– Ах, отец, отец! – воскликнула слепая девушка, заливаясь слезами. – Как жестока моя доля!
   Прежде чем ей ответить, Калеб провел рукою по глазам.
   – Но вспомни, какой бодрой и счастливой ты была раньше, Берта! Какая ты хорошая, и сколько людей крепко любят тебя!
   – Это-то и огорчает меня до глубины сердца, милый отец! Все обо мне так заботятся! Всегда так добры ко мне! Калеб никак не мог понять ее.
   – Быть… быть слепой, Берта, милая моя бедняжка, – запинаясь, проговорил он, – большое несчастье, но…
   – Я никогда не чувствовала, что это несчастье! – вскричала слепая девушка. – Никогда не чувствовала этого вполне. Никогда! Вот только мне иногда хотелось увидеть тебя, увидеть его – только раз, милый отец, на одну минуточку, – чтобы узнать, какие они, те, кто мне так дорог, – она положила руки на грудь, – и кто хранится здесь! Чтобы узнать их и увериться в том, что я правильно их себе представляю. По временам (но тогда я была еще ребенком) я читала молитвы ночью и плакала при мысли о том, что твой образ и его образ, когда они поднимаются из моего сердца к небесам, может быть, не похожи на вас обоих. Но это горе жило во мне недолго. Оно проходило, и я снова была спокойной и довольной.
   – И опять пройдет, – сказал Калеб.
   – Отец! О мой добрый, кроткий отец, будь ко мне снисходителен, если я недобрая! – воскликнула слепая девушка. – Не это горе так тяготит меня теперь!
   Отец ее не мог сдержать слез; девушка говорила с такой искренностью и страстностью, но он все еще не понимал ее.
   – Подведи ее ко мне, – сказала Берта. – Я не могу больше скрывать и таить это в себе. Подведи ее ко мне, отец!
   Она догадалась, что он медлит, не понимая ее, и сказала:
   – Мэй. Подведи Мэй!
   Мэй услышала свое имя и, тихонько подойдя к Берте, дотронулась до ее плеча. Слепая девушка тотчас же повернулась и взяла ее за руки.
   – Посмотри мне в лицо, милая моя, дорогая! – сказала Берта. – Прочти его, как книгу, своими прекрасными глазами. Скажи мне – ведь оно говорит только правду, да?
   – Да, милая Берта.
   Не опуская неподвижного, незрячего лица, по которому быстро текли слезы, слепая девушка обратилась к Мэй с такими словами:
   – Всей душой своей, всеми своими мыслями я желаю тебе добра, милая Мэй! Из всех дорогих воспоминаний, какие сохранились в моей душе, ни одного нет дороже, чем память о тех многих-многих случаях, когда ты, зрячая, во всем блеске своей красоты, заботилась о слепой Берте, а это было еще в нашем детстве, если только слепая Берта могла когда-нибудь быть ребенком! Да благословит тебя небо! Да осветит счастье твой жизненный путь! Тем более, милая моя Мэй, – и Берта, придвинувшись к девушке, крепче прижалась к ней, – тем более, моя птичка, что сегодня весть о том, что ты будешь его женой, чуть не разбила мне сердце! Отец, Мэй, Мэри! О, простите меня ради всего, что он сделал, чтобы облегчить тоску моей темной жизни, и верьте мне – ведь бог свидетель, что я не могла бы пожелать ему жены, более достойной его!
   Тут она выпустила руки Мэй Филдинг и ухватилась за ее платье движением, в котором мольба сочеталась с любовью. Во время своей исповеди она опускалась все ниже и, наконец, упала к ногам подруги и спрятала слепое лицо в складках ее платья.
   – Силы небесные! – воскликнул отец, сраженный правдой, которую он теперь узнал. – Неужто я обманывал ее с колыбели только для того, чтобы под конец разбить ей сердце!
   Хорошо было для всех присутствующих, что Крошка, сияющая, услужливая, хлопотливая Крошка (ибо такой она и была при всех своих недостатках, хотя впоследствии вы, быть может, и возненавидите ее), хорошо было для всех присутствующих, говорю я, что Крошка находилась здесь, иначе трудно сказать, чем бы все это кончилось. Но Крошка, овладев собой, вмешалась в разговор, прежде чем Мри успела ответить, а Калеб вымолвить хоть слово.
   – Успокойся, милая Берта! Пойдем со мною! Возьми ее под руку, Мэй. Так! Видите, она уже успокоилась, и какая же она милая, что так заботится о нас, – говорила бодрая маленькая женщина, целуя Берту в лоб. – Пойдем, милая Берта. Пойдем! А добрый отец ее пойдет с нею: правда, Калеб? Ну, конечно!
   Да, в подобных случаях маленькая Крошка вела себя поистине благородно, и лишь закоренелые упрямцы могли бы ей противостоять. Заставив бедного Калеба и его Берту уйти в другую комнату, чтобы утешить и успокоить друг друга так, как на это были способны лишь они сами, она вскоре примчалась назад (по пословице, «свежая, как ромашка», но я скажу: еще свежее) и стала на страже около важной особы в чепце и перчатках, чтобы милая старушка ни о чем не догадалась.
   – Принеси-ка мне нашего бесценного малыша, Тилли, – сказала Крошка, придвигая стул к очагу, – а пока он будет лежать у меня на коленях, миссис Филдинг расскажет мне, как лучше ухаживать за грудными младенцами, и объяснит всякие вещи, в которых я совершенно не разбираюсь. Не правда ли, миссис Филдинг?
   Даже Уэльский великан, который, согласно народному выражению, был такой «простак», что проделал сам над собой роковую хирургическую операцию, подражая фокусу, исполненному во время завтрака его злейшим врагом[5], – даже этот простодушный великан и тот не попался бы в расставленную ему западню с такой легкостью, как попалась наша старушка в этот хитроумный капкан. Дело в том, что Теклтон к тому времени куда-то вышел, а все остальные минуты две разговаривали, предоставив старушку самой себе, и этого было совершенно достаточно, чтобы она потом целые сутки предавалась размышлениям о своем достоинстве и оплакивала упомянутый таинственный кризис в торговле индиго. Однако столь подобающее уважение к ее опыту со стороны молодой матери было так неотразимо, что, слегка поскромничав, старушка начала самым любезным тоном просвещать собеседницу и, сидя прямо, как палка, против лукавой Крошки, за полчаса перечислила столько верных домашних средств и рецептов, что, если бы их применить, они могли бы прикончить и вконец уничтожить юного Пирибингла, даже будь он младенцем Самсоном.
   Желая переменить тему разговора, Крошка занялась шитьем (она носила в кармане содержимое целой рабочей корзинки, но как ей это удавалось, я не знаю), потом понянчила ребенка, потом еще немного пошила, потом немного пошепталась с Мэй (в то время как почтенная старушка дремала) и, таким образом, занятая по своему обыкновению то тем, то другим, даже не заметила, как прошел день. А когда стемнело и пришла пора выполнить один важный пункт устава этих пирушек а именно: взять на себя хозяйственные обязанности Берты, Крошка помешала огонь, вымела очаг, накрыла стол к чаю, опустила занавеску и зажгла свечу. Потом она сыграла одну-две песни на самодельной арфе, которую Калеб смастерил для Берты, и сыграла прекрасно, потому что природа так устроила ее нежные маленькие ушки, что они были в дружбе с музыкой, как подружились бы и с драгоценными серьгами, если бы подобные серьги у Крошки были. Тем временем пробил час, назначенный для чаепития, и Теклтон вернулся, намереваясь принять участие в трапезе и общей беседе.
   Калеб с Бертой незадолго перед тем возвратились, и Калеб сел за вечернюю работу. Но бедняга не мог сосредоточиться на ней, так тревожился он за дочь и так терзался угрызениями совести. Жаль было смотреть, как он сидел, праздный, на своей рабочей скамейке, грустно глядя на Берту, а лицо его, казалось, говорило: «Неужто я обманывал ее с колыбели только для того, чтобы под конец разбить ей сердце?»
   Когда же наступил вечер и чаепитие кончилось, а Крошка уже успела перемыть все чашки и блюдца, короче говоря (я все-таки должен перейти к этому – откладывать бесполезно), когда подошло время возчику вернуться, а всем – прислушиваться к любому отдаленному стуку колес, она снова переменилась: она то краснела, то бледнела и очень волновалась. Но не так, как волнуются примерные жены, прислушиваясь, не идут ли их мужья. Нет, нет и нет! Это было совсем другое волнение.
   Стук колес. Топот копыт. Лай собаки. Звуки постепенно приближаются. Боксер царапает лапой дверь!
   – Чьи это шаги? – вскрикнула Берта, вскочив с места.
   – Чьи шаги? – отозвался возчик, стоя в дверях; загорелое лицо его было красно от резкого ночного ветра, словно ягода остролиста. – Мои, конечно!
   – Другие шаги! – сказала Берта. – Шаги человека, что идет за вами!
   – Ее не проведешь, – со смехом заметил возчик. – Входите, сэр. Вас примут радушно, не бойтесь!
   Он говорил очень громко, и тут в комнату вошел глухой джентльмен.
   – Вам он немножко знаком, Калеб, вы его один раз видели, – сказал возчик. – Вы, конечно, позволите ему передохнуть здесь, пока мы не тронемся в путь?
   – Конечно, Джон, пожалуйста!
   – Вот при ком совершенно безопасно говорить секреты, – сказал Джон. – У меня здоровые легкие, но можете мне поверить, трудненько им приходится, когда я с ним говорю. Садитесь, сэр! Все здесь – ваши друзья и рады видеть вас!
   Сделав это заверение таким громким голосом, что не приходилось сомневаться в том, что легкие у него и впрямь здоровые, Джон добавил обычным тоном:
   – Все, что ему нужно, это кресло у очага – будет себе сидеть и благодушно посматривать по сторонам. Ему угодить легко.
   Берта напряженно прислушивалась к разговору. Когда Калеб подвинул гостю кресло, она подозвала отца к себе и тихо попросила описать наружность посетителя. Отец исполнил ее просьбу (на этот раз, не погрешив против истины – описание его было совершенно точным), и тогда она впервые после прихода незнакомца пошевельнулась, вздохнула и, по-видимому, перестала им интересоваться.
   Добрый возчик был в прекрасном расположении духа и больше чем когда-либо влюблен в свою жену.
   – Нынче Крошка была нерасторопная! – сказал он, становясь рядом с нею, поодаль от остальных, и обнимая ее здоровенной рукой. – И все-таки я почему-то люблю ее. Взгляни туда, Крошка!
   Он показал пальцем на старика. Она опустила глаза. Мне кажется, она задрожала.
   – Он – ха-ха-ха! – он в восторге от тебя! – сказал возчик. – Всю дорогу ни о чем другом не говорил. Ну, что ж, он славный старикан. За то он мне и нравится.
   – Желала бы я, чтобы он подыскал себе лучший предмет для восхищения, – проговорила она, беспокойно оглядывая комнату, а Теклтона в особенности.
   – Лучший предмет для восхищения! – жизнерадостно вскричал Джон. – Но такого не найдется. Ну, долой пальто, долой толстый шарф, долой всю теплую одежду, – и давайте уютно проведем полчасика у огонька! Я к вашим услугам, миссис. Не хотите ли сыграть со мной партию в криббедж? Вот и прекрасно! Крошка, карты и доску![6] И стакан пива, женушка, если еще осталось.
   Приглашение поиграть в карты относилось к почтенной старушке, которая приняла его весьма милостиво и с готовностью, и они вскоре занялись игрой. Вначале возчик то и дело с улыбкой оглядывался вокруг, а по временам, в затруднительных случаях, подзывал к себе Крошку, чтобы она заглянула ему через плечо в карты, и советовался с нею. Но его противница настаивала на строгой дисциплине в игре и вдобавок частенько поддавалась свойственной ей слабости – втыкать в доску больше шпеньков, чем ей полагалось, а все это требовало с его стороны такой бдительности, что он уже ничего другого не видел и не слышал. Таким образом, карты постепенно поглотили все внимание Джона, и он ни о чем другом не думал, как вдруг чья-то рука легла на его плечо, и, вернувшись к действительности, он увидел Теклтона.
   – Простите за беспокойство… но прошу вас… на одно слово. Немедленно!
   – Мне ходить, – ответил возчик. – Решительная минута!
   – Это верно, что решительная, – сказал Теклтон. – Пойдемте-ка!
   В лице его было нечто такое, что заставило возчика немедленно встать и поспешно спросить, в чем дело.
   – Тише! – сказал Теклтон. – Джон Пирибингл, все это очень огорчает меня. Искренне огорчает. Я опасался этого. Я с самого начала подозревал это.
   – Что такое? – спросил возчик испуганно.
   – Тише! Пойдемте, и я вам покажу.
   Возчик последовал за ним, не говоря ни слова. Они пересекли двор под сияющими звездами и через маленькую боковую дверь прошли в контору Теклтона, где было оконце, которое выходило в склад, запертый на ночь. В конторе было темно, но в длинном, узком складе горели лампы, и потому оконце было ярко освещено.
   – Одну минуту! – проговорил Теклтон. – Вы можете заглянуть в это окно, как вы думаете?
   – Почему же нет? – спросил Джон.
   – Еще минутку! – сказал Теклтон. – Не применяйте насилия. Это бесполезно. И это опасно. Вы сильный человек и не успеете оглянуться, как совершите убийство.
   Возчик взглянул ему в лицо и отпрянул назад, как будто его ударили. Одним прыжком он очутился у окна и увидел…
   О тень, омрачившая домашний очаг! О правдивый сверчок! О вероломная жена!
   Джон увидел ее рядом со стариком, но это был уже не старик – он держался прямо, молодцевато, и в руках у него был парик с седыми волосами, при помощи которого он проник в осиротевший теперь, несчастный дом. Джон увидел, что Крошка слушает незнакомца, а тот наклонил голову и шепчет ей что-то на ухо; и она позволила ему обнять ее за талию, когда они медленно направлялись по тускло освещенной деревянной галерее к двери, через которую вошли. Он увидел, как они остановились, увидел, как она повернулась (это лицо, которое он так любил, в какой страшный час довелось Джону смотреть на него!), увидел, как обманщица своими руками надела парик на голову спутника и при этом смеялась над доверчивым мужем!
   В первый миг он сжал в кулак могучую правую руку, точно готовясь свалить с ног льва. Но сейчас же разжал ее и заслонил ладонью глаза Теклтону (ибо он все еще любил Крошку, даже теперь), а когда Крошка и незнакомец ушли, ослабел, как ребенок, и рухнул на конторский стол.
   Закутанный до подбородка, он потом долго возился с лошадью и с посылками, и вот, наконец, Крошка, готовая к отъезду, вошла в комнату.
   – Едем, милый Джон! Спокойной ночи, Мэй! Спокойной ночи, Берта.
   Как могла она расцеловаться с ними? Как могла она быть радостной и веселой при прощании? Как могла смотреть им в лицо, не краснея? Оказывается, могла. Теклтон внимательно наблюдал за нею, и она все это проделала.
   Тилли, укачивая малыша, раз десять прошла мимо Теклтона, повторяя сонным голосом:
   – Значит, вести о том, что они будут их женами, чуть не разбили им сердце, и, значит, отцы обманывали их с колыбелей, чтобы под конец разбить им сердца!
   – Ну, Тилли, давай мне малыша! Спокойной ночи, мистер Теклтон. А где Джон, куда же он запропастился?
   – Он пойдет пешком, поведет лошадь под уздцы, – сказал Теклтон, подсаживая ее в повозку.
   – Что ты выдумал, Джон? Идти пешком? Ночью?
   Закутанный возчик торопливо кивнул, а коварный незнакомец и маленькая нянька уже уселись на свои места, и старая лошадка тронулась. Боксер, ни о чем не подозревающий Боксер, убегал вперед, отбегал назад, бегал вокруг повозки и лаял торжествующе и весело, как всегда.
   Теклтон тоже ушел – провожать Мэй и ее мать, а бедный Калеб сел у огня рядом с дочерью, встревоженный до глубины души, полный раскаяния, и, грустно глядя на девушку, твердил про себя: «Неужто я обманывал ее с колыбели только для того, чтобы под конец разбить ей сердце!»
   Игрушки, которые были заведены ради забавы малыша, давно уже остановились, так как завод их кончился. В этой тишине, освещенные слабым светом, невозмутимо спокойные куклы, борзые кони-качалки с выпученными глазами и раздутыми ноздрями, пожилые джентльмены с подгибающимися коленями, стоящие скрючившись у подъездов, щелкунчики, строящие рожи, даже звери, попарно шествующие в ковчег, точно пансионерки на прогулке, – все они как будто оцепенели от изумления; неужели могло так случиться, что Крошка оказалась неверной, а Теклтон любимым!

Песенка третья

   Голландские часы в углу пробили десять, а возчик все еще сидел у очага. Он был так потрясен и подавлен горем, что, должно быть, напугал кукушку, и та, поспешив прокуковать свои десять мелодичных возгласов, снова скрылась в мавританском дворце и захлопнула за собою дверцу, словно не выдержав этого неприятного зрелища.
   Если бы маленький косец вооружился острейшей из кос и с каждым ударом часов пронзал ею сердце возчика, он и то не мог бы нанести ему такие глубокие раны, какие нанесла Крошка.
   Это сердце было так полно любви к ней, так связано с нею бесчисленными нитями чудесных воспоминаний, сплетавшихся день за днем из повседневных и разнообразных проявлений ее нежности; в это сердце она внедрилась так мягко и крепко; это сердце было так цельно, так искренне в своей верности, в нем таилась такая сила добра и неспособность ко злу, что вначале оно не могло питать ни гнева, ни мести, а могло лишь вмещать образ своего разбитого кумира.
   Но медленно, очень медленно, в то время как возчик сидел, задумавшись, у своего очага, теперь холодного и потухшего, другие, гневные мысли начали подниматься в нем, подобно тому как резкий ветер поднимается к ночи. Незнакомец сейчас находится под его опозоренным кровом. Три шага – и Джон очутится у двери в его комнату. Один удар выбьет ее. «Вы не успеете оглянуться, как совершите убийство», – сказал Теклтон. Но какое же это убийство, если он даст возможность подлому негодяю схватиться с ним врукопашную? Ведь тот моложе.
   Не вовремя пришла ему на ум эта мысль, нехороша она была для него. Злая эта была мысль, и она влекла его к мести, а месть способна была превратить его уютный дом в обитель привидений, мимо которой одинокие путники будут бояться идти ночью и где при свете затуманенной луны робкие люди увидят в разбитых окнах тени дерущихся и в бурю услышат дикие крики.
   Тот моложе! Да, да! Тот любит ее и завоевал сердце, которое он, ее муж, не смог разбудить. Тот любит ее, и она избрала его еще в юности, она думала и мечтала о нем, она тосковала по нем, когда муж считал ее такой счастливой. Какая мука узнать об этом!
   В это время она была наверху и укладывала спать малыша. Потом спустилась вниз и, видя, что Джон сидит, Задумавшись, у очага, близко подошла к нему, и – хотя он не услышал ее шагов, ибо душевные терзания сделали его глухим ко всем звукам, – придвинула свою скамеечку к его ногам. Он увидел ее только тогда, когда она коснулась его руки и заглянула ему в лицо.
   Удивленно? Нет. Так ему показалось сначала, и он снова взглянул на нее, чтобы убедиться в этом. Нет, не удивленно. Внимательно, заботливо, но не удивленно. Потом лицо ее стало тревожным и серьезным, потом снова изменилось, и на нем заиграла странная, дикая, страшная улыбка. – Крошка угадала его мысли, стиснула руками лоб, опустила голову, и Джон уже ничего не видел, кроме ее распустившихся волос.
   Будь он в этот миг всемогущим, он все равно пальцем не тронул бы ее, так живо в нем было возвышенное чувство милосердия. Но он не в силах был видеть, как она сжалась на скамеечке у его ног, там, где так часто сидела невинная и веселая, а он смотрел на нее с любовью и гордостью; и когда она встала и, всхлипывая, ушла, ему стало легче оттого, что место рядом с ним опустело и не нужно больше выносить ее присутствия, некогда столь желанного. Уже одно это было жесточайшей мукой, напоминавшей ему о том, каким, несчастным он стал теперь, когда порвались крепчайшие узы его жизни.
   Чем сильнее он это чувствовал, тем лучше понимал, что предпочел бы видеть ее умершей с мертвым ребенком на груди, и тем больше возрастал его гнев на врага. Он огляделся по сторонам, ища оружия.
   На стене висело ружье. Он снял его и сделал два-три шага к двери в комнату вероломного незнакомца. Он знал, что ружье заряжено. Смутная мысль о том, что справедливо было бы убить этого человека как дикого зверя, зародилась в его душе, разрослась и превратилась в чудовищного демона, который овладел ею целиком и неограниченно воцарился в ней, изгнав оттуда все добрые мысли.
   Впрочем, это сказано неточно. Демон не изгнал добрых мыслей, но хитроумно преобразил их. Превратил их в бичи, которые гнали Джона вперед. Обратил воду в кровь, любовь в ненависть, кротость в слепую ярость. Ее образ, печальный, смиренный, но все еще с неодолимой силой взывающий к нежности и милосердию, не покидал Джона, но именно он повлек его к двери и, заставив вскинуть ружье на плечо и приложить палец к курку, крикнул в нем: «Убей его! Пока он спит!»
   Джон повернул ружье, чтобы стукнуть в дверь прикладом; вот он уже поднял его; вот проснулось в нем смутное желание крикнуть тому человеку, чтобы он, ради всего святого, спасся бегством в окно…
   Но вдруг тлеющие угли вспыхнули, залили весь очаг ярким светом, и застрекотал сверчок!
   Ни один звук, ни один человеческий голос – даже ее голос – не мог бы так тронуть и смягчить Джона. Он ясно услышал безыскусственные слова, которыми она некогда выражала свою привязанность к этому сверчку; ее взволнованное, правдивое лицо, каким оно было тогда, снова предстало перед его глазами; ее милый голос – ах, что это был за голос! какой уютной музыкой он звучал у домашнего очага честного человека! – ее милый голос все звенел и звенел, пробуждая лучшие его чувства.
   Он отшатнулся от двери, как лунатик, разбуженный во время страшного сновидения, и отложил ружье в сторону. Закрыв лицо руками, он снова сел у огня, и слезы принесли ему облегчение.
   Но вот сверчок вышел из-за очага и предстал перед Джоном в образе сказочного призрака.
   – «Я люблю его, – послышался голос этого призрака, повторявший слона, памятные Джону, – люблю за то, что слушала его столько раз, и за все те мысли, что посещали меня под его безобидную песенку».
   – Да, так она сказала! – воскликнул возчик. – Это правда!
   – «Наш дом – счастливый Дом, Джон, и потому я так люблю сверчка!»
   – Поистине он был счастливым, – ответил возчик, – она всегда приносила счастье этому дому… до сих пор.
   – Такая кроткая, такая хлопотунья, жизнерадостная, прилежная и веселая! – прозвучал голос.
   – Иначе я не мог бы любить ее так, как любил, – отозвался возчик.
   Голос поправил его:
   – Как люблю. Возчик повторил:
   – Как любил.
   Но уже неуверенно. Язык не слушался его и говорил по-своему, за себя и за него.
   Призрак поднял руку, словно заклиная его, и сказал:
   – Ради твоего домашнего очага…
   – Очага, который она погасила, – перебил его возчик.
   – Очага, который она – так часто! – освещала и украшала своим присутствием, – сказал сверчок, – очага, который без нее был бы просто грудой камней, кирпича и заржавленного железа, но который благодаря ей стал алтарем твоего дома; а на этом алтаре ты каждый вечер предавал закланию какую-нибудь мелкую страсть, себялюбивое чувство или заботу и приносил в дар душевное спокойствие, доверие и сердце, переполненное любовью, так что дым этого бедного очага поднимался к небу, благоухая сладостней, чем самые драгоценные ароматы, сжигаемые на самых, драгоценных жертвенниках во всех великолепных храмах мира!.. Ради твоего домашнего очага, в этом тихом святилище, овеянный нежными воспоминаниями, услышь ее! Услышь меня! Услышь все, что говорит на языке твоего очага и дома!
   – И защищает ее? – спросил возчик.
   – Все, что говорит на языке твоего очага и дома, не может не защищать ее! – ответил сверчок. – Ибо все это говорит правду.
   И пока возчик по-прежнему сидел в раздумье, подперев голову руками, призрак сверчка стоял рядом с ним, могуществом своим внушая ему свои мысли и показывая их ему, как в зеркале или на картине. Он был не один, этот призрак. Из кирпичей очага, из дымохода, из часов, трубки, чайника и колыбели; с пола, со стен, с потолка и лестницы; из повозки во дворе, из буфета в доме и всей хозяйственной утвари; из каждой вещи и каждого места, с которыми она соприкасалась и которые вызывали в душе ее несчастного мужа хоть одно воспоминание о ней, – отовсюду толпой появлялись феи. И они не только стояли рядом с Джоном, как сверчок, – они трудились не покладая рук. Они воздавали всяческий почет ее образу. Они хватали Джона за полы и заставляли смотреть туда, где возникал образ Крошки. Они теснились вокруг нее, и обнимали ее, и бросали цветы ей под ноги. Своими крохотными ручонками они пытались возложить венец на ее прекрасную головку. Они всячески выражали свою любовь и привязанность к ней; они говорили без слов, что нет на свете ни одного безобразного, злого или осуждающего существа, которое знало бы этот образ, ибо знают его только они, шаловливые феи, и восхищаются им.
   Мысли Джона были верны ее образу. Она всегда жила в его душе.
   Вот она села с иголкой перед огнем и навевает про себя. Такая веселая, прилежная, стойкая маленькая Крошка! Феи тотчас же кинулись к Джону, будто сговорившись, и все как одна впились в него глазами, словно спрашивая: «Неужели это та легкомысленная жена, которую ты оплакиваешь?»