Картину, прямо противоположную этой, можно постоянно наблюдать в Новом суде, где торжественность заседаний частенько и весьма существенно нарушается из-за хитрости и упорства малолетних преступников. К примеру, судят тринадцатилетнего мальчишку, очистившего карман какого-нибудь подданного ее величества; улики налицо, виновность его доказана. Ему предлагают сказать что-нибудь в свое оправдание, и он с готовностью произносит краткую речь на тему о присяжных и об Англии в целом – утверждает, что свидетели все до одного клятвопреступники, дает понять, что полиция, сколько ее ни есть, в заговоре «против него, несчастного». При всем правдоподобии этого заявления, – судью оно не убеждает, и разыгрывается сценка вроде нижеследующей:
Судья. Есть у тебя свидетели, мальчик, которые могли бы что-нибудь сказать в твою пользу?
Мальчишка. Да, милорд. Пятнадцать джентльменов ждут за дверью, и весь вчерашний день дожидались, мне об этом сообщили еще вечером, как стало известно, что моему делу слушаться.
Судья. Вызовите этих свидетелей.
Толстый судебный пристав выбегает из залы и во всю глотку зовет свидетелей; слышно, как его голос постепенно замирает – это он спускается во двор. Через пять минут он возвращается, запыхавшийся и охрипший, и докладывает судье, который и без него прекрасно это знал, что никаких таких свидетелей там нет. При этих его словах мальчишка разражается громким ревом, трет кулаками глаза и всячески изображает оскорбленную невинность. Присяжные, не колеблясь, признают его виновным, и тут он пуще прежнего старается выжать из глаз хоть несколько слезинок. В ответ на вопрос судьи смотритель тюрьмы говорит, что подсудимый уже дважды побывал на его попечении. Мальчишка решительно это отрицает: «Ей-богу, джентльмены, никогда еще со мной такого не было, честное слово, милорд, не было. Это он ошибся, потому как у меня есть брат – тот верно попал один раз в тюрьму ни за что, а мы с ним близнецы, ну до того похожи, что нас все путают».
Однако ни эта теория, ни прочие заверения не производят желаемого действия, и мальчишку приговаривают к каторжным работам на семь лет или около того. Убедившись, что на сострадание рассчитывать нечего, он облегчает душу живописным ругательством, содержащим указание на будущий адрес «старого хрыча в парике»; удалиться из залы на собственных ногах он наотрез отказывается, и его тут же выносят, предоставив ему утешаться тем, что он доставил всем и каждому кучу хлопот.
Глава XXV
Судья. Есть у тебя свидетели, мальчик, которые могли бы что-нибудь сказать в твою пользу?
Мальчишка. Да, милорд. Пятнадцать джентльменов ждут за дверью, и весь вчерашний день дожидались, мне об этом сообщили еще вечером, как стало известно, что моему делу слушаться.
Судья. Вызовите этих свидетелей.
Толстый судебный пристав выбегает из залы и во всю глотку зовет свидетелей; слышно, как его голос постепенно замирает – это он спускается во двор. Через пять минут он возвращается, запыхавшийся и охрипший, и докладывает судье, который и без него прекрасно это знал, что никаких таких свидетелей там нет. При этих его словах мальчишка разражается громким ревом, трет кулаками глаза и всячески изображает оскорбленную невинность. Присяжные, не колеблясь, признают его виновным, и тут он пуще прежнего старается выжать из глаз хоть несколько слезинок. В ответ на вопрос судьи смотритель тюрьмы говорит, что подсудимый уже дважды побывал на его попечении. Мальчишка решительно это отрицает: «Ей-богу, джентльмены, никогда еще со мной такого не было, честное слово, милорд, не было. Это он ошибся, потому как у меня есть брат – тот верно попал один раз в тюрьму ни за что, а мы с ним близнецы, ну до того похожи, что нас все путают».
Однако ни эта теория, ни прочие заверения не производят желаемого действия, и мальчишку приговаривают к каторжным работам на семь лет или около того. Убедившись, что на сострадание рассчитывать нечего, он облегчает душу живописным ругательством, содержащим указание на будущий адрес «старого хрыча в парике»; удалиться из залы на собственных ногах он наотрез отказывается, и его тут же выносят, предоставив ему утешаться тем, что он доставил всем и каждому кучу хлопот.
Глава XXV
Посещение Ньюгетской тюрьмы
«Сила привычки» – избитое выражение, все мы его употребляем; и очень любопытно, что люди, особенно часто применяющие его к другим, сами являют разительный пример того, какую власть имеет привычка над человеческим сознанием и как мало мы задумываемся над предметами, которые в силу каждодневного лицезрения стали нам слишком знакомы. Если бы можно было по волшебству поднять в воздух Бедлам[42] и перенести его, как дворец Аладдина, на то место, где сейчас находится Ньюгетская тюрьма, то из каждых ста человек, чей путь на работу лежит по Олд-Бейли или Ньюгет-стрит, едва ли один не бросил бы взгляда на его маленькие зарешеченные окна и не подумал о несчастных существах, запертых в его унылых камерах; а. между тем эти же самые люди изо дня в день, из часа в час, непрерывной, шумливой рекою жизни текут мимо этого мрачного вместилища порока и страданий Лондона, не уделяя ни единой мысли сонмищу заключенных здесь несчастных созданий, – мало того, даже не зная и уж во всяком случае не смущаясь тем обстоятельством, что, когда они, смеясь или посвистывая, доходят до одного из углов тюремной стены, всего какой-нибудь ярд отделяет их от такого же, как они сами, человеческого существа, связанного и беспомощного, чьи часы сочтены, от кого навсегда отлетела последняя искра надежды, чью жалкую жизнь скоро оборвет позорная, насильственная смерть. Смерть, даже в наименее страшном своем обличье, – угрюмая и грозная гостья. Насколько же ужаснее думать о ней здесь, в двух шагах от тех, что должны умереть в лучшую пору жизни, на заре молодости или в полном расцвете сил, все понимая и чувствуя не хуже вашего, должны умереть так же верно, отмечены рукой смерти так же безошибочно, как если бы тело их истаяло от роковой болезни и уже началось разложение!
Такого рода мысли владели нами, когда мы, несколько недель тому назад, решили проникнуть внутрь Ньюгетской тюрьмы – в качестве наблюдателя, конечно; и вот теперь, выполнив свое намерение, мы предлагаем наши наблюдения читателю в надежде, что очерк этот – более по своей теме, нежели благодаря нашему таланту к описаниям – покажется ему не вовсе лишенным интереса. Мы должны только предупредить читателя, что не намерены утомлять его статистическими выкладками их он найдет в многочисленных отчетах многочисленных комиссий, а также в целом ряде других, не менее авторитетных трудов. Мы не делали заметок, ничего не записывали, не измеряли дворов, не выясняли, сколько дюймов в длину и высоту имеет то или иное помещение; мы даже не можем сообщить, сколько там имеется отдельных помещений.
Мы видели тюрьму, видели арестантов, и о том, что мы видели и что при этом думали, мы сейчас постараемся рассказать. Мы постучали у дома смотрителя тюрьмы, вручили наш пропуск слуге, отворившему дверь, и нас провели в контору. Это – небольшая комната направо от двери, с двумя окнами, выходящими на Олд-Бейли, обставленная, как самая обыкновенная контора юриста или дельца: деревянная перегородка, полки, конторка, два-три табурета, два-три писаря, календарь, стенные часы и несколько таблиц. Здесь мы подождали, пока ходили за надзирателем, который должен был сопровождать нас, и скоро он явился – почтенного вида человек лет пятидесяти трех, в широкополой шляпе и черном костюме – если бы не связка ключей, его можно было бы с тем же успехом принять за священника. Какое разочарование – даже высоких сапог на нем не было! Вслед за своим провожатым мы прошли в дверь напротив той, через которую вошли в контору, и оказались в маленькой комнате, совершенно пустой, если не считать столика с лежащей на нем книгой для посетителей и полки, где хранились коробки с бумагами да слепки с голов двух известных убийц – Бишопа и Уильямса[43], из которых первого в особенности можно было бы с полным нравственным правом казнить за одну только форму черепа и строение лица, даже если бы не было против него других улик.
Из этой комнаты – опять-таки через противоположную дверь – мы прошли в караульную, которая выходит на Олд-Бейли и одна стена которой щедро украшена целой коллекцией тяжелых кандалов, – включая те, что носил неустрашимый Джек Шеппард (подлинные), и те, что, по преданию, почтил своими крепкими членами не менее прославленный Дик Терпин[44] (возможно – подделка). Из караульной, через тяжелую дубовую дверь, обитую железом, усаженную по верху железными же остриями и охраняемую другим надзирателем, мы попали – спустившись, сколько помнится, на две-три ступеньки в узкий, мрачный каменный коридор, который тянется параллельно Олд-Бейли и ведет к различным дворам, мимо множества боковых ответвлений, тоже охраняемых толстыми дверями и решетками; при виде их должны сразу рассеиваться все надежды на побег, какие еще мог лелеять несчастный, попавший сюда впервые, и при одном воспоминании о них у человека, снова очутившегося возле тюрьмы, все начинает путаться в голове.
Здесь необходимо пояснить, что здание тюрьмы, или, другими словами, различные ее отделения, образуют четырехугольник, стороны которого выходят на Олд-Бейли, на бывший Медицинский колледж (ныне составляющий часть Ньюгетского рынка), на Дом судебных сессий и на Ньюгет-стрит. Пространство между различными тюремными помещениями разделено на несколько мощеных дворов, где арестанты дышат воздухом и прогуливаются, насколько то и другое возможно в таком месте. Отделения эти, за исключением того, где содержатся осужденные на смертную казнь (его мы в своем месте опишем более подробно), тянутся параллельно Ньюгет-стрит, следовательно – от Олд-Бейли до Ньюгетского рынка. Женское отделение занимает правое крыло тюрьмы, ближайшее к Дому судебных сессий. Поскольку нас сначала привели именно сюда, мы, придерживаясь того же порядка, приведем сюда и читателей.
Итак, повернув направо по уже упомянутому коридору и ни слова не сказав о промежуточных дверях если б мы вздумали отмечать каждую дверь, которую отпирали, чтобы дать нам пройти, и тут же опять за нами запирали, нам потребовалось бы по двери на каждую запятую, – мы дошли до ворот, сколоченных из толстых досок, и увидели за ними десятка два женщин, ходивших взад-вперед по узкому двору; впрочем, почти все они, заметив посторонних, тотчас скрылись в своих камерах. От этого двора с одной стороны отгорожено железными прутьями нечто вроде клетки высотой примерно в пять футов и десять дюймов; и отсюда-то разговаривают с арестантками те, кто приходит их навестить. В одном углу этой необыкновенной клетки желтая, изможденная старуха в рваном, некогда черном платье и в ветхой соломенной шляпке с выгоревшей лентой того же цвета, что-то взволнованно говорила девушке лет двадцати двух – разумеется, заключенной. Невозможно вообразить существо более нищее, более придавленное нуждой и горем, чем эта старуха. Девушка была красивая, статная, густые ее волосы развевались по ветру она стояла с непокрытой головой, – на пышные плечи накинут был шелковый мужской платок. Старуха говорила тихим, напряженным голосом, свидетельствующим о глубокой душевной муке; временами у нее вырывался горестный стон, от которого переворачивалось сердце. Девушка была совершенно спокойна. Безнадежно очерствевшая, она угрюмо выслушивала мольбы матери; только раз она справилась про «Джема» да жадно схватила несколько медяков, которые принесла ей несчастная старуха; в остальном же, как видно, беседа интересовала ее не больше, чем самого равнодушного стороннего наблюдателя. Видит бог, таких было достаточно – другие женщины в этом же дворе оставались безучастны к тому, что происходило рядом с ними, точно были слепы и глухи. Да и не удивительно: они насмотрелись на подобные сцены и в тюрьме и за ее стенами и обращали на них внимание разве только для того, чтобы высмеять и втоптать в грязь чувства, которые сами они давно позабыли.
Немного подальше неопрятного вида женщина в неряшливом чепце и красной шали на плечах, обтрепанные края которой доставали почти до низа грязного белого передника, давала какие-то наставления своей посетительнице, видимо – дочери. Девушка была худо одета и дрожала от холода. Она поздоровалась с матерью, когда та подошла к решетке, но ни той, ни другой не было сказано ни слова соболезнования или надежды, утешения или жалости. Мать все нашептывала свои наставления, а дочь слушала, и ее озябшее востроносое личико выражало расчетливую хитрость. Быть может, речь шла о том, как помочь матери защищаться на суде; на лице девушки мелькнула хмурая улыбка, точно она радовалась, но не возможному освобождению матери, а тому, что та «вывернется» назло своим недругам. Разговор их скоро закончился; и так же равнодушно и холодно, как они свиделись, старшая повернулась и пошла в дальний конец двора, а младшая – к воротам, через которые она вошла сюда.
Дочь принадлежала к разряду женщин – слишком, увы, многочисленному, – самое существование которого должно бы жечь огнем наше сердце. Она едва вышла из детского возраста, но с одного взгляда было ясно, что она из тех детей, рожденных и выросших в забросе и пороке, которые не знали детства, которых никогда не учили радоваться материнской улыбке и бояться нахмуренных бровей отца. Им не известны ни детские ласки, ни детское веселье и невинность. Они сразу вступают в суровую жизнь со всеми ее невзгодами, и потом уже почти безнадежны попытки тронуть их сердце напоминаниями, которые в другом человеке, пусть даже испорченном, могут хотя бы на миг пробудить добрые чувства. Что проку говорить таким, как они, о родительских заботах, о счастливых днях детства, о веселых детских играх! Им толкуйте про голод и улицы, нищенство и побои, кабак, полицейский участок и лавку ростовщика, – это они поймут.
Всего две-три женщины стояли у решетки, переговариваясь с друзьями, у большинства же арестанток, как видно, вовсе не было друзей, если не считать старых товарок, вместе с ними обретающихся в тюрьме. Поэтому мы не задержались во дворе, а лишь отметив мимоходом только что описанные сценки, поднялись вслед за своим провожатым по чистой и светлой каменной лестнице в одну из камер. Таких камер в этом отделении тюрьмы несколько, но достаточно описать одну – все остальные с нею схожи.
Камера была просторная, голая, с белеными стенами; окна ее выходили, конечно, во внутренний двор, однако света и воздуха здесь было больше, чем можно бы ожидать в таком месте. Перед жарко горящим огнем стоял простой, некрашеный стол, за которым обедали, сидя на деревянных скамейках, десять – двенадцать женщин. Вдоль двух противоположных стен комнаты тянулась полка, под ней, на равном расстоянии друг от друга, в стену были вбиты большие крюки, и на каждом из них висел тюфяк одной из арестанток, в то время как ее подстилка и одеяло лежали сложенные на полке. На ночь тюфяки эти стелются на пол, каждый под тем крюком, на котором он висит днем, и таким образом камера превращается в спальню. Над камином был прибит большой лист картона с текстами из священного писания, и такие же тексты на листках бумаги, размером и видом напоминавших школьные прописи, были развешаны по всей комнате. На столе – тушеная говядина и черный хлеб, разложенные вполне достаточными порциями в оловянные миски; миски эти содержатся в большой чистоте и после употребления аккуратно расставляются на полках.
При нашем появлении женщины поспешно встали и, отойдя к камину, сгрудились по обе стороны его. Все они были одеты чисто, а многие даже прилично, и ни во внешности их, ни в повадках не замечалось ничего из ряда вон выходящего. Две-три из них вскоре взялись за рукоделие, отложенное, видимо, перед едой; другие с вялым любопытством разглядывали посетителей; а некоторые ушли в дальний конец камеры и спрятались за спинами товарок, словно даже равнодушный взгляд посторонних людей был им неприятен. Несколько старых ирландок, как в этой камере, так и в других, нимало не смущаясь нашим вторжением, оставались спокойно стоять тут же возле скамейки, – видно, все это было им не внове; но большинство женщин наше присутствие явно стесняло. Впрочем, мы пробыли среди них недолго, и за это время не было произнесено ни одного слова, только староста коротко ответила на какой-то вопрос, который мы задали нашему провожатому. Староста, в чью обязанность входит следить за порядком, есть в каждой камере женского отделения, и мужского тоже. Назначают их из числа арестантов, зарекомендовавших себя хорошим поведением. Только им одним разрешается спать на кроватях – в каждой камере для них поставлена коротенькая койка. В обоих концах тюрьмы имеется по небольшому приемному покою, куда арестантов доставляют прямо с воли и откуда их переводят в камеры лишь после того, как их осмотрит тюремный врач.[45]
Пройдя немного назад по мрачному коридору, которым мы шли от караульной (и в котором, кстати сказать, имеется три не то четыре темных карцера для строптивых арестантов), мы свернули в узкий дворик и попали в «школу» – часть тюрьмы, отведенную для мальчиков не старше четырнадцати лет. В довольно большой комнате, где стоял стол с письменными принадлежностями и тетрадями, мы застали учителя и нескольких учеников; остальных учеников привели из соседней комнаты, и всех их выстроили в шеренгу для нашего обозрения. Их было четырнадцать – босых и обутых, в куртках без фартуков и в фартуках без курток, а один так и вовсе почти голый. Все они, сколько помнится, были преданы суду по обвинению в карманных кражах; и более страшных детских лиц, чем эти четырнадцать, нам еще не встречая лось. Ничто не скрашивало этой удручающей картины мы не увидели ни одной пары честных глаз, ни одной ужимки, не предвещающей виселицы и каторги. Что же до стыда или смущенья, так их и в помине не было. Мальчикам явно льстило, что кому-то понадобилось на них поглядеть; видимо, они решили, что мы пришли в Ньюгет как на спектакль, коего они составляют неотъемлемую часть; у каждого из них, когда он занимал свое место в шеренге, был такой самодовольный и важный вид, как будто, угодив в тюрьму, он совершил необычайно похвальный поступок. Мы не запомним зрелища более неприглядного – никогда еще мы не видели одновременно четырнадцать созданий, столь безнадежно запущенных.
По обе стороны школьного двора расположены мужские отделения, в одном из которых, том, что ближе к Ньюгет-стрит, содержатся арестанты привилегированные. О втором нам почти нечего сказать, потому что камеры мало чем разнятся одна от другой. Как и в женском отделении, здесь имеются тюфяки и одеяла, которые на день точно так же убирают. Единственное, что существенно отличает их от женских камер, это полное безделье их обитателей. На двух скамьях у камина сидят тесно друг к Другу человек двадцать; вот юноша в лакейской ливрее; вот мужчина в толстой шинели и сапогах; дальше – какая-то отпетая личность в жилетке и старом картузе, из-под которого торчат космы волос; рядом с ним разбойничьего вида верзила в блузе, потом жалкий растерянный субъект, подперевший рукою голову, – но в одном они все одинаковы: все сидят без дела. А отойдет кто от огня, так бродит, насупившись, взад-вперед, или приткнется к окну, или стоит, прислонившись к стене и переминаясь с ноги на ногу. Если не считать двух или трех человек, читавших старую газету, так было во всех камерах, куда мы заходили.
Общаться с посетителями эти люди могут только через две частые железные решетки, отстоящие друг от друга на целый ярд, так что передать ничего нельзя, и арестант не может даже прикоснуться к тому, кто пришел его проведать. Женатые беседуют с женами у особой решетки, но устроена она точно так же.
Тюремная церковь примыкает к задней стене дома смотрителя – в этом доме все окна выходят на улицу. Почему эта церковь кажется еще более мрачной и зловещей, чем того хотели ее строители? Может быть, потому, что она вызывает столько тягостных мыслей, что здесь, как известно, в некоторых, поистине ужасных случаях часть заупокойной службы читают не над мертвыми, а над живыми? Как бы то ни было, впечатление она производит очень сильное. В пустом, безмолвном храме человека всегда охватывает ощущение торжественности и тайны, а несхожесть этой церкви с теми, к каким мы привыкли, еще усиливает это ощущение. Бедное ее убранство – голая, убогая кафедра с безвкусно покрашенными столбиками по бокам; хоры для женщин за темным, тяжелым занавесом, и для мужчин – с некрашеными скамьями и грязным барьером; шаткий столик перед алтарем, а на стене над ним заповеди, которые едва можно прочесть, так облупилась краска, столько на них пыли и пятен от сырости, – как это все непохоже на бархат и позолоту, мрамор и богатую деревянную резьбу современных церквей, как удивительно и странно! И еще тут есть один предмет, который привлекает внимание и приковывает взор и от которого мы напрасно будем отворачиваться, пораженные ужасом, – все равно воспоминание о нем еще долго будет нас преследовать и во сне и наяву. Чуть пониже аналоя, прямо посредине церкви, находится скамья смертников – большой черный загон, куда несчастных людей, обреченных смерти, сажают в воскресенье, предшествующее их казни, на виду у всех других арестантов, от которых их отделили, может быть, всего неделю назад; здесь они внемлют молитвам за упокой своей души, произносят положенные слова, когда над ними же читают отходную, и выслушивают проповедь, в которой их бывших товарищей призывают остерегаться их участи, а их самих – «бежать гнева господня», пока еще есть время… без малого двадцать четыре часа! Попробуйте представить себе, сколько перестрадали люди, которые в разное время сидели на этой ужасной скамье, а потом погибли под топором или на виселице, не оставив после себя ни памяти, ни могилы! Вообразите, как исступленно они до последней минуты цеплялись за жизнь, с каким отчаянием – куда более мучительным, чем самая смерть на плахе, – слышали из уст священника слова о неизбежном и скором своем переселении в иной мир, куда они унесут весь тяжкий груз своих злодеяний!
В прежние времена – не такие уж, впрочем, отдаленные, – рядом с осужденным на казнь, на той же скамье, во время богослужения стоял его гроб. Это может показаться невероятным, но это правда. Будем же надеяться, что дух цивилизации и гуманности, покончивший с этим страшным и унизительным обычаем, распространится и на другие, не менее варварские обычаи, которые нельзя оправдать даже их пользой, ибо из опыта явствует, что они с каждым годом оказываются все менее действенными.
Выйдя из церкви, спустившись в коридор, уже неоднократно упомянутый, и пересекши двор, о котором сказано было, что он отведен арестантам, пользующимся перед прочими некоторыми привилегиями, посетитель оказывается перед толстыми железными воротами, очень большими и крепкими. Дежурный надзиратель отпирает их, посетитель входит, круто поворачивает влево и оказывается перед новыми воротами; и вот, миновав эту последнюю преграду, он стоит в самом страшном отделении тюрьмы – в отделении смертников.
Отделение это, часто упоминаемое в описаниях казней, а потому хорошо знакомое читателям газет, – расположено в углу тюрьмы, рядом с домом священника, выходящим на Ньюгет-стрит. Оно тянется от Ньюгет-стрит к середине тюрьмы, параллельно Ньюгетскому рынку. Это длинный, узкий двор, одним концом он упирается в стену, идущую вдоль Ньюгет-стрит, другим – в ворота. В дальнем его конце, по левую руку, то есть у самой стены и совсем близко от Ньюгет-стрит, – цистерна с водой; в ближайшем – двойная решетка, подобная описанной выше (часть ее и составляют ворота). Здесь арестантам разрешается разговаривать с посетителями, но между решетками с начала до конца свидания ходит надзиратель. В здании направо от входа помещаются особая камера, общая дневная и одиночки; двор со всех сторон окружен стеной, утыканной по верху шипами; и день и ночь здесь неусыпно дежурят испытанные надзиратели.
В первом помещении, куда нас привели – на втором этаже, прямо над особой камерой, – мы увидели десятка три арестантов. Все это были люди, приговоренные к смертной казни и ожидающие указа об утверждении или отмене приговора, – люди всех возрастов и самой разнообразной наружности, от закоренелого старого уголовника с темным лицом и трехдневной серой щетиной до красивого мальчика, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, а на вид можно было дать и того меньше, осужденного за кражу со взломом. Ничего выдающегося во внешности этих людей не было. Двое-трое прилично одетых мужчин сидели у огня, глубоко задумавшись; некоторые разговаривали, стоя кучками в глубине комнаты и возле окон. Остальные столпились вокруг молодого человека, который сидел у стола и, видимо, учил своих младших собратьев писать. Комната была просторная, чистая, не душная. Ни на одном лице не читалось сколько-нибудь серьезной тревоги или душевной муки: да, все они были приговорены к смерти, и окончательное решение еще не было вынесено; но в глубине души мы почти уверены в этом – каждый из них был убежден, что, хотя суд над ним и состоялся, на самом деле никто не собирается лишить его жизни. На столе лежало евангелие, но его, видимо, уже давно не раскрывали.
Внизу, в особой камере, помещалось три человека, которых ввиду тяжести совершенных ими преступлений нашли нужным отделить даже от других, одинаково с ними осужденных. Камера эта длинная, полутемная, с двумя окошками в толстой каменной стене, – здесь в утро казни несчастным связывают руки перед тем как вести их на виселицу. Для одного из арестантов, которых мы здесь застали, чашки весов еще колебались: после суда выяснились кое-какие смягчающие обстоятельства, о которых и было по человечеству доложено куда следует. Двое других не могли рассчитывать на помилование, их участь была решена бесповоротно; никаких доводов в их оправдание не могло найтись, и они знали, что в этом мире им не на что надеяться. «Те двое, пониже ростом, – шепнул надзиратель, – все равно что покойники».
Такого рода мысли владели нами, когда мы, несколько недель тому назад, решили проникнуть внутрь Ньюгетской тюрьмы – в качестве наблюдателя, конечно; и вот теперь, выполнив свое намерение, мы предлагаем наши наблюдения читателю в надежде, что очерк этот – более по своей теме, нежели благодаря нашему таланту к описаниям – покажется ему не вовсе лишенным интереса. Мы должны только предупредить читателя, что не намерены утомлять его статистическими выкладками их он найдет в многочисленных отчетах многочисленных комиссий, а также в целом ряде других, не менее авторитетных трудов. Мы не делали заметок, ничего не записывали, не измеряли дворов, не выясняли, сколько дюймов в длину и высоту имеет то или иное помещение; мы даже не можем сообщить, сколько там имеется отдельных помещений.
Мы видели тюрьму, видели арестантов, и о том, что мы видели и что при этом думали, мы сейчас постараемся рассказать. Мы постучали у дома смотрителя тюрьмы, вручили наш пропуск слуге, отворившему дверь, и нас провели в контору. Это – небольшая комната направо от двери, с двумя окнами, выходящими на Олд-Бейли, обставленная, как самая обыкновенная контора юриста или дельца: деревянная перегородка, полки, конторка, два-три табурета, два-три писаря, календарь, стенные часы и несколько таблиц. Здесь мы подождали, пока ходили за надзирателем, который должен был сопровождать нас, и скоро он явился – почтенного вида человек лет пятидесяти трех, в широкополой шляпе и черном костюме – если бы не связка ключей, его можно было бы с тем же успехом принять за священника. Какое разочарование – даже высоких сапог на нем не было! Вслед за своим провожатым мы прошли в дверь напротив той, через которую вошли в контору, и оказались в маленькой комнате, совершенно пустой, если не считать столика с лежащей на нем книгой для посетителей и полки, где хранились коробки с бумагами да слепки с голов двух известных убийц – Бишопа и Уильямса[43], из которых первого в особенности можно было бы с полным нравственным правом казнить за одну только форму черепа и строение лица, даже если бы не было против него других улик.
Из этой комнаты – опять-таки через противоположную дверь – мы прошли в караульную, которая выходит на Олд-Бейли и одна стена которой щедро украшена целой коллекцией тяжелых кандалов, – включая те, что носил неустрашимый Джек Шеппард (подлинные), и те, что, по преданию, почтил своими крепкими членами не менее прославленный Дик Терпин[44] (возможно – подделка). Из караульной, через тяжелую дубовую дверь, обитую железом, усаженную по верху железными же остриями и охраняемую другим надзирателем, мы попали – спустившись, сколько помнится, на две-три ступеньки в узкий, мрачный каменный коридор, который тянется параллельно Олд-Бейли и ведет к различным дворам, мимо множества боковых ответвлений, тоже охраняемых толстыми дверями и решетками; при виде их должны сразу рассеиваться все надежды на побег, какие еще мог лелеять несчастный, попавший сюда впервые, и при одном воспоминании о них у человека, снова очутившегося возле тюрьмы, все начинает путаться в голове.
Здесь необходимо пояснить, что здание тюрьмы, или, другими словами, различные ее отделения, образуют четырехугольник, стороны которого выходят на Олд-Бейли, на бывший Медицинский колледж (ныне составляющий часть Ньюгетского рынка), на Дом судебных сессий и на Ньюгет-стрит. Пространство между различными тюремными помещениями разделено на несколько мощеных дворов, где арестанты дышат воздухом и прогуливаются, насколько то и другое возможно в таком месте. Отделения эти, за исключением того, где содержатся осужденные на смертную казнь (его мы в своем месте опишем более подробно), тянутся параллельно Ньюгет-стрит, следовательно – от Олд-Бейли до Ньюгетского рынка. Женское отделение занимает правое крыло тюрьмы, ближайшее к Дому судебных сессий. Поскольку нас сначала привели именно сюда, мы, придерживаясь того же порядка, приведем сюда и читателей.
Итак, повернув направо по уже упомянутому коридору и ни слова не сказав о промежуточных дверях если б мы вздумали отмечать каждую дверь, которую отпирали, чтобы дать нам пройти, и тут же опять за нами запирали, нам потребовалось бы по двери на каждую запятую, – мы дошли до ворот, сколоченных из толстых досок, и увидели за ними десятка два женщин, ходивших взад-вперед по узкому двору; впрочем, почти все они, заметив посторонних, тотчас скрылись в своих камерах. От этого двора с одной стороны отгорожено железными прутьями нечто вроде клетки высотой примерно в пять футов и десять дюймов; и отсюда-то разговаривают с арестантками те, кто приходит их навестить. В одном углу этой необыкновенной клетки желтая, изможденная старуха в рваном, некогда черном платье и в ветхой соломенной шляпке с выгоревшей лентой того же цвета, что-то взволнованно говорила девушке лет двадцати двух – разумеется, заключенной. Невозможно вообразить существо более нищее, более придавленное нуждой и горем, чем эта старуха. Девушка была красивая, статная, густые ее волосы развевались по ветру она стояла с непокрытой головой, – на пышные плечи накинут был шелковый мужской платок. Старуха говорила тихим, напряженным голосом, свидетельствующим о глубокой душевной муке; временами у нее вырывался горестный стон, от которого переворачивалось сердце. Девушка была совершенно спокойна. Безнадежно очерствевшая, она угрюмо выслушивала мольбы матери; только раз она справилась про «Джема» да жадно схватила несколько медяков, которые принесла ей несчастная старуха; в остальном же, как видно, беседа интересовала ее не больше, чем самого равнодушного стороннего наблюдателя. Видит бог, таких было достаточно – другие женщины в этом же дворе оставались безучастны к тому, что происходило рядом с ними, точно были слепы и глухи. Да и не удивительно: они насмотрелись на подобные сцены и в тюрьме и за ее стенами и обращали на них внимание разве только для того, чтобы высмеять и втоптать в грязь чувства, которые сами они давно позабыли.
Немного подальше неопрятного вида женщина в неряшливом чепце и красной шали на плечах, обтрепанные края которой доставали почти до низа грязного белого передника, давала какие-то наставления своей посетительнице, видимо – дочери. Девушка была худо одета и дрожала от холода. Она поздоровалась с матерью, когда та подошла к решетке, но ни той, ни другой не было сказано ни слова соболезнования или надежды, утешения или жалости. Мать все нашептывала свои наставления, а дочь слушала, и ее озябшее востроносое личико выражало расчетливую хитрость. Быть может, речь шла о том, как помочь матери защищаться на суде; на лице девушки мелькнула хмурая улыбка, точно она радовалась, но не возможному освобождению матери, а тому, что та «вывернется» назло своим недругам. Разговор их скоро закончился; и так же равнодушно и холодно, как они свиделись, старшая повернулась и пошла в дальний конец двора, а младшая – к воротам, через которые она вошла сюда.
Дочь принадлежала к разряду женщин – слишком, увы, многочисленному, – самое существование которого должно бы жечь огнем наше сердце. Она едва вышла из детского возраста, но с одного взгляда было ясно, что она из тех детей, рожденных и выросших в забросе и пороке, которые не знали детства, которых никогда не учили радоваться материнской улыбке и бояться нахмуренных бровей отца. Им не известны ни детские ласки, ни детское веселье и невинность. Они сразу вступают в суровую жизнь со всеми ее невзгодами, и потом уже почти безнадежны попытки тронуть их сердце напоминаниями, которые в другом человеке, пусть даже испорченном, могут хотя бы на миг пробудить добрые чувства. Что проку говорить таким, как они, о родительских заботах, о счастливых днях детства, о веселых детских играх! Им толкуйте про голод и улицы, нищенство и побои, кабак, полицейский участок и лавку ростовщика, – это они поймут.
Всего две-три женщины стояли у решетки, переговариваясь с друзьями, у большинства же арестанток, как видно, вовсе не было друзей, если не считать старых товарок, вместе с ними обретающихся в тюрьме. Поэтому мы не задержались во дворе, а лишь отметив мимоходом только что описанные сценки, поднялись вслед за своим провожатым по чистой и светлой каменной лестнице в одну из камер. Таких камер в этом отделении тюрьмы несколько, но достаточно описать одну – все остальные с нею схожи.
Камера была просторная, голая, с белеными стенами; окна ее выходили, конечно, во внутренний двор, однако света и воздуха здесь было больше, чем можно бы ожидать в таком месте. Перед жарко горящим огнем стоял простой, некрашеный стол, за которым обедали, сидя на деревянных скамейках, десять – двенадцать женщин. Вдоль двух противоположных стен комнаты тянулась полка, под ней, на равном расстоянии друг от друга, в стену были вбиты большие крюки, и на каждом из них висел тюфяк одной из арестанток, в то время как ее подстилка и одеяло лежали сложенные на полке. На ночь тюфяки эти стелются на пол, каждый под тем крюком, на котором он висит днем, и таким образом камера превращается в спальню. Над камином был прибит большой лист картона с текстами из священного писания, и такие же тексты на листках бумаги, размером и видом напоминавших школьные прописи, были развешаны по всей комнате. На столе – тушеная говядина и черный хлеб, разложенные вполне достаточными порциями в оловянные миски; миски эти содержатся в большой чистоте и после употребления аккуратно расставляются на полках.
При нашем появлении женщины поспешно встали и, отойдя к камину, сгрудились по обе стороны его. Все они были одеты чисто, а многие даже прилично, и ни во внешности их, ни в повадках не замечалось ничего из ряда вон выходящего. Две-три из них вскоре взялись за рукоделие, отложенное, видимо, перед едой; другие с вялым любопытством разглядывали посетителей; а некоторые ушли в дальний конец камеры и спрятались за спинами товарок, словно даже равнодушный взгляд посторонних людей был им неприятен. Несколько старых ирландок, как в этой камере, так и в других, нимало не смущаясь нашим вторжением, оставались спокойно стоять тут же возле скамейки, – видно, все это было им не внове; но большинство женщин наше присутствие явно стесняло. Впрочем, мы пробыли среди них недолго, и за это время не было произнесено ни одного слова, только староста коротко ответила на какой-то вопрос, который мы задали нашему провожатому. Староста, в чью обязанность входит следить за порядком, есть в каждой камере женского отделения, и мужского тоже. Назначают их из числа арестантов, зарекомендовавших себя хорошим поведением. Только им одним разрешается спать на кроватях – в каждой камере для них поставлена коротенькая койка. В обоих концах тюрьмы имеется по небольшому приемному покою, куда арестантов доставляют прямо с воли и откуда их переводят в камеры лишь после того, как их осмотрит тюремный врач.[45]
Пройдя немного назад по мрачному коридору, которым мы шли от караульной (и в котором, кстати сказать, имеется три не то четыре темных карцера для строптивых арестантов), мы свернули в узкий дворик и попали в «школу» – часть тюрьмы, отведенную для мальчиков не старше четырнадцати лет. В довольно большой комнате, где стоял стол с письменными принадлежностями и тетрадями, мы застали учителя и нескольких учеников; остальных учеников привели из соседней комнаты, и всех их выстроили в шеренгу для нашего обозрения. Их было четырнадцать – босых и обутых, в куртках без фартуков и в фартуках без курток, а один так и вовсе почти голый. Все они, сколько помнится, были преданы суду по обвинению в карманных кражах; и более страшных детских лиц, чем эти четырнадцать, нам еще не встречая лось. Ничто не скрашивало этой удручающей картины мы не увидели ни одной пары честных глаз, ни одной ужимки, не предвещающей виселицы и каторги. Что же до стыда или смущенья, так их и в помине не было. Мальчикам явно льстило, что кому-то понадобилось на них поглядеть; видимо, они решили, что мы пришли в Ньюгет как на спектакль, коего они составляют неотъемлемую часть; у каждого из них, когда он занимал свое место в шеренге, был такой самодовольный и важный вид, как будто, угодив в тюрьму, он совершил необычайно похвальный поступок. Мы не запомним зрелища более неприглядного – никогда еще мы не видели одновременно четырнадцать созданий, столь безнадежно запущенных.
По обе стороны школьного двора расположены мужские отделения, в одном из которых, том, что ближе к Ньюгет-стрит, содержатся арестанты привилегированные. О втором нам почти нечего сказать, потому что камеры мало чем разнятся одна от другой. Как и в женском отделении, здесь имеются тюфяки и одеяла, которые на день точно так же убирают. Единственное, что существенно отличает их от женских камер, это полное безделье их обитателей. На двух скамьях у камина сидят тесно друг к Другу человек двадцать; вот юноша в лакейской ливрее; вот мужчина в толстой шинели и сапогах; дальше – какая-то отпетая личность в жилетке и старом картузе, из-под которого торчат космы волос; рядом с ним разбойничьего вида верзила в блузе, потом жалкий растерянный субъект, подперевший рукою голову, – но в одном они все одинаковы: все сидят без дела. А отойдет кто от огня, так бродит, насупившись, взад-вперед, или приткнется к окну, или стоит, прислонившись к стене и переминаясь с ноги на ногу. Если не считать двух или трех человек, читавших старую газету, так было во всех камерах, куда мы заходили.
Общаться с посетителями эти люди могут только через две частые железные решетки, отстоящие друг от друга на целый ярд, так что передать ничего нельзя, и арестант не может даже прикоснуться к тому, кто пришел его проведать. Женатые беседуют с женами у особой решетки, но устроена она точно так же.
Тюремная церковь примыкает к задней стене дома смотрителя – в этом доме все окна выходят на улицу. Почему эта церковь кажется еще более мрачной и зловещей, чем того хотели ее строители? Может быть, потому, что она вызывает столько тягостных мыслей, что здесь, как известно, в некоторых, поистине ужасных случаях часть заупокойной службы читают не над мертвыми, а над живыми? Как бы то ни было, впечатление она производит очень сильное. В пустом, безмолвном храме человека всегда охватывает ощущение торжественности и тайны, а несхожесть этой церкви с теми, к каким мы привыкли, еще усиливает это ощущение. Бедное ее убранство – голая, убогая кафедра с безвкусно покрашенными столбиками по бокам; хоры для женщин за темным, тяжелым занавесом, и для мужчин – с некрашеными скамьями и грязным барьером; шаткий столик перед алтарем, а на стене над ним заповеди, которые едва можно прочесть, так облупилась краска, столько на них пыли и пятен от сырости, – как это все непохоже на бархат и позолоту, мрамор и богатую деревянную резьбу современных церквей, как удивительно и странно! И еще тут есть один предмет, который привлекает внимание и приковывает взор и от которого мы напрасно будем отворачиваться, пораженные ужасом, – все равно воспоминание о нем еще долго будет нас преследовать и во сне и наяву. Чуть пониже аналоя, прямо посредине церкви, находится скамья смертников – большой черный загон, куда несчастных людей, обреченных смерти, сажают в воскресенье, предшествующее их казни, на виду у всех других арестантов, от которых их отделили, может быть, всего неделю назад; здесь они внемлют молитвам за упокой своей души, произносят положенные слова, когда над ними же читают отходную, и выслушивают проповедь, в которой их бывших товарищей призывают остерегаться их участи, а их самих – «бежать гнева господня», пока еще есть время… без малого двадцать четыре часа! Попробуйте представить себе, сколько перестрадали люди, которые в разное время сидели на этой ужасной скамье, а потом погибли под топором или на виселице, не оставив после себя ни памяти, ни могилы! Вообразите, как исступленно они до последней минуты цеплялись за жизнь, с каким отчаянием – куда более мучительным, чем самая смерть на плахе, – слышали из уст священника слова о неизбежном и скором своем переселении в иной мир, куда они унесут весь тяжкий груз своих злодеяний!
В прежние времена – не такие уж, впрочем, отдаленные, – рядом с осужденным на казнь, на той же скамье, во время богослужения стоял его гроб. Это может показаться невероятным, но это правда. Будем же надеяться, что дух цивилизации и гуманности, покончивший с этим страшным и унизительным обычаем, распространится и на другие, не менее варварские обычаи, которые нельзя оправдать даже их пользой, ибо из опыта явствует, что они с каждым годом оказываются все менее действенными.
Выйдя из церкви, спустившись в коридор, уже неоднократно упомянутый, и пересекши двор, о котором сказано было, что он отведен арестантам, пользующимся перед прочими некоторыми привилегиями, посетитель оказывается перед толстыми железными воротами, очень большими и крепкими. Дежурный надзиратель отпирает их, посетитель входит, круто поворачивает влево и оказывается перед новыми воротами; и вот, миновав эту последнюю преграду, он стоит в самом страшном отделении тюрьмы – в отделении смертников.
Отделение это, часто упоминаемое в описаниях казней, а потому хорошо знакомое читателям газет, – расположено в углу тюрьмы, рядом с домом священника, выходящим на Ньюгет-стрит. Оно тянется от Ньюгет-стрит к середине тюрьмы, параллельно Ньюгетскому рынку. Это длинный, узкий двор, одним концом он упирается в стену, идущую вдоль Ньюгет-стрит, другим – в ворота. В дальнем его конце, по левую руку, то есть у самой стены и совсем близко от Ньюгет-стрит, – цистерна с водой; в ближайшем – двойная решетка, подобная описанной выше (часть ее и составляют ворота). Здесь арестантам разрешается разговаривать с посетителями, но между решетками с начала до конца свидания ходит надзиратель. В здании направо от входа помещаются особая камера, общая дневная и одиночки; двор со всех сторон окружен стеной, утыканной по верху шипами; и день и ночь здесь неусыпно дежурят испытанные надзиратели.
В первом помещении, куда нас привели – на втором этаже, прямо над особой камерой, – мы увидели десятка три арестантов. Все это были люди, приговоренные к смертной казни и ожидающие указа об утверждении или отмене приговора, – люди всех возрастов и самой разнообразной наружности, от закоренелого старого уголовника с темным лицом и трехдневной серой щетиной до красивого мальчика, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, а на вид можно было дать и того меньше, осужденного за кражу со взломом. Ничего выдающегося во внешности этих людей не было. Двое-трое прилично одетых мужчин сидели у огня, глубоко задумавшись; некоторые разговаривали, стоя кучками в глубине комнаты и возле окон. Остальные столпились вокруг молодого человека, который сидел у стола и, видимо, учил своих младших собратьев писать. Комната была просторная, чистая, не душная. Ни на одном лице не читалось сколько-нибудь серьезной тревоги или душевной муки: да, все они были приговорены к смерти, и окончательное решение еще не было вынесено; но в глубине души мы почти уверены в этом – каждый из них был убежден, что, хотя суд над ним и состоялся, на самом деле никто не собирается лишить его жизни. На столе лежало евангелие, но его, видимо, уже давно не раскрывали.
Внизу, в особой камере, помещалось три человека, которых ввиду тяжести совершенных ими преступлений нашли нужным отделить даже от других, одинаково с ними осужденных. Камера эта длинная, полутемная, с двумя окошками в толстой каменной стене, – здесь в утро казни несчастным связывают руки перед тем как вести их на виселицу. Для одного из арестантов, которых мы здесь застали, чашки весов еще колебались: после суда выяснились кое-какие смягчающие обстоятельства, о которых и было по человечеству доложено куда следует. Двое других не могли рассчитывать на помилование, их участь была решена бесповоротно; никаких доводов в их оправдание не могло найтись, и они знали, что в этом мире им не на что надеяться. «Те двое, пониже ростом, – шепнул надзиратель, – все равно что покойники».