– Этот тип – ирландец, – сказал художник. – Он сочинил пошлейшую книжонку об испанских нравах… Терпеть не могу болванов, которые объясняют климатом паши кровавые социальные противоречия…
   Наступила пауза – маэстро Кинтана искал нить мысли, оборванную вспышкой гнева.
   – Иногда мне кажется, – заговорил он снова, – что, если б я не свернул с пути, намеченного «Прачками» и «Фонарем», во мне разгорелись бы искры того могучего пламени гнева и беспощадной иронии, которое Гойя до сих пор разжигает в посетителях Прадо, гнева, направленного против тирании, невежества и тупости нашего правящего класса. Я отдал «Прачек» на общую художественную выставку в Мадриде, однако картина имела средний успех. Критикам не понравился социальный мотив. Картину замолчали, и все же ее приобрел один скандинав, который разбирался в искусстве. Из полученных денег я отдал небольшую сумму моим бедным друзьям в Триане. Сеньора Торрес не вставала с постели, изглоданная тяжелой болезнью, а Мануэла с утра до ночи стирала и гладила белье. Девушка была все так же прекрасна, но в ее глазах угадывались первые признаки усталости от серой, безрадостной жизни. Такая девушка, как она, стоило ей захотеть, могла выйти замуж за докера или фабричного рабочего, но любимый человек оставил в ее сердце неизгладимый след на всю жизнь. Мануэла никем не могла заменить красивого, но бесхарактерного Педро Хиля.
   На деньги, вырученные за картину, я прожил два года в Париже. Не скажу, чтобы эти годы чем-то обогатили мое искусство. Я угасил в себе пламень Гойи в бесплодных эстетических спорах, в шатаниях между скукой, которую наводил на меня академизм, и дружбой с разложившимися модернистами, с бездельниками и лентяями, которые днем малевали содержанку какого-нибудь мелкого чиновника, а вечером критиковали Пикассо или шли в свою мансарду спать с первой встречной проституткой. Я затосковал по Испании, по Веласкесу и Гойе, по неге Гвадалквивира, по пальмам, солнцу и зною моей родной Севильи. Париж показал мне бессмысленность формалистического искусства. Оттуда я возвратился с больным ребенком и озлобленной женой, но с огромным желанием работать. Я сразу же взялся писать «Фонарь». Я ел только раз в день, чтобы иметь возможность покупать ребенку молоко и бананы. Жена из последних сил боролась с бедностью. Я был так поглощен работой, что забыл сходить в Триану навестить сеньору Торрес и Мануэлу. Картина продвигалась, и я ожидал от нее морального удовлетворения, славы, денег… Я отдал ее с твердой верой в успех в один из постоянных салонов Мадрида, но, когда ее выставили, разразился неописуемый скандал. Критики осыпали меня руганью, обозвали порнографом, бездарностью, позором для народа, давшего Веласкеса, Мурильо и Сулоагу. Газеты потребовали предварительной цензуры для картин, выставляющихся в частных салонах. Эссеисты и ничтожные тли из Академии, которые исписывали целые тома о резьбе на каком-нибудь крестике или алтаре, вонзили булавки своей иронии в мое тело. Суровый реализм моей картины оскорбил закоснелых эстетов, нечистую совесть клики, управлявшей Испанией. Через два дня картина была снята самим владельцем салона. Я получил от него письмо вместе с ничтожной денежной компенсацией и совет поискать справедливости у маэстро Рейеса. Вы слышали о маэстро Рейесе? Это самый богатый и самый бездарный художник в Испании. Академики я критики, однако, его превозносят, потому что он происходит из аристократии и написал такие картины, как «Осада Гранады» или «Коронация Альфонса XIII». А в то время все считали его новатором. Академики объявили, что он придал новую форму содержанию классиков… Итак, я отправился к маэстро Рейесу в его маленький дворец на улице Реколетос. Я предупредил его по телефону о своем визите. Меня встретил дворецкий во фраке, а в мастерскую провел лакей. Художник замешкался, и я имел возможность разглядеть его слащавые пейзажи Сан-Себастьяна и незаконченный портрет какой-то тучной дамы из Южной Америки. Ото всего веяло старомодной традицией, банальностью, давно изжившей себя техникой, все напоминало нудную речь королевского академика о значении Сервантеса или Тирсо де Молины. Хотелось рассмеяться и уйти. Художник вышел ко мне в шелковом халате, с длинным мексиканским мундштуком во рту. Его темные глаза под сивыми бровями сурово впились мне в лицо. Он ожидал от меня робкого преклонения, а я смотрел на него дерзко, почти нахально.
   – Что вы хотели выразить вашими озлобленными проститутками под фонарем па севильской улице? – в упор спросил он.
   А я ответил так же в упор:
   – Человеческое достоинство, униженное деньгами, сеньор.
   – Понимаю!.. – загремел маэстро Рейес. – Значит, и вы из этих новоявленных реформаторов Испании!.. Но если вы коммунист или анархист, это не дает вам права глумиться над Гойей…
   И маэстро Рейес сердито заговорил о пошлости сюжета, ошибках в композиции, о злоупотреблении красным тоном, о бездарном подражании Гойе в колорите… вообще о вульгарном реализме моей картины. А потом пустился в туманные восхваления великих традиций Греко, Риберы и Сурбарана в испанской живописи. Я слушал не возражая и ушел из его ателье таким же озлобленным, как те проститутки, которых я написал. Через десять лет я продал эту картину за громадные деньги аргентинскому коллекционеру. Но после посещения маэстро Рейеса я вернулся в Севилью убитым. Я провел ужасную ночь. Жена плакала, заклинала меня бросить живопись и заняться другой работой, показывала мне бледное лицо и кривые ножки нашей девочки, родившейся в Париже.
   …Голос маэстро Кинтаны осел и внезапно смолк. Я невольно опустил голову. После недолгого молчания художник продолжал:
   – …И в ту ночь я умер, в ту ночь огонь, который Гойя зажег в моем сердце, погас, в ту ночь я перестал служить настоящему искусству и продал себя!.. На другой день жена заложила свою последнюю драгоценность – браслет с рубинами, оставшийся ей от матери. Шесть месяцев подряд я писал пышно разодетых тореадоров, хорошеньких цыганок из Гранады, Хиральду под ярким солнцем, пошловатых девиц с жасмином и цветами апельсина, наносил на полотно парадный блеск Андалусии, за которым скрывались ее язвы, высыпал на него всю мишуру и всю безвкусицу того бездарного и слащавого подражания классикам, которое корифеи Королевской Академии называли традиционным содержанием испанской живописи, а парвеню, снобы и глупцы стали наперебой раскупать… Я кощунствовал над искусством, но это уже не имело значения, потому что мой дух и талант были мертвы… Через год за моими картинами гонялись на американском рынке, критики приветствовали мое вступление на правильный путь, писатели вплетали мое имя в затейливую вязь своих эссе и, когда хотели выразить что-то особенно волнующее, ссылались на тона «бесподобного и страстного Кинтаны». А в моем сердце уже не было ни капли страсти.
   Но я стал богатым человеком. У дочери прошел рахит, жена опять смотрела на меня влюбленным и благодарным взглядом, как в первые месяцы в Париже. За это время я совсем забыл о своих знакомых из Трианы. Но однажды вечером, на страстной неделе, я пришел в «Лас Каденас» с компанией, приехавшей из Мадрида и слегка возбужденной видом крови на корриде. Всего три часа назад последний из шести свирепых миурских быков распорол живот Пабло Редондо. Я люблю бой быков, как всякий испанец, но в тот вечер трагедия на арене навязчиво напоминала мне, что бедняга положил свою жизнь скорее ради денег, чем ради славы. Мне было противно слушать комментарии одного литератора из этой компании, поэта, известного тем, что он сделал тауромахию источником своего вдохновения. Ему принадлежит двухтомный труд на тему «Быки в испанской поэзии». Может быть, вы не верите, что существует такая книга? Завтра я вам ее покажу. В ней есть прекрасная и печальная баллада о Педро Ромеро. Я был подавлен рассуждениями этого литератора, расстроен звериным ревом публики и видом смертельно раненного Пабло Редондо, которого вынесли с арены с пожелтевшим лицом и струйкой крови у рта… На душе у меня было муторно. Я стал пить рюмку за рюмкой. И тут среди девушек, танцевавших сегедилью, я увидел Мануэлу.
   Прекрасные формы зрелой женщины заменили юное обаяние той девушки, которую я рисовал в Триане. Ее иссиня-черные волосы были все так же густы, кожа сохранила золотисто-апельсинный оттенок, в очертаниях лица проступали те же благородные твердые линии, что у древнеиберийского мраморного бюста «Дамы из Эльче». Мануэла, видимо, была примадонной в этом заведении – остальные девушки отступили и оставили ее танцевать одну. Она танцевала, полуопустив веки, с едва уловимой горькой усмешкой на лице. Но что это было? Сегедилья или жалкая пародия на нее, состряпанная в вертепах Буэнос-Айреса?… Когда она кружилась, платье взлетало и открывало бедра, таз безобразно вихлялся, плечи и руки сладострастно изгибались, подчеркивая линию груди, словно она хотела соблазнить всю публику. Я невольно вспомнил настоящий старинный танец, который видел за три года до этого па улице Сан-Фернандо. Сердце мое сжалось от боли. Я опустил голову, чтобы не смотреть.
   Когда танец кончился, я тотчас подошел к ней.
   – Мануэла! – сказал я. – Ты меня помнишь?
   – Да, сеньор, – ответила она взволнованно. – Только я сомневалась, помните ли вы меня, и потому не подошла к вам.
   – А почему ты так танцуешь сегедилью?
   – Патрон требует, чтобы я танцевала ее так.
   – Пойдем за наш столик, – пригласил я ее по-дружески.
   – Я думаю, лучше не стоит, – ответила она с легкой грустью. – С вами донья Мерседес.
   Я совсем забыл, что я знаменит и богат. Севилья знала даже имя моей жены, которая в эту минуту, покраснев от гнева, наблюдала за моим разговором с Мануэлой. Бедная донья Мерседес! Она слыла самой элегантной и привлекательной женщиной в Севилье, но богатство сделало ее снобом. Я тут же простил ее, вспомнив, как героически она делила со мной голод и нищету в Париже.
   Я еще поговорил с Мануэлой и узнал о последних событиях в ее жизни. Сеньора Торрес умерла от рака, братишки выросли и ходят в школу, а она работает теперь в «Лас Каденас» и получает двадцать песет за вечер. Однажды она встретила меня на Сиерпес, но не посмела окликнуть. Маэстро Кинтана, вероятно, не пожелал бы, чтобы его увидели на улице с девушкой, танцующей в «Лас Каденас». Она сообщила мне все это тихо и серьезно низким контральто с певучим севильским акцентом, без всякого жеманства. Я сразу понял, что эта девушка все еще бережет свое женское достоинство.
   – О Манолита, приходи, когда захочешь, к донье Мерседес и ко мне, мы всегда будем тебе рады! – сказал я от всего сердца. – Но никогда не забывай, как ты танцевала на улице Сан-Фернандо… То, что я видел сейчас, – не сегедилья.
   – Я знаю, сеньор, – ответила она. – Хотите, я протанцую для доньи Мерседес и для вас настоящую сегедилыо?
   – Хочу, конечно!
   Она сделала знак гитаристам и начала танцевать снова. Теперь это был тот самый танец, который я видел на фериате в Севилье три года назад, – естественная, неиспорченная сегедилья, древняя, как иберийские горы, бездонная и чувственная, как Андалусия. Это была буря чувств, которые выбивались из бездны любви и смерти и сливались воедино, утверждая жизнь. Это было искусство умного, пылкого и чувствительного испанского народа, это была поэма, это был истинный художественный танец. Тело ее вращалось все быстрей и быстрей со все большей страстью, руки драматично изламывались в запястьях, голова внезапно откидывалась назад, лицо замирало в трепетном напряжении…
   Когда она кончила, иностранцы остались равнодушными. Зааплодировало только несколько испанцев. Большая компания американцев с громким хохотом распивала мансанилью, с десяток немцев, разъезжавших по Испании группой, уничтожали омаров, сидевшая в одиночестве англичанка пожирала глазами красивых гитаристов. Танец не взволновал почти никого. В нем не было истерии мюзик-холлов, сладострастных движений бедер. Патрон подошел к Мануэле и что-то сердито ей сказал. Вероятно, он был недоволен тем, как она танцевала. Девушка гордо тряхнула головой и показала ему спину.
   С того вечера я стал часто приходить в «Лас Каденас», чтобы поговорить с Мануэлой. Может быть, из жалости к самому себе. Эта девушка напоминала мне мое прошлое, «Прачек», дни, когда я служил настоящему искусству. В нашей участи было поразительное сходство. Движение я танец были у нее в крови. Она была рождена, чтобы радовать и вдохновлять своим искусством, а вместо этого закончила какую-то захудалую школу и танцевала в «Лас Каденас», как я, налегая на технику, писал слащавые безвкусицы на потребу американского рынка. Но какой тяжелой и унизительной была ее жизнь в сравнении с моей!.. Ей приходилось служить приманкой для посетителей, танцевать в антрактах с пьяными мужчинами, отклонять грязные предложения… Со всем этим она справлялась без раздражения и жалоб, с холодным достоинством, которое ставило на место и самых нахальных мужчин. Она не позволяла никому провожать ее домой. Каждый раз в час ночи, когда заканчивалась программа, появлялся ее брат, шестнадцатилетний юноша, и отводил ее в Триану. Это упорное и бессмысленное целомудрие казалось почти ненормальным. С точки зрения своей карьеры в «Лас Каденас» она просто теряла время, не наживая денег и не думая о старости. Может быть, она мечтала выйти замуж, но и в это трудно было поверить. Даже самый наивный севилец или иностранец не женился бы на девушке из «Лас Каденас» – заведения, где женщины стоили немногим больше, чем обыкновенные проститутки. Поведение Мануэлы оставалось загадкой для всех. Но чем больше я наблюдал за ней, тем больше убеждался, что какая-то дикая гордость не позволяет ей пустить свое тело в дешевую распродажу. С мрачным, поразительным упорством она шла к другой цели.
   Маэстро Кинтана прервал свой рассказ и сердито закурил. Глаза его опять злобно впились в тихого, безобидного ирландца, который мирно беседовал с одной из дам в своей компании. Я подумал, что маэстро Кинтана хватает через край со своей ксенофобией по отношению к этому человеку. Я тоже почувствовал себя задетым, и художник, видимо уловив это, сказал:
   – Да я не сержусь на этого глупца… Он похож на тихую моль, что бесшумно точит одежду… И я не опасаюсь втайне, что вы, подобно ему, будете в своих статьях возмущаться боем быков, оставаясь равнодушным к кровавому избиению рабочих в Астурии…
   …Через год, весной, в неделю фериаты, на улицах Севильи появилась мощная спортивная машина. Ее вел пожилой коротышка с седой шевелюрой – прожженный мерзавец.
   Маэстро Кинтана помолчал, затянулся и нервно выпустил дым.
   – …В Париже я видел, как американские туристы лазили в справочник, чтобы узнать, кто такой Наполеон… Я видел, как фермеры из Аризоны смертельно скучали в Лувре или уходили с середины спектакля «Комеди Франсез». Но это безобидный тип людей. Просто этим людям труд помешал получить образование. Гораздо неприятнее были пасторы, которые обещали двести франков, чтобы их поводили по кабаре Монмартра, а потом с карандашом в руке начинали доказывать, что израсходовали только сто. Хотя и в этом есть что-то человеческое. Но меня душила злость, когда я видел, как старухи, увешанные бриллиантами, танцуют с бедными студентами из Сорбонны или пожилые биржевые агенты из Чикаго предлагают десять тысяч франков за девственницу.
   Тип, о котором я говорю, не был ни фермером, пи пастором, ни биржевым агентом из Чикаго. Он приехал закупить акции Иберийского общества горнорудных предприятий. Я видел его на приеме у маркиза Паломы, директора общества, в котором и я держал несколько сот акций. Он был остер на язык и находчив, но его лиловое лицо, толстые пальцы и циничные насмешки над испанской неспособностью к торговле показались мне на редкость противными. Это был человек с чувством юмора, напористый, бессовестный, а что касалось женщин и спиртного – здесь ему не было равных. Это был сущий дьявол – о его кутежах в разных кабаре говорила вся Севилья. Однажды днем, проходя по улице Сан-Фернандо, я увидел в его машине Мануэлу. Это был верх его бесстыдства – показаться публично с девушкой из «Лас Каденас» после того, как накануне он смотрел бой быков из семейной ложи маркиза Паломы. Я остался стоять как громом пораженный, но по другой причине. Я ожидал, что Maнуэла может отдаться кому угодно, только не подобному типу. Вечером я отправился в «Лас Каденас». Патрон сообщил мне раздраженно, что Мануэла внезапно покинула заведение, уплатив оговоренную в договоре неустойку в пятьсот песет… Я вернулся домой измученный и злой, как в ту ночь, когда приехал из Мадрида после визита к маэстро Рейесу, как в тот вечер, когда впервые увидел Мануэлу танцующей в «Лас Каденас», как в тот день, когда миурский бык растерзал тореадора Пабло Редонду. Не знаю, поймете ли вы меня… Я испытывал к ней привязанность… симпатию… любовь… любовь к Испании… к моему народу.
   Маэстро Кинтана опять замолчал. Оркестр играл медленное, тоскливое танго. Табачный дым сгустился. Где-то загудел вентилятор. Художник отпил вина и закурил новую сигарету.
   – Три года спустя в мюзик-холлах Сан-Франциско взошла новая звезда – феноменальная испанская танцовщица. Имя «Канделита» разнеслось по всей Южной Америке. Газеты публиковали разные небылицы о ее детстве. Как только она появилась в Мадриде, я поехал на нее посмотреть. Она вышла на сцену ленивым и упругим шагом пантеры, потом тело ее медленно изогнулось, и она наклонилась в сторону, словно вот-вот упадет. Но вдруг какая-то спазма свела все мускулы ее тела. Руки взмыли над головой, раздался сухой длинный треск кастаньет. На несколько секунд она застыла, словно пораженная током, а в следующий миг понеслась в бешеном, головокружительном танце. О быстроте этого танца можно получить понятие, только увидев его своими глазами. Ноги ее двигались, как отлаженный механизм, и стучали об пол в невероятном темпе, тело крутилось, как мотор. Казалось, через полминуты она замертво рухнет на пол, но бешеным, сверхдинамичный танец продолжался все в том же темпе. Волосы ее развевались, глаза метали искры, губы сжимались от напряжения, руки, ноги, корпус, все мышцы, все фибры ее существа были подчинены этому дьявольскому ритму, этому невероятно, сверхъестественно быстрому танцу… Публика следила за ним затаив дух, в гробовом молчании. В тишине была слышна только гитара и невообразимо быстрый стук ног Канделиты. Когда занавес опустился, публика взревела и забесновалась. Я ушел с печалью в сердце. То, что я видел, было оригинально, но это был успех хорошо тренированного робота. От Андалусии, от настоящей сегедильи, от глубокой страстности древнего танца не осталось и следа… Мануэлы Торрес больше не существовало.
   Маэстро Кинтана мрачно и жадно выпил целую рюмку хереса, а потом продолжал:
   – Я никогда не рассказал бы вам историю Мануэлы Торрес, если бы мне не предстояло сейчас увидеть ее тень… Каждая встреча с ней напоминает мне мое прошлое, мои мечты, которые не осуществились, и заставляет душу сжиматься от боли… Напрасно я старался снова разжечь в своем сердце пламень Гойи. Мой бунт был неискренним, колорит мерк, забитый вульгарной крикливостью, что-то невидимое погасило прежнюю страсть. Мало-помалу я приближался к порогу старости, так ничего и не достигнув. Я всего лишь обыватель, которого глупцы именуют маэстро… Но когда я встречаю Канделиту, я вижу тень Мануэлы Торрес… сердце бедной севильской девушки и ее чудесный танец, простреленные жизнью, вижу жестокий и сладостный призрак своего таланта, загубленного безжалостным палачом – бедностью, вижу творческую силу испанского народа, растоптанную безумием господ, которые им управляют…
   Маэстро Кинтана опять замолчал. В густом дыму от сигарет устало и призрачно покачивались в медленном ритме танго несколько посетителей, прижав к себе девушек с воланами. Когда саксофоны делали паузу, в тишину падали только звуки рояля.
   – А что стало с Педро Хилем? – спросил я с праздным любопытством случайного собеседника.
   – С Педро Хилем? – Маэстро Кинтана нахмурился. – Деньги сеньора Косидо разожгли в его простой сержантской душе невероятное чувство собственности. Теперь он делец и капитан гражданской гвардии в запасе. Предел для человека с его образованием. Ненавидит красных сильнее, чем герцог Альба. Как-то вечером я встретил его на Сиерпес, и он пригласил меня в кафе выпить по рюмке коньяку. Лацкан его пиджака украшали ленточки полицейских орденов времен гражданской войны. Мы поговорили о разных пустяках. Напрасно я старался узнать в нем прежнего Педро Хиля, юношу, любимого Мануэлой. Взгляд его помутнел, а на располневшем, одутловатом лице играла самодовольная улыбка. Это было лицо убийцы, который расстреливал в упор республиканцев после падения Мадрида.
   – А про Мануэлу он не вспоминал?
   – Нет, – ответил художник. – Он все время рассказывал об успехах своего предприимчивого тестя, который купил отель на Сан-Фернандо, а теперь готовится открыть кондитерскую в Барселоне… Верно, хотел подчеркнуть, что не раскаивается в женитьбе на дочери богатого кондитера… Обыкновенная мещанская гордость.
   Маэстро Кинтана вдруг остановился.
   – Канделита пришла, – сказал он.
   В кабаре наступило внезапное оживление. Патрон, одетый в летний смокинг, отвешивал глубокие поклоны даме, появившейся в дверях. За дамой стоял рассыльный из отеля в красной курточке, нагруженный пакетами. Почти все девушки с воланами бросили своих кавалеров и кинулись целовать руки своей богатой я знаменитой подруге, которая принесла им подарки. Радостное возбуждение продолжалось минут десять, потом послышались отдельные подавленные восклицания, выражавшие восхищение бедных девушек красотой, щедростью и неслыханной элегантностью танцовщицы. Наконец, Канделита заметила художника и направилась к нашему столику.
   На ней был костюм из светло-серой ткани, ее волосы, очень просто и гладко причесанные, напоминали блестящий черный шлем. Тело у нее было тонкое и сухое. Ноги – чудесные и длинные. Вблизи сходство ее лица с лицом «Дамы из Эльче» показалось мне еще более разительным. В этой женщине было что-то античное и вместе с тем сверхсовременное. Маэстро Кинтана поспешил представить меня, назвав мою далекую родину. Но я произвел на Канделиту не большее впечатление, чем официант, который принес ей рюмку ликера. Завязался банальный разговор о ее выступлениях в Мадриде и ангажементах в Южной Америке. Когда маэстро Кинтана или я искренне восхищались ее совершенной техникой и отточенной манерой исполнения танца в театре «Фонтальба», она удостаивала нас рассеянной и ничего не значащей улыбкой – так улыбаются артисты, позируя перед репортерами или выходя на вызовы публики. Но, несмотря на безукоризненную внешность и хорошее настроение Канделиты, что-то с ней было неладно. Тени под глазами и желтоватый оттенок кожи выдавали употребление наркотика. В глубине ее зрачков можно было заметить вульгарную муть, как у девушек из «Лас Каденас», – возможно, это был осадок ночей, проведенных с бразильскими плантаторами или капризными любовниками из Голливуда. В этих зрачках была суровая и холодная печаль, какая-то смертельная скука, они были мертвы, как глаза робота, который не может почувствовать естественную радость жизни. Сколько я ни старался, я не мог узнать в этой женщине Мануэлу Торрес. Вскоре я заметил, что маэстро Кинтана и Канделита уже слегка тяготятся друг другом. Я вспомнил, как художник сказал, что им вообще не о чем говорить. Их связывало только печальное и сладостное воспоминание о тех днях, когда они оба жили настоящей жизнью. Танцовщица поднялась и пожелала нам доброй ночи. Маэстро Кинтана проводил ее до выхода. Когда он вернулся, девушки с воланами уже снова кружились и вихлялись в механической сегедилье.
   – Не лучше ли нам уйти? – обратился я к художнику.
   – Я как раз собирался вам это предложить, – ответил он.
   Мы подождали официанта, чтобы расплатиться.
   Когда мы вышли, мне показалось, что духота усилилась. Высоко над домами светила полная, окутанная влажным туманом луна, а на светлом, млечно-фосфорном небе вырисовывались силуэты огромных стройных пальм, украшавших Пласа-дель-Триунфо. Ни ветерка, ни легчайшего дуновения, листья пальм застыли в неподвижности. Немые дома словно оцепенели в этой тяжелой, почти тропической ночи. Нас окатило потом.
   – В августе ночи в Севилье невыносимо душные, – сказал художник, и мы пошли по улице.