Тоби Вэку, по его мнению, нечего было ждать ни от старого года, ни от нового.
   «Упразднить, упразднить! Факты-цифры, факты-цифры! Доброе время, старое время! Упразднить, упразднить», – он трусил и трусил под этот напев, и никакого другого его ноги не желали слушаться.
   Но и этот напев, как ни был он печален, привел его в надлежащее время к цели. К особняку сэра Джозефа Баули, члена парламента.
   Дверь отворил швейцар. И какой швейцар! Толстый, надутый, в ливрее! Бляха на груди у Тоби сразу потускнела рядом с его позументами.
   Швейцар этот долго отдувался, раньше чем заговорить, – он задохнулся, так как опрометчиво встал со стула, не успев собраться с мыслями. Когда он обрел голос – а случилось это не скоро, потому что голос был глубоко упрятан под слоями жира и мяса, – то произнес сиплым шепотом:
   – От кого?
   Тоби ответил.
   – Передайте сами вот туда, – сказал швейцар, указывая на дверь в конце длинного коридора. – Сегодня все доставляется прямо туда. Еще немножко – и вы бы опоздали: карета подана, а они и приезжали-то в город всего на несколько часов, нарочно для этого дела.
   Тоби старательно вытер ноги (и без того уже сухие) и двинулся в указанном ему направлении, примечая по дороге, что дом этот страх какой богатый, но весь затянутый чехлами и молчаливый – видно, хозяева и впрямь живут в деревне. Постучав в дверь, он услышал «войдите», а войдя, очутился в просторном кабинете, где за столом, заваленном бумагами и папками, сидели важная леди в капоре и не ахти какой важный джентльмен в черном, писавший под ее диктовку; в то время как другой джентльмен, постарше и гораздо поважнее, чья трость и шляпа лежали на столе, шагал из угла в угол, заложив руку за борт сюртука и поглядывая на висевший над камином портрет, который изображал его самого во весь рост, а роста он был немалого.
   – В чем дело? – спросил этот джентльмен. – Мистер Фиш, будьте добры, займитесь.
   Мистер Фиш извинился перед леди и, взяв у Тоби письмо, почтительно вручил его по назначению.
   – От олдермена Кьюта, сэр Джозеф.
   – Это все? Больше у вас ничего нет, рассыльный? – осведомился сэр Джозеф.
   Тоби ответил отрицательно.
   – Ни от кого никаких векселей, никаких претензий ко мне? Мое имя Баули, сэр Джозеф Баули. Если таковые имеются, предъявите их. Возле мистера Фиша лежит чековая книжка. Я ничего не откладываю на будущий год. В этом доме по всем решительно счетам расплачиваются в конце старого года. Так, чтобы, если безвременная… э-э…
   – Смерть, – подсказал мистер Фиш.
   – Кончина, сэр, – надменно поправил его сэр Джозеф, – пресечет нить моей жизни, я мог надеяться, что дела мои окажутся в полном порядке.
   – Дорогой мой сэр Джозеф! – воскликнула леди, бывшая много моложе своего супруга. – Как можно упоминать о таких ужасах!
   – Миледи Баули! – заговорил сэр Джозеф, время от времени начиная беспомощно барахтаться, когда мысли его достигали особенно большой глубины, – в эту пору года нам следует подумать о… э-э… о себе. Нам следует заглянуть в свою… э-э… свою счетную книгу. Всякий раз, с наступлением этого дня, столь знаменательного в делах человеческих, нам следует помнить, что в этот день происходит серьезный разговор между человеком и его… э-э… его банкиром.
   Сэр Джозеф произнес эту речь так, словно хорошо сознавал заключенную в ней нравственную ценность и хотел даже Тоби Вэку предоставить возможность извлечь из нее пользу. Кто знает, не этим ли намерением объяснялось и то обстоятельство, что он все еще не распечатывал письма и велел Тоби подождать минутку.
   – Вы просили мистера Фиша написать, миледи… – начал сэр Джозеф.
   – Мистер Фиш, по-моему, уже написал это, – перебила его супруга, бросив взгляд на упомянутого джентльмена. – Но в самом деле, сэр Джозеф, я, кажется, не отошлю это письмо. Очень уж выходит дорого.
   – Что именно дорого? – осведомился сэр Джозеф.
   – Да это благотворительное общество. Они дают нам только два голоса при подписке на пять фунтов[4]. Просто чудовищно!
   – Миледи Баули, – возразил сэр Джозеф, – вы меня удивляете. Разве наши чувства должны быть соразмерны числу голосов? Не вернее ли сказать, что, для человека разумного, они должны быть соразмерны числу подписчиков и тому здоровому состоянию духа, в какое их приводит столь полезная деятельность? Разве не чистейшая радость – иметь в своем распоряжении два голоса на пятьдесят человек?
   – Для меня, признаюсь, нет, – отвечала леди. – Мне это досадно. К тому же, нельзя оказать любезность знакомым. Но вы ведь друг бедняков, сэр Джозеф. Вы смотрите на это иначе.
   – Да, я друг бедняков, – подтвердил сэр Джозеф, взглянув на бедняка, при сем присутствующего. – Как такового меня можно язвить. Как такового меня не однажды язвили. Но мне не нужно иного звания.
   «Какой достойный джентльмен, храни его бог!» – подумал Тоби.
   – Я, например, не согласен с Кьютом, – продолжал сэр Джозеф, помахивая письмом. – Я не согласен с партией Файлера. Я не согласен ни с какой вообще партией. Моему другу бедняку нет дела до всех этих господ, и всем этим господам нет дела до моего друга бедняка. Мой друг бедняк, в моем округе, – это мое дело. Никто, ни в одиночку, ни совместно, не вправе становиться между моим другом и мной. Вот как я на это смотрю. По отношению к бедняку я беру на себя… э-э… отеческую заботу. Я ему говорю: «Милейший, я буду обходиться с тобой по-отечески».
   Тоби слушал очень внимательно, и понемногу на душе у него становилось легче.
   – Тебе, милейший, – продолжал сэр Джозеф, задержавшись рассеянным взглядом на Тоби, – тебе нужно иметь дело только со мной. Не трудись думать о чем бы то ни было. Я сам буду за тебя думать. Я знаю, что для тебя хорошо; я твой родитель до гроба. Такова воля всемогущего провидения. Твое же назначение в жизни – не в том, чтобы пьянствовать, обжираться и все свои радости по-скотски сводить к еде, – Тоби со стыдом вспомнил рубцы, – а в том, чтобы чувствовать, как благороден труд. Бодро выходи с утра на свежий воздух и… э-э… и оставайся там. Проявляй усердие и умеренность, будь почтителен, умей во всем себе отказывать, расти детей на медные гроши, плати за квартиру в срок и ни минутой позже, будь точен в денежных: делах (бери пример с меня; перед мистером Фишем, моим доверенным секретарем, всегда стоит шкатулка с деньгами) – и можешь рассчитывать на то, что я буду тебе Другом и Отцом.
   – Хороши же у вас детки, сэр Джозеф! – сказала леди и вся передернулась. – Сплошь ревматизм, лихорадка, кривые ноги, кашель, вообще всякие гадости!
   – И тем не менее, миледи, – торжественно отвечал сэр Джозеф, – я для бедного человека Друг и Отец. Тем не менее я всегда готов его подбодрить. В конце каждого квартала он будет иметь доступ к мистеру Фишу. В день Нового года я и мои друзья всегда будем пить за его здоровье. Раз в год я и мои друзья будем обращаться к нему с прочувствованной речью. Один раз в своей жизни он, возможно, даже получит – публично, в присутствии господ – небольшое вспомоществование. А когда все эти средства, а также мысль о благородстве труда перестанут ему помогать и он навеки успокоится в могиле, тогда, миледи, – тут сэр Джозеф громко высморкался, – тогда я буду… на тех же условиях… Другом и Отцом… для его детей.
   Тоби был глубоко растроган.
   – Благодарная у вас семейка, сэр Джозеф, нечего сказать! – воскликнула его супруга.
   – Миледи, – произнес сэр Джозеф прямо-таки величественно, – всем известно, что неблагодарность – порок, присущий этому классу. Ничего другого я и не жду.
   «Вот-вот. Родимся дурными! – подумал Тоби. – Ничем нас не проймешь».
   – Я делаю все, что в человеческих силах, – продолжал сэр Джозеф. – Я выполняю свой долг как Друг и Отец бедняков; и я пытаюсь образовать их ум, по всякому случаю внушая им единственное правило нравственности, какое нужно этому классу, а именно – чтобы они целиком полагались на меня. Не их дело заниматься… э-э… самими собой. Пусть даже они, по наущению злых и коварных людей, выказывают нетерпение и недовольство и повинны в непокорном поведении и черной неблагодарности, – а так оно несомненно и есть, – все равно я их Друг и Отец. Это определено свыше. Это в природе вещей.
   Высказав столь похвальные чувства, он распечатал письмо олдермена и стал его читать.
   – Как учтиво и как внимательно! – воскликнул сэр Джозеф. – Миледи, олдермен настолько любезен, что напоминает мне о выпавшей ему «великой чести» – он, право же, слишком добр! – познакомиться со мною у нашего общего друга, банкира Дидлса; а также осведомляется, угодно ли мне, чтобы он упразднил Уилла Ферна.
   – Ах, очень угодно! – сказала леди Баули. – Он хуже их всех! Надеюсь, он кого-нибудь ограбил?
   – Н-нет, – отвечал сэр Джозеф, справляясь с письмом. – Не совсем. Почти. Но не совсем. Он, сколько я понимаю, явился в Лондон искать работы (искал где лучше, как он изволил выразиться) и, будучи найден спящим ночью в сарае, был взят под стражу, а наутро приведен к олдермену. Олдермен говорит (и очень правильно), что намерен упразднить такие вещи; и что, если мне угодно, он будет счастлив начать с Уилла Ферна.
   – Да, конечно, пусть это будет назиданием для других, – сказала леди. – Прошлой зимой, когда я ввела у нас в деревне вышивание по трафареткам, считая это превосходным занятием для мужчин и мальчиков в вечернее время, и велела положить на музыку, по новой системе[5] стихи.
 
Будем довольны своим положением.
Будем на сквайра взирать с уважением,
Будем трудиться с любовью и рвением
И не предаваться греху объедения,
 
   чтобы они могли петь, пока работают, – этот Ферн, – как сейчас его вижу – притронулся к своей, с позволения сказать, шляпе и заявил: «Не взыщите, миледи, но разве можно меня равнять с девицей?» Я этого, конечно, ожидала; чего, кроме дерзости и неблагодарности, можно ожидать от этих людей? Но не в том дело. Сэр Джозеф! Накажите его в назидание другим!
   – Кха! – кашлянул сэр Джозеф. – Мистер Фиш, будьте добры, займитесь…
   Мистер Фиш тотчас схватил перо и стал писать под диктовку сэра Джозефа.
   – «Секретно. Дорогой сэр! Премного обязан вам за любезный запрос касательно Уильяма Ферна, о котором я, к сожалению, не могу дать благоприятного отзыва. Я неизменно считал себя его Отцом и Другом, однако в ответ встречал с его стороны (случай, должен с прискорбием признать, довольно обычный) только неблагодарность и упорное противодействие моим планам. Уильям Ферн – человек непокорного и буйного нрава. Благонадежность его более чем сомнительна. Никакие уговоры быть счастливым, при полной к тому возможности, на него не действуют. Ввиду этих обстоятельств мне, признаюсь, кажется, что, когда он, дав вам время навести о нем справки, опять предстанет перед вами завтра (как он, по вашим словам, обещал, а я думаю, что в такой степени на него можно положиться), осуждение его на небольшой срок за бродяжничество пойдет на пользу обществу и послужит назиданием в стране, в которой – ради тех, кто, наперекор всему, остается Другом и Отцом бедняков, а также ради самих этих, в большинстве своем введенных в заблуждение людей, – назидания совершенно необходимы. Остаюсь…» и так далее.
   – Право же, – заметил сэр Джозеф, подписав письмо и передавая его мистеру Фишу, чтобы тот его запечатал, – это предопределение свыше. В конце года я свожу счеты даже с Уильямом Ферном!
   Тоби, который уже давно перестал умиляться и снова загрустил, с удрученным видом шагнул вперед, чтобы взять письмо.
   – Передайте, что кланяюсь и благодарю. – сказал сэр Джозеф. – Стойте!
   – Стойте! – как эхо повторил мистер Фиш.
   – Вы, вероятно, слышали, – произнес сэр Джозеф необычайно веско, – кое-какие замечания, которые я был вынужден сделать касательно наступающего торжественного дня, а также нашей обязанности привести свои дела в порядок и быть готовыми. Вы могли заметить, что я не ищу отговориться своим высоким положением в обществе, но что мистер Фиш – вот этот джентльмен – сидит здесь с чековой книжкой и, скажу больше, для того и находится здесь, чтобы я мог оплатить все мои счета и с завтрашнего дня начать новую жизнь. Ну, а вы, мой друг, можете ли вы положа руку на сердце сказать, что вы тоже подготовились к новому году?
   – Боюсь, сэр, – пролепетал Трухти, кротко на него поглядывая, – что я… я немножко задержался с уплатой.
   – Задержался с уплатой! – повторил сэр Джозеф Баули раздельно и угрожающе.
   – Боюсь, сэр, – продолжал Трухти, запинаясь, – что я задолжал шиллингов десять или двенадцать миссис Чикенстокер.
   – Миссис Чикенстокер! – повторил сэр Джозеф точно таким же тоном.
   – Она держит лавку, сэр, – пояснил Тоби, – мелочную лавку. И еще – немножко за квартиру. Самую малость, сэр. Я знаю, долги – это непорядок, но очень уж нам туго пришлось.
   Сэр Джозеф дважды обвел взглядом свою супругу, мистера Фиша и Тоби. Потом безнадежно развел руками, показывая этим жестом, что на дальнейшую борьбу не способен.
   – Как может человек, даже из этого расточительного и упрямого сословия… старый человек, с седой головой… как может он смотреть в лицо новому году, когда дела его в таком состоянии, как может он вечером лечь в постель, а утром снова подняться и… Ну, довольно, – сказал он, поворачиваясь к Тоби спиной. – Отнесите письмо. Отнесите письмо.
   – Я и сам не рад, сэр, – сказал Тоби, стремясь хоть как-нибудь оправдаться. – Очень уж нам тяжело досталось.
   Но поскольку сэр Джозеф все твердил «Отнесите письмо, отнесите письмо!», а мистер Фиш не только вторил ему, но для вящей убедительности еще указывал на дверь, бедному Тоби ничего не оставалось, как поклониться и выйти вон. И очутившись на улице, он нахлобучил свою обтрепанную шляпу низко на глаза, чтобы скрыть тоску, которую вселяла в него мысль, что нигде-то ему не перепадает ни крошки от нового года.
   На обратном пути, дойдя до старой церкви, он даже не стал снимать шляпу, чтобы, задрав голову, посмотреть на колокольню. Он только приостановился там, по привычке, и смутно подумал, что уже темнеет. Где-то над ним терялась в сумерках церковная башня, и он знал, что вот-вот зазвонят колокола, а в такую пору голоса их всегда доносились к нему точно с облаков. Но сейчас он не чаял поскорее доставить олдермену письмо и убраться подальше, пока они молчат, – он смертельно боялся, как бы они, вдобавок к тому припеву, что он слышал от них в прошлый раз, не стали вызванивать «Друг и Отец, Друг и Отец».
   Поэтому Тоби поскорее разделался со своим поручением и затрусил к дому. Но был ли тому виной его аллюр, не очень удобный для передвижения по улице, или его шляпа, надвинутая на самые глаза, а только он, не протрусив и минуты, столкнулся с каким-то встречным и отлетел на мостовую.
   – Ох, простите великодушно! – сказал Трухти, в смущении сдвигая шляпу на затылок, от чего стала видна рваная подкладка и голова его уподобилась улью. – Я вас, сохрани бог, не ушиб?
   Не такой уж Трухти был Самсон, чтобы ушибить кого-нибудь, гораздо легче было ушибить его самого; он и на мостовую-то отлетел наподобие волана. Однако он держался столь высокого мнения о собственной силе, что не на шутку встревожился и еще раз спросил:
   – Я вас, сохрани бог, не ушиб?
   Человек, на которого он налетел, – загорелый, жилистый мужчина деревенского вида, с проседью и небритый, – пристально поглядел на него, словно заподозрив шутку. Но убедившись, что Трухти и не думает шутить, ответил:
   – Нет, друг, не ушибли.
   – И малютка ничего? – спросил Трухти.
   – И малютка ничего. Большое спасибо.
   С этими словами он посмотрел на девочку, спящую у него на руках, и, заслонив ей лицо концом ветхого шарфа, которым была обмотана его шея, медленно пошел дальше.
   Голос, каким он сказал «большое спасибо», проник Трухти в самое сердце. Этот прохожий, весь в пыли и в грязи после долгой дороги, был так утомлен и измучен, он оглядывался по сторонам так растерянно и уныло, – видно, ему приятно было поблагодарить хоть кого-нибудь, за какой угодно пустяк. Тоби в задумчивости смотрел, как он плетется прочь, унося девочку, обвившую рукой его шею.
   На мужчину в стоптанных башмаках – от них осталась только тень, только призрак башмаков, – в грубых кожаных гетрах, крестьянской блузе и шляпе с обвислыми полями смотрел в задумчивости Трухти, забыв обо всем на свете. И на руку девочки, обвившую его шею.
   Человек уже почти слился с окружающим мраком, но вдруг он оглянулся и, увидев, что Тоби еще не ушел, остановился, точно сомневаясь, вернуться ему или идти дальше. Он сделал сперва первое, потом второе, потом решительно повернул обратно, и Тоби двинулся ему навстречу.
   – Не можете ли вы мне сказать, – проговорил путник с легкой улыбкой, – а вы, если можете, то конечно скажете, так я лучше спрошу вас, чем кого другого, – где живет олдермен Кьют?
   – Здесь рядом, – ответил Тоби. – Я с удовольствием покажу вам его дом.
   – Я должен был явиться к нему завтра, и не сюда, а в другое место, – сказал человек, следуя за Тоби, – но я на подозрении и хотел бы оправдаться, чтобы потом спокойно искать заработка… не знаю где. Так он авось не посетует, если я нынче вечером приду к нему на дом.
   – Не может быть! – вскричал пораженный Тоби. – Неужто ваша фамилия Ферн?
   – А? – воскликнул его спутник, в изумлении к нему обернувшись.
   – Ферн! Уилл Ферн! – сказал Тоби.
   – Да, это мое имя, – подтвердил тот.
   – Ну, если так, – закричал Тоби, хватая его за руку и опасливо озираясь, – ради всего святого, не ходите к нему! Не ходите к нему! Он вас упразднит, уж это как пить дать. Вот, зайдем-ка сюда, в переулок, и я вам все объясню. Только не ходите к нему.
   Новый его знакомец скорее всего счел его за помешанного, однако спорить не стал. Когда они укрылись от взглядов прохожих, Тоби выложил все, что знал, – какую скверную рекомендацию дал ему сэр Джозеф и прочее.
   Герой его повести выслушал ее с непонятным спокойствием. Он ни разу не перебил и не поправил Тоби.
   Время от времени он кивал головой, точно поддакивая старому, надоевшему рассказу, а вовсе не с тем, чтобы его опровергнуть, да раза два сдвинул на макушку шляпу и провел веснушчатой рукой по лбу, на котором каждая пропаханная им борозда словно оставила свой след в миниатюре. Вот и все.
   – В общем, уважаемый, все это правда, – сказал он. – Кое-где я бы мог отделить плевелы от пшеницы, да ладно уж. Не все ли равно? Я порчу ему всю картину. На свое горе. Иначе я не могу; я бы завтра опять поступил точно так же. А что до рекомендации, так господа, прежде чем сказать о нас одно доброе слово, уж ищут-ищут, нюхают-нюхают, все смотрят, к чему бы придраться! Ну что ж! Надо надеяться, что им не так легко потерять доброе имя, как нам, а то пришлось бы им жить с такой оглядкой, что и вовсе жить не захочется. О себе скажу, уважаемый, что ни разу вот эта рука, – он вытянул вперед руку, – не взяла чужого; и никогда не отлынивала от работы, хоть какой тяжелой и за любую плату. Даю на отсечение эту самую руку, что не вру! Но когда я, сколько ни работай, не могу жить по-человечески: когда я с утра до ночи голоден; когда я вижу, что вся жизнь рабочего человека этак вот начинается, и проходит, и кончается, без всякой надежды на лучшее, – тогда я говорю господам: «Не трогайте меня и оставьте в покое мой дом. Чтобы вашей ноги в нем не было, мне и без вас тошно. Не ждите, что я прибегу в парк, когда у вас там празднуют день рождения, или произносят душеспасительные речи. Играйте в свои игрушки без меня, на здоровье, желаю удовольствия. Нам не о чем говорить друг с другом. Лучше меня не трогать.
   Заметив, что девочка открыла глаза и удивленно осматривается, он осекся, что-то ласково зашептал ей на ухо и поставил ее на землю рядом с собой. Она прижалась к его пропыленной ноге, а он, медленно накручивая одну из ее длинных косичек на свой загрубелый указательный палец, снова обратился к Тоби:
   – По природе я, мне кажется, человек покладистый, и уж конечно довольствуюсь малым. Ни на кого из них я не в обиде. Я только хочу жить по-человечески. А этого я не могу, и от тех, что могут, меня отделяет пропасть. Таких, как я, много. Их надо считать не единицами, а сотнями и тысячами.
   Тоби знал, что сейчас он наверняка говорит правду, и покивал головой в знак согласия.
   – Вот они меня и ославили, – сказал Ферн, – и уж наверно на всю жизнь. Выражать недовольство – незаконно, а я как раз и выражаю недовольство, хотя, видит бог, я бы куда охотнее был бодр и весел. Мне-то что, мне в тюрьме будет не хуже, чем сейчас; но ведь этот олдермен, чего доброго, и впрямь меня засадит, раз за меня некому слова замолвить; а вы понимаете… – и он указал пальцем вниз, на ребенка.
   – Красивое у нее личико, – сказал Тоби.
   – Да, – отозвался Ферн вполголоса и бережно, обеими руками, повернув лицо девочки к себе, внимательно в него вгляделся. – Я сам об этом думал, и не раз. Я думал об этом, когда в очаге у меня не было ни единого уголька, а в доме – ни куска хлеба. Думал и в тот вечер, когда нас схватили, точно воров. Но они… они не должны подвергать эту малютку слишком большим испытаниям, верно, Лилиен? Это несправедливо.
   Он говорил так глухо и смотрел на девочку так пристально и странно, что Тоби, пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей, спросил, жива ли его жена.
   – Я никогда и не был женат, – ответил тот, покачав головой. – Она дочка моего брата, круглая сирота. Ей девять лет. На вид меньше, верно? – но это оттого, что она сейчас устала и озябла. О ней там хотели позаботиться – запереть в четырех стенах в работном доме, двадцать восемь миль от наших мест (так они позаботились о моем старике отце, когда он больше не мог работать, только он их недолго утруждал); но я взял ее к себе, и с тех пор она живет со мной. У ее матери была здесь, в Лондоне, одна знакомая женщина. Мы хотим ее разыскать, и хотим найти работу, но Лондон – большой город. Ну да ничего, зато есть где погулять, правда, Лилли?
   Он улыбнулся девочке и пожал руку Тоби, которому его улыбка показалась печальнее слез.
   – Я даже имени вашего не знаю, – сказал он, – но я открыл вам душу, потому что я вам благодарен, – вы мне оказали большую услугу. Я послушаюсь вашего совета и не пойду к этому…
   – Судье, – подсказал Тоби.
   – Да, раз уж его так называют. К этому судье. А завтра попытаем счастья где-нибудь в пригородах, может там нам больше повезет. Прощайте. Счастливого нового года!
   – Стойте! – крикнул Тоби, не выпуская его руки. – Стойте! Не будет новый год для меня счастливым, если мы так простимся. Не будет новый год для меня счастливым, если я отпущу вас с ребенком бродить неведомо где, без крыши над головой. Пойдемте ко мне! Я бедный человек, и дом у меня бедный; но на одну-то ночь я могу вас приютить без всякого для себя ущерба. Пойдемте со мной. А ее я понесу! – говорил Трухти, беря девочку на руки. – Красоточка моя! Да я двадцать таких снесу и не почувствую. Вы скажите, если я иду слишком быстро. Ведь я скороход, всегда этим отличался! – Так говорил Трухти, хотя на один шаг своего усталого спутника он делал пять-шесть семенящих шажков и худые его ноги подгибались под тяжестью девочки.
   – Да она легонькая, – тараторил Трухти, работая языком так же торопливо, как ногами: он не терпел, когда его благодарили, и боялся умолкнуть хотя бы на минуту, – легонькая, как перышко. Легче павлиньего перышка, куда легче. Раз-два-три, вот и мы! Первый поворот направо, дядя Уилл, мимо колодца, и налево в проулок прямо напротив трактира. Раз-два-три, вот и мы! Теперь на ту сторону, дядя Уилл, и запоминайте – на углу стоит паштетник. Раз-два-три, вот и мы! Сюда, за конюшни, дядя Уилл, и вон к той черной двери, где на дощечке написано «Т. Вэк, рассыльный»; и раз-два-три, и вот и мы, и вот мы и пришли, Мэг, голубку моя, и как же мы тебя удивили!
   С этими словами Трухти, совсем запыхавшись, опустил девочку на пол посреди комнаты. Маленькая гостья взглянула в лицо Мэг и, сразу поверив всему, что увидела в этом лице, бросилась ей на шею.
   – Раз-два-три, вот и мы! – прокричал Трухти, бегая по комнате и громко отдуваясь. – Дядя Уилл, у огня-то теплее, что же вы не идете к огню? И раз-два-три, и вот и мы! Мэг, ненаглядная моя, а где чайник? Раз-два-три, вот и нашли, и сейчас он у нас вскипит!
   Исполняя свой дикий танец, Трухти и вправду подхватил где-то чайник и поставил его на огонь; а Мэг, усадив девочку в теплый уголок, опустилась перед ней на колени и, сняв с нее башмаки, растирала ее промокшие нот. Да, и смеялась, глядя на Трухти, – смеялась так ласково, так весело, что Трухти мысленно призывал на нее благословение божие: ибо он заметил, что, когда они вошли, Мэг сидела у огня и плакала.
   – Полно, отец! – сказала Мэг. – Ты сегодня, кажется, с ума сошел. Просто не знаю, что бы сказали на это колокола. Бедные ножки! Совсем заледенели.