейшей борьбой в моей жизни – и я проиграл. Пламя удерживало мой взгляд столь же надежно, сколь надежно удерживали веревки мои руки. Я не мог отвернуться. Более того, второй раз попытавшись закрыть глаза, я не смог даже и этого. Нагар снова нарастал. Кусок свечи между пламенем и обмотанным фитилем укоротился до дюйма или даже меньше. Сколько минут жизни означает для меня этот дюйм? Три четверти часа? Полчаса? Пятьдесят минут? Двадцать минут? Спокойно! Дюйм сальной свечи должен гореть дольше двадцати минут. Дюйм сальной свечи! Душа и тело соединены вместе лишь дюймам свечи! Замечательно! Подумать только, величайший из королей, что когда либо восседал на своем троне, и тот не может удержать вместе душу и тело человека, а какой-то дюйм сальной свечи может то, что неподвластно королю! Будет мне, что рассказать матушке, когда я вернусь домой, то-то она удивится. При этой мысли я снова расхохотался – и снова трясся, дрожал и задыхался, пока пламя не впрыгнуло в меня через глазницы и не поглотило, выжгло, спалило всего меня, оставив лишь холодный пепел и пустоту внутри. Я снова затих.
   Мама и Лиззи. Не знаю, когда успели они вернуться, но они вернулись – и, как мнилось мне, на этот раз вернулись не в мои мысли, но прямо сюда, в трюм брига, живые и реальные.
   Да, какие сомнения, это была Лиззи, легкомысленная, как всегда, и она смеялась надо мной. Смеялась! А почему бы и нет? Кто упрекнет Лиззи за то, что она решила, будто ее брат напился и валяется мертвецки пьяный в подвале среди бочонков с пивом? Спокойней! Вот она уже плачет – вьется кругом и кругом в каком-то яростном тумане, простирает ко мне руки, зовет на помощь… все слабее и слабее, как плеск ялика по воде. Исчезла! Сгорела в яростном мареве. Мареве? Огне? Нет, это не то и не другое. Этот свет исходит от матушки – матушка вяжет, и на концах ее пальцев горит десять огненных точек, а вокруг лица вместо обычных седых буклей висят мотки фитиля. Матушка сидит в своем старом уютном кресле, а со спинки кресла свисают две проворных длинных руки лоцмана, и из них все сыпется и сыпется порох. Нет! Ни пороха, ни матушки, ни кресла – лишь лицо лоцмана, раскаленное докрасна, точно солнце среди яростного марева, завернувшееся в это марево, бегающее взад и вперед по фитилю в облачке этого марева, вращающееся тысячу раз в минуту в облачке этого марева; непрестанно уменьшающееся до размеров одной едва различимой точки – и эта точка внезапно метнулась мне в голову, а потом – лишь огонь и марево – ни слуха, ни зрения, ни мыслей, ни чувств – бриг, море, я сам, весь мир – все разом исчезло.
   О том, что было дальше, я ничего не знаю и ничего не помню до тех самых пор, пока я не очнулся в удобной кровати, по бокам сидело два дюжих и проворных молодца навроде меня самого, а в изголовье постели стоял, наблюдая за мной, какой-то джентльмен. Было около семи утра. Мой сон (или то, что казалось мне сном) длился более восьми месяцев – я находился среди своих соотечественников на острове Тринидад – молодцы по бокам от меня были санитарами, а джентльмен в изголовье – врачом. Что я говорил и что делал на протяжении этих восьми месяцев, я так и не узнал и никогда не узнаю. Я проснулся после долгого-предолгого сна – вот и все, что мне известно.
   Лишь через два месяца доктор счел, что мне уже можно услышать ответы на вопросы, которыми я беспрестанно засыпал его.
   Как я и предполагал, бриг встал на якорь в довольно безлюдной части побережья, где испанцы могли не опасаться нежданной помехи, пока под покровом ночи будут выполнять свою убийственную работу. Мое спасение пришло не с берега, а с моря. Некий американский корабль, угодивший в штиль неподалеку от материка, на рассвете случайно проплывал мимо брига, и капитан, из-за безветрия располагавший уймой свободного времени, увидев судно, вставшее на якорь там, где не было никаких видимых причин для остановки, послал лодку с матросами под предводительством своего помощника поглядеть на это дело поближе и доложить о том, что он увидит. Высадившись со своей командой на палубу и обнаружив, что бриг пуст, помощник капитана заметил вдруг мерцание свечи сквозь щели над люком. Когда же он спустился в трюм, пламя было уже на волосок от фитиля; и если бы ему не хватило ума и присутствия духа предварительно рассечь фитиль пополам, то он и все его матросы взлетели бы в воздух вместе со мной. Фитиль занялся и вспыхнул шипящим красным огнем в тот самый миг, когда тушили свечу, и если бы он не был отрезан от пороховой бочки, один Бог знает, чем это могло бы закончиться.
   О том, что же сталось с испанскими пиратами и лоцманом, я с того самого дня так ничего и не слышал. Что же до брига, то янки отвезли его (как и меня) в Тринидад, объявили своим трофеем и пользуются им, надеюсь, с успехом и не без выгоды. Я же был высажен на берег в том самом состоянии, в каком меня сняли с брига. Но, пожалуйста, не забывайте, что дело это происходило уже очень давно и с тех пор я, как имел уже честь вам заявить, благополучно и окончательно исцелился. Благослови вас Боже, я в порядке, в совершенном порядке, сами видите. Я просто слегка разволновался, рассказывая эту историю – немного разволновался, только и всего.

Призрак комнаты мастера Б.

   Теперь настал мой черед, засим я, как говорят французы, «взял слово» и начал:
   Едва я обосновался в треугольной мансарде, получившей столь своеобразную репутацию, как мысли мои естественным образом обратились к мастеру Б. Домыслы мои на его счет были неспокойны и многообразны. Было ли его полное имя Бенджамин, Биссекстиль (если он родился в високосный год[9]), Бартоломью или Билл. Или же сей инициал обозначал его фамилию, как то Бакстер, Блэк, Браун, Баркер, Буггинс, Бакер или Берд. Или же он был подкидышем и его нарекли просто Б. Был ли он отважным мальчиком и «Б» обозначало Бритта или Быка. Или же он состоял в родстве с той знаменитой дамой, что озарила мои младенческие годы, и в его жилах текла кровь знаменитой Бабушки-Сказочницы?