Страница:
Димитр Димов
Душная ночь в Севилье
Мне было известно заранее, что маэстро Кинтана, знаменитый художник из Севильи, – человек угрюмый и желчный, что у него благородный профиль, седеющая шевелюра и гибкие, кошачьи движения тореро. И еще я был предупрежден профессором Альмасекой из Мадрида, который дал мне рекомендательное письмо, что художник либо примет меня радушно, либо выгонит, в зависимости от настроения. Когда я представился маэстро Кинтане, он небрежно пробежал глазами письмо от Альмасеки и с досадой смерил меня взглядом.
– Я зайду к вам дня через три, – сказал он сухо. – Сейчас я занят.
Он не удостоил меня приглашением задержаться у него в доме хотя бы на несколько минут и не дал полюбоваться волшебным patio interior [1]с ползучим жасмином по стенам, с пальмами и бассейном, в который падала струя воды из колонны, украшенной арабесками. Художник принял меня с таким неудовольствием, словно я испортил самые драгоценные часы его творчества.
Это было равносильно тому, что меня выгнали, и я ушел в полной уверенности, что маэстро больше мною не поинтересуется. Я горько разочаровался в хваленой испанской учтивости. В течение двух дней я осматривал Севилью со своим guide bleu [2]в руках. Таким образом я не дал водить себя по традиционному маршруту, как невежественного американского туриста, и любовался всем, что мне нравилось, не испытывая раздражения из-за торопливости какого-нибудь платного гида. Было жарко и Душно, но над городом носилось благоухание пальм и цветов из садов Делисиас. Никогда в жизни я не видел столько солнца и цветов, таких пронзительных контрастов света и тени. В соборе были тонны золота и серебра, бесценные произведения из слоновой кости, одежды из роскошных тканей и уйма бриллиантов, изумрудов и рубинов, от которых рябило в глазах, а вокруг кишели калеки – инвалиды гражданской войны и отвратительные вшивые нищие. Утром жизнерадостные женщины под темными мантильями отправлялись на литургию в собор, а вечером тоскующие кокотки посасывали лимонад в баре напротив. Так у меня сложилось парадоксальное впечатление, будто кокотки – это богомолки, а богомолки – уличные женщины. Впрочем, виной тому, очевидно, была усталость от тропической жары.
На третий день, вернувшись в отель, я встретил в холле маэстро Кинтану.
– Где вы пропадаете целый день? – спросил он сердито. – Я с утра вас разыскивал, чтобы пригласить к себе обедать. Вчера вечером я говорил о вас по телефону с Альмасекой. Он сказал, что вы не из тех тупоголовых иностранцев, которые посещают Испанию.
Топ его был резок и желчен, но в словах я уловил нечто, подобное комплименту и отчасти извинению за то, что он меня выставил в первый день. Я ответил сдержанно, что не хотел бы злоупотреблять его дружескими чувствами к сеньору Альмасеке.
– Бросьте!.. – сказал художник и сделал резкое движение рукой, словно разрывая путы нудной испанской церемонности. – Поужинаем где-нибудь вместе, а потом пойдем в «Лас Каденас»… Там я представлю вас одной знаменитости. Думаю, что это лучшее из того, что я могу предложить иностранцу, который сыт по горло зеленой скукой соборов, памятников и святых. Вы слышали о Канделите? О, не беспокойтесь!.. Это не кокотка из «Лас Каденас», а вполне достойная женщина, с которой сегодня вечером я встречаюсь в этом заведении… Даже сам Альмасека оставил бы свою лабораторию и книги ради нее, если бы так не трепетал перед грозной доньей Инес…
Я был готов к чему угодно, только не к этому. Канделита была андалусской звездой, танцовщицей, выступавшей в Южной Америке, а теперь гастролировавшей в мадридском варьете «Фонтальба». Громадные афиши кричали о ее концертах рядом с призывами поклониться мощам какого-то кастильского святого.
Маэстро Кинтана, вероятно, хочет загладить свою грубость по отношению ко мне, познакомив меня с Канделитой подумал я, чувствуя себя задетым. Может быть, он ожидал, что я запрыгаю от восторга? У меня нет никаких предубеждений, но я не хотел и сойти за дурачка, который восхищается звездами варьете.
– После собора и Мурильо это будет для меня приятным развлечением, – сказал я с холодной улыбкой, которой хотел отомстить за плохой прием в день знакомства.
Художник внезапно потемнел лицом.
– Вам незачем притворяться снобом, – сказал он сердит0-_ Севилья не только собор, Мурильо или дурацкая легенда о доне Мигеле де Маньяре!.. Здесь рождаются, живут и умирают люди, и драма их жизни куда важней того, что перечислено в вашем Бедеккере!.. Один час, проведенный в Триане [3]или в «Лас Каденас», больше скажет вам об Испании, чем замшелое величие Эскориала, чем переживания Моклера в кордовской мечети или словесные упражнения какого-нибудь эссеиста о полумраке собора в Толедо. А Канделита – часть Трианы и жизни. Канделита продала свое тело, сердце и талант в «Лас Каденас»… Это настоящее cante hondo, [4]молодой человек… Потрясающая человеческая драма, подлинная трагедия, куда страшней судьбы развратника дона Хуана Тенорио, проглоченного адом и описанного Тирсо де Молиной, или участи другого прелюбодея, его подражателя, дона Мигеля де Маньяры, который обесчестил всех почтенных севильских женщин, а потом исхитрился обмануть бога, раскаявшись и построив госпиталь!.. Вы согласны?
Я кивнул и посмотрел на него с интересом.
– Очень хорошо!.. – Маэстро Кинтана тоже посмотрел на меня с интересом. – Альмасека сказал мне, что вы – серьезный человек… Мы с вами можем откровенно поговорить о многом. Я не хочу, чтобы вы заморочили головы своим соотечественникам разной чепухой об Испании!.. А это что такое?
Он быстро и бесцеремонно раскрыл лежавшую на столе папку с репродукциями, которую я купил в тот день у букиниста. И произошло именно то, что могло пополнить представление маэстро Кинтаны о моей особе и наказать его за то, что он обратился к Альмасеке за дополнительными сведениями обо мне: художник напал на «Фонарь» и «Прачки» – картины, написанные им прежде, чем он пошел по пути слащавого искусства, которое принесло ему богатство и славу. На картине «Фонарь» было изображено несколько проституток, собравшихся под светом уличного фонаря. Зловещие красноватые отблески падали на этих отверженных, выставляя напоказ бесстыдные улыбки на отупевших лицах, злобу, цинизм и отчаяние, таящиеся в их душах. Трудно было представить себе более сильный бунт, более пламенный и страстный протест против самого мерзостного способа, каким деньги могут унизить человеческое существо. В картине было что-то сильное, берущее за душу, почти в стиле Гойи.
Лицо художника болезненно дернулось, словно его ударили хлыстом.
– А!.. – протянул он потерянно. – Где вы нашли эту репродукцию?
– У букиниста.
– Она давным-давно разошлась… Верно, вас здорово ободрали?
Я промолчал. Я купил ее всего за десять песет. Букинист и не подозревал, какова ее настоящая цена. Маэстро Кинтана захлопнул папку. Несколько минут он просидел неподвижно и удрученно, словно пришибленный обвинением, которого не мог опровергнуть. Наконец он справился с собой и проговорил глухо:
– Теперь вы знаете, что когда-то я шел, другим путем. Я бы придушил Альмасеку за то, что он прислал вас ко мне… И я дал бы тысячу дуро, чтобы эта репродукция не попала к вам в руки.
– Почему? – спросил я смущенно.
– Потому что теперь я должен рассказать вам о себе.
– В этом нет необходимости, – сказал я с сочувствием, которого художник не заметил.
Он пристально смотрел на папку с репродукциями, словно все еще проклинал Альмасеку. Я тотчас представил себе мысленно пережитую им борьбу – обычную драму художников в мире, где деньги и погоня за наживой правят всем. И искренне пожалел, что случайно, сам того не желая, разбередил его рану.
– Кончено! – тоскливо прохрипел он. – Если кто-то из ваших соотечественников увидит эту репродукцию, скажите ему, что маэстро Кинтана обыкновенный шарлатан…
– Слава Гойи не уменьшилась из-за пасторалей, которые украшают Эскориал, – сказал я тихо и тут же понял, насколько неудачно мое утешение.
– О, Гойя! – воскликнул он. – Но Гойя плевал в лицо монархии, даже когда писал королевскую семью!
Я не нашелся, что ответить. После всего, что я знал о славе и успехах маэстро Кинтаны, я чувствовал себя обескураженным. Наступила короткая пауза. Затем художник сухо, с ноткой официальной любезности сказал:
– Итак, я прошу вас доставить мне удовольствие поужинать со мной в «Андалусия Палас», а потом мы отправимся в «Лас Каденас».
Про себя я подумал, что, пожалуй, лучше бы нам вовсе больше не встречаться, но я уже принял приглашение, и теперь мой отказ мог бы его обидеть. Я учтиво поклонился и пообещал быть в «Андалусия Палас» через час.
Он ушел.
Пока я брился и переодевался, я размышлял о странном и трагическом противоречии в жизни маэстро Кинтаны. Альмасека рекомендовал его мне как человека прогрессивного, но этот художник вот уже двадцать лет писал одни слащавые андалусские сюжеты, которые пользовались большим спросом на богатом южноамериканском рынке. Он владел хорошей техникой, но шел по стопам Ромеро де Торреса, и его искусство было малоинтересным, упадочным, пустым… Драматичный блеск Андалусии был погублен манерностью и малодушным бегством от действительности. Такой банальной стилизации цыганок и тореадоров, как у него, мне никогда не приходилось видеть. И все же маэстро Кинтана был мне симпатичен, поскольку он не лгал самому себе – самое страшное падение для художника.
Ужин в «Андалусия Палас» прошел под знаком возрастающей симпатии между нами. Маэстро подробно расспрашивал меня о моей стране, потом мы перешли на Испанию. Я со своей стороны довольно неискренне прикрывался маской объективного иностранца, который не желает высказывать определенную точку зрения на происходящее в Испании. Мы все еще не вполне доверяли друг другу.
Когда подошло время идти в «Лас Каденас», маэстро Кинтана спросил:
– Вы видели Канделиту?
– Да, – ответил я, – в театре «Фонтальба». Мне показалось, что она очень похожа на «Даму из Эльче».
– Ого! – удивился испанец. – Неужели вы запомнили даже бюст «Дамы из Эльче»?
– Я видел его много раз в Прадо.
Маэстро Кинтана задумался.
– На улицах Толедо вы можете встретить людей, словно сошедших с картины «Похороны графа Оргаса», – промолвил он.
– Случайное сходство, – отозвался я рассеянно. – Предполагаю, что это – главное достоинство Канделиты.
– Да, пожалуй, главное, – подтвердил маэстро. – Теперь она танцует с великолепной техникой, но без всякого огня.
– А разве когда-то она танцевала по-другому?
Художник примолк, словно на него нахлынули воспоминания. Потом встрепенулся и сказал пылко:
– Когда-то ее танец был волшебством… чудесной поэмой о жизни, любви и смерти!..
Маэстро Кинтана подозвал официанта.
– Нам пора идти, – сказал он с легким нетерпением. – Она придет в «Лас Каденас» к одиннадцати.
Мы пошли по улице Сан-Фернандо, а потом свернули на другую, ведущую к центру. В воздухе носилось благоухание жасмина и бензиновая вонь. На тротуарах бурлила толпа, а перед кафе за столиками сидели франты в черных костюмах, крахмальных воротниках и ослепительно блестевших ботинках. Как они выдерживали в эту жарищу в таком облачении – мне было непонятно. Сквозь шум толпы я услышал голос маэстро Кинтаны и удивился, что мысли его все еще заняты Канделитой.
– Я не хочу, чтобы вы гадали, что связывает меня с этой женщиной… Мы с ней познакомились в то далекое время пашей бедности, когда у меня не было денег даже на мастерскую, а она, как и ее мать, была прачкой в Триане…
Грохот трамвая заглушил его голос, потом я поймал его снова:
– Теперь у нее поместье в окрестностях Тио-Тинго, и, когда она ездит туда отдыхать, она проезжает через Севилью. Сегодня утром я встретил ее на Сиерпес… это все.
– В самом деле? – спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.
– Решительно все!.. Между нами не было и тени любви или чего-либо подобного. И если я пригласил вас, то именно потому, что нам с Канделитой нечего сказать друг другу.
Сердце Севильи – квартал Санта-Крус. Это настоящий лабиринт, откуда вы выберетесь, только если случайно окажетесь на площади Доньи Эльвиры и по улочкам Сусона и Пимиента выйдете к стенам Алькасара. Где-то в Санта-Крус и находилось «Лас Каденас». Это заведение представляло собой небольшой зал с низкими мягкими диванами вдоль стен. В углу играл ансамбль гитаристов, а посередине на рогожке танцевали сегедилыо с полдюжины севильских девушек в длинных и ярких платьях с воланами. Несмотря на стиль кабаре, танец еще сохранил что-то от своей первичной и глубокой силы – хореографического синтеза идей любви и смерти, слитых воедино в драматической теме андалусского cante hondo. В нем было что-то скорбное, завораживающее и чувственное, что-то постоянно напоминающее о смерти, которая поглощает все. Стук кастаньет казался стуком костей мертвеца, сыплющихся в пустой гроб. Почти все девушки были хорошо сложены, но лица их, продолговатые и смуглые, не отличались красотой. Они были в оранжевых платьях, с неизбежным жасмином или красной гвоздикой в черных волосах. Выражение их глаз было дерзким и немного вульгарным, как у всех женщин, которые за ширмой искусства торгуют своим телом.
Маэстро Кинтана заказал херес и хмуро уставился па синеватый табачный дым, в котором кружились девушки. Было душно. Пахло духами и потным женским телом, а горьковато-сладкий херес разливал по нашим мышцам тупую усталость.
– Откуда идет ваше ужасное cante hondo? – спросил я, чувствуя себя подавленным всей этой обстановкой.
– От нищеты и безденежья, – тотчас ответил художник. – Цыганка не изменила бы любовнику, если бы он мог купить ей платье и чулки… Обманутая девушка не схватилась бы за кинжал, будь у нее приданое, чтобы выйти за другого… Cante hondo – порождение бедности.
Cante hondo – жестокая нищета испанца, которая толкает его на отчаянные поступки в личной жизни… Я тоже пережил свое cante hondo, когда от «Фонаря» перешел к кичу, которым аргентинские миллионеры украшают свои дворцы.
Глаза маэстро Кинтаны наполнились горечью, и тогда я вспомнил одну из самых слащавых его картин: цыганка, убитая тореадором. Он продал ее за двести тысяч песет в Южную Америку.
– А почему вы перешли к кичу? – спросил я, чувствуя некоторую неловкость.
– Да потому что в Париже я подыхал с голоду! – с болью вырвалось у художника. – Потому что косточки моей двухлетней дочери искривились от рахита в плесени и сырости нашего жилья… Потому что даже маэстро Рейес заклеймил мой «Фонарь», как картину бездарную…
Наступило молчание. Я не знал, что сказать. Я почти жалел, что взял то письмо у Альмасеки. Я не люблю исповедей, а бесполезный драматизм раскаяния напоминает мне ужасных святых Риберы и Сурбарана. Признание художника было трагичным, и в то же время в нем было что-то отталкивающее.
– Вы бывали в Севилье на страстной неделе? – наконец нарушил молчание маэстро.
– Нет, – ответил я рассеянно.
– Значит, вы не видели Севилью весной и не представляете себе, что такое feriata [5]в Севилье.
Маэстро Кинтана сказал это с сожалением, однако без снобизма. Он наклонился и наполнил мне рюмку хересом. Его красивый чеканный профиль вызывал в ;памяти черты центурионов римской когорты. Оркестр нервно отбивал быструю сегедилью. Гитаристы бешено дергали струны, словно решили раскровавить пальцы, а девушки с воланами вертелись, как волчки. От мертвенного звука кастаньет, от вращения девушек и крепкого вина у меня закружилась голова. Когда опомнился, я услышал голос маэстро Кинтаны:
– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas, [6]сооруженные из полотна, натянутого на рейки. Городская община строит их па время фериаты вдоль всей улицы Сан-Фернандо и сдает внаем. Это своего рода открытые балаганчики – каждый проходящий по тротуару может смотреть, как молодые девушки танцуют в них сегедилью под звуки гитар: Касеты снимают обычно родственники или соседи и собираются в них семьями, а их сестры и дочери, не будучи профессиональными танцовщицами, показывают свое искусство публике.
Однажды вечером, лет двадцать назад, я шел на страстной педеле по улице Сан-Фернандо и угрюмо смотрел на праздничную толпу. Я чувствовал себя одиноким, измученным, отверженным – словом, был в том подавленном состоянии, когда, устав бороться с бедностью, ты теряешь веру в свои творческие силы. Я только что вернулся из Мадрида после года, проведенного в лишениях и тщетных попытках хотя бы сколько-нибудь приблизиться к мощной кисти и колориту Гойи. Я шел к окраине города, касеты становились все бедней. Роскошные гребни, усыпанные бриллиантами, уступали место целлулоидным, вместо пестрых шалей и шелковых мантилий мелькали ситцевые платьица с воланами… Но повсюду царило одинаковое оживление, одинаковая радость, одинаковая жажда жизни. Было что-то исступленно-ликующее в бешеном темпе сегедильи, в синкопах гитар, в возгласах мужчин и смехе женщин. Словно древнее иберийское неистовство охватило всех. Наконец я дошел до последней касеты, заполненной простым людом из Трианы. Отчаянное одиночество, терзавшее меня, как боль, заставило меня остановиться перед нею и заглянуть внутрь.
Касета была ярко освещена электрической лампой. Посередине стоял большой стол, вокруг сидело человек двадцать мужчин и женщин с грубыми лицами, судя по виду рабочих с пристаней Гвадалквивира или торговцев фруктами. Возле стола стоял громадный глиняный кувшин вина. Смуглый толстяк с серьгой в ухе играл на гитаре, рядом сидел сержант гражданской гвардии, а с тротуара, не смея приблизиться, глазели оборванцы, обычным занятием которых, вероятно, было попрошайничество. Все пели и хлопали в ладоши в такт сегедилье. На столе танцевала молодая девушка.
Маэстро Кинтана замолчал и отрешенно загляделся на табачный дым, словно все еще видел эту сцену, а потом заговорил снова:
– Эта девушка была Канделита, но тогда ее звали просто Мануэла Торрес… Вы, наверное, встречали в Мадриде необычайно красивые женские лица. Они имеют оливковый оттенок, и отличает их какая-то неподвижность, алмазная твердость, которая заставляет подозревать их обладательниц в холодности. А здесь, в Андалусии, солнце покрывает женские лица золотистой и нежной смуглостью, кожа приобретает цвет спелого персика, губы похожи на разрезанный гранат. Мануэла была яркой, по хрупкой и нежной, как цветок апельсина. На ней было дешевое красное платье с воланами, высокий гребень в волосах и красная же мантилья. Ноги ее были обуты в туфли без каблуков, с лентами, повязанными крест-накрест над щиколотками, как у танцовщиц времен Гойи. Тело ее извивалось то в резком ритме, то в плавно-замедленном, а туфли, казалось, едва касались стола. Было что-то неописуемо андалусское в ее иссиня-черных волосах, в золотистом, апельсиновом оттенке ее лица, в юной прелести ее тела, в ее танце. Это был дивный, старинный, неподражаемо испанский танец. В нем не было ничего циничного, ничего шаржированного, ни следа непристойных движений, которых требуют от танцовщиц мюзик-холлов импресарио или директор. Так, наверное, танцевали древние иберийские женщины во времена императора Траяна, андалусские крестьянки перед замком вестготского феодала или девушки из народа перед буйным и вспыльчивым сеньором Гойей… Я смотрел как завороженный. Девушка танцевала долго, с поразительной выносливостью, пока наконец щеки ее не стали темно-алыми, как гвоздика в ее волосах. Внезапно она остановилась, закачалась от усталости и бросилась в объятья сержанта гражданской гвардии, который снял ее со стола. Несколько секунд все хранили молчание, а потом раздался взрыв бешеного восторга, воплей и рукоплесканий… И тогда я увидел, как эти оборванцы вокруг меня… эта толпа бедняков… забушевала от радости… как они сумели оценить искусство подлинного танца, созданного народом в течение веков!.. И тогда я понял, что эти грубые докеры с пристаней Гвадалквивира, эти торговки фруктами – лучшие знатоки прекрасного, чем директора мюзик-холлов, которые обезображивают народный танец непристойностями… И я сам загорелся, я почувствовал огромное уважение к этой девушке, к этим людям, к моему пароду, к Веласкесу и Гойе… ко всему великому и вечному, созданному Испанией!.. Я почувствовал уверенность в себе… Силу и желание работать… В своем воображении я уже набрасывал композицию, в которой решил передать воздействие танца на человека. Я видел эту картину – юная танцовщица, окруженная плебеями, толпой бедняков, которые смотрят па нее, вытянув шеи, восхищенные, потрясенные и захваченные танцем… Должно было получиться что-то поистине в стиле Гойи.
Но пока я, фантазируя таким образом, протискивался, с риском набраться вшей, сквозь толпу оборванцев к касете, девушка подхватила сержанта гражданской гвардии под руку и пропала с ним в толпе. Сержант был красивый смуглый малый с черными усиками. Оборванцы тотчас расступились перед его серой" формой. Наконец я вошел в касету к этим людям – бедным, но опрятным и, очевидно, с постоянными занятиями, позволявшими им Жить прилично. Я сказал, что я художник, и сразу спросил, как зовут девушку.
– Это наша Манолита, – ответил один пожилой человек, – дочь вдовы, сеньоры Торрес, что торгует рыбой у моста в Триане. А отец ее был машинист, он погиб в катастрофе.
Польщенный вниманием сеньора, мужчина предложил мне стакан вина. Я поблагодарил и сел рядом с ним. Севильцы – народ дружелюбный и общительный. Через четверть часа я уже знал, что мне не стоило питать иллюзий: сеньора Торрес не разрешит своей дочери посещать мастерскую художника в качестве натурщицы. У девушки есть novio, [7]и она пользуется в Триане безупречной репутацией. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это, получив согласие ее жениха, сержанта Педро Хиля, пригласить их обоих к себе в ателье и сделать небольшой набросок. Но когда заговорили о Педро Хиле, я узнал и о том, что омрачало жизнь девушки. Отец сержанта, лейтенант гражданской гвардии в отставке, не разрешал сыну жениться на бесприданнице Манолите. Он хотел женить его на дочери сеньора Косидо, владельца кондитерской, расположенной рядом с отелем «Инглатерра» и часто посещаемой американскими туристами. Сеньор Косидо так нажился на этих туристах, что мог выдать дочь даже за молодого капитана гражданской гвардии, если бы девушка не сохла и не изводилась втайне от неразделенной любви к красивому сержанту.
Мое знакомство с торговкой рыбой сеньорой Торрес и Мануэлой завершилось тем, что я стал ходить к ним в Триану, захватив с собой треножник и краски. Я набросал картину и назвал ее «Las lavanderas». [8]На ней были изображены Мануэла и ее мать, согнувшиеся с печальными, озабоченными лицами над лоханью с бельем. Лавчонка сеньоры Торрес возле моста над Гвадалквивиром все больше хирела, и Мануэле приходилось стирать белье из. отелей, чтобы помочь прокормить. маленьких братишек. Однажды, когда я был у них в доме, зашел сержант Педро Хиль, и мы познакомились. У него были карие с поволокой глаза. Сержант пожаловался, что служба стала тяжелой и неприятной из-за участившихся рабочих волнений, но что он не имеет возможности переменить профессию. Мне показалось, будто в отношениях молодых людей появился холодок. Педро Хиль все чаще погружался в раздумье и все реже бывал у бедной торговки рыбой. Однажды утром я застал в доме стенания и вопли, словно случилось непоправимое несчастье. Сеньора Торрес рыдала и сыпала проклятьями, призывая гнев всех святых, но не на Педро Хиля, а на старого сребролюбца, лейтенанта гражданской гвардии. Соседки ее утешали. Мануэла не плакала. Она мрачно уставилась в пространство, сжав кулаки. Я узнал, что Педро Хиль уступил наконец настояниям своего деспотичного отца и что накануне он был помолвлен с дочерью богатого кондитера. Я утешил, как мог, обеих женщин и ушел.
Маэстро Кинтана замолчал и медленно отпил вина. Гитаристы, сунув в рот саксофоны, играли румбу, а девушки с воланами превратились на время антракта в обыкновенных партнерш и танцевали с посетителями. И здесь я обратил внимание на пожилого господина с высоким лбом. Мне показалось, что я не раз видел его в мадридских библиотеках, где он делал выписки из старинных книг и рукописей. В его лице и манере держаться не было ничего неприятного, но маэстро Кинтана уставился па пего с ненавистью.
– Я зайду к вам дня через три, – сказал он сухо. – Сейчас я занят.
Он не удостоил меня приглашением задержаться у него в доме хотя бы на несколько минут и не дал полюбоваться волшебным patio interior [1]с ползучим жасмином по стенам, с пальмами и бассейном, в который падала струя воды из колонны, украшенной арабесками. Художник принял меня с таким неудовольствием, словно я испортил самые драгоценные часы его творчества.
Это было равносильно тому, что меня выгнали, и я ушел в полной уверенности, что маэстро больше мною не поинтересуется. Я горько разочаровался в хваленой испанской учтивости. В течение двух дней я осматривал Севилью со своим guide bleu [2]в руках. Таким образом я не дал водить себя по традиционному маршруту, как невежественного американского туриста, и любовался всем, что мне нравилось, не испытывая раздражения из-за торопливости какого-нибудь платного гида. Было жарко и Душно, но над городом носилось благоухание пальм и цветов из садов Делисиас. Никогда в жизни я не видел столько солнца и цветов, таких пронзительных контрастов света и тени. В соборе были тонны золота и серебра, бесценные произведения из слоновой кости, одежды из роскошных тканей и уйма бриллиантов, изумрудов и рубинов, от которых рябило в глазах, а вокруг кишели калеки – инвалиды гражданской войны и отвратительные вшивые нищие. Утром жизнерадостные женщины под темными мантильями отправлялись на литургию в собор, а вечером тоскующие кокотки посасывали лимонад в баре напротив. Так у меня сложилось парадоксальное впечатление, будто кокотки – это богомолки, а богомолки – уличные женщины. Впрочем, виной тому, очевидно, была усталость от тропической жары.
На третий день, вернувшись в отель, я встретил в холле маэстро Кинтану.
– Где вы пропадаете целый день? – спросил он сердито. – Я с утра вас разыскивал, чтобы пригласить к себе обедать. Вчера вечером я говорил о вас по телефону с Альмасекой. Он сказал, что вы не из тех тупоголовых иностранцев, которые посещают Испанию.
Топ его был резок и желчен, но в словах я уловил нечто, подобное комплименту и отчасти извинению за то, что он меня выставил в первый день. Я ответил сдержанно, что не хотел бы злоупотреблять его дружескими чувствами к сеньору Альмасеке.
– Бросьте!.. – сказал художник и сделал резкое движение рукой, словно разрывая путы нудной испанской церемонности. – Поужинаем где-нибудь вместе, а потом пойдем в «Лас Каденас»… Там я представлю вас одной знаменитости. Думаю, что это лучшее из того, что я могу предложить иностранцу, который сыт по горло зеленой скукой соборов, памятников и святых. Вы слышали о Канделите? О, не беспокойтесь!.. Это не кокотка из «Лас Каденас», а вполне достойная женщина, с которой сегодня вечером я встречаюсь в этом заведении… Даже сам Альмасека оставил бы свою лабораторию и книги ради нее, если бы так не трепетал перед грозной доньей Инес…
Я был готов к чему угодно, только не к этому. Канделита была андалусской звездой, танцовщицей, выступавшей в Южной Америке, а теперь гастролировавшей в мадридском варьете «Фонтальба». Громадные афиши кричали о ее концертах рядом с призывами поклониться мощам какого-то кастильского святого.
Маэстро Кинтана, вероятно, хочет загладить свою грубость по отношению ко мне, познакомив меня с Канделитой подумал я, чувствуя себя задетым. Может быть, он ожидал, что я запрыгаю от восторга? У меня нет никаких предубеждений, но я не хотел и сойти за дурачка, который восхищается звездами варьете.
– После собора и Мурильо это будет для меня приятным развлечением, – сказал я с холодной улыбкой, которой хотел отомстить за плохой прием в день знакомства.
Художник внезапно потемнел лицом.
– Вам незачем притворяться снобом, – сказал он сердит0-_ Севилья не только собор, Мурильо или дурацкая легенда о доне Мигеле де Маньяре!.. Здесь рождаются, живут и умирают люди, и драма их жизни куда важней того, что перечислено в вашем Бедеккере!.. Один час, проведенный в Триане [3]или в «Лас Каденас», больше скажет вам об Испании, чем замшелое величие Эскориала, чем переживания Моклера в кордовской мечети или словесные упражнения какого-нибудь эссеиста о полумраке собора в Толедо. А Канделита – часть Трианы и жизни. Канделита продала свое тело, сердце и талант в «Лас Каденас»… Это настоящее cante hondo, [4]молодой человек… Потрясающая человеческая драма, подлинная трагедия, куда страшней судьбы развратника дона Хуана Тенорио, проглоченного адом и описанного Тирсо де Молиной, или участи другого прелюбодея, его подражателя, дона Мигеля де Маньяры, который обесчестил всех почтенных севильских женщин, а потом исхитрился обмануть бога, раскаявшись и построив госпиталь!.. Вы согласны?
Я кивнул и посмотрел на него с интересом.
– Очень хорошо!.. – Маэстро Кинтана тоже посмотрел на меня с интересом. – Альмасека сказал мне, что вы – серьезный человек… Мы с вами можем откровенно поговорить о многом. Я не хочу, чтобы вы заморочили головы своим соотечественникам разной чепухой об Испании!.. А это что такое?
Он быстро и бесцеремонно раскрыл лежавшую на столе папку с репродукциями, которую я купил в тот день у букиниста. И произошло именно то, что могло пополнить представление маэстро Кинтаны о моей особе и наказать его за то, что он обратился к Альмасеке за дополнительными сведениями обо мне: художник напал на «Фонарь» и «Прачки» – картины, написанные им прежде, чем он пошел по пути слащавого искусства, которое принесло ему богатство и славу. На картине «Фонарь» было изображено несколько проституток, собравшихся под светом уличного фонаря. Зловещие красноватые отблески падали на этих отверженных, выставляя напоказ бесстыдные улыбки на отупевших лицах, злобу, цинизм и отчаяние, таящиеся в их душах. Трудно было представить себе более сильный бунт, более пламенный и страстный протест против самого мерзостного способа, каким деньги могут унизить человеческое существо. В картине было что-то сильное, берущее за душу, почти в стиле Гойи.
Лицо художника болезненно дернулось, словно его ударили хлыстом.
– А!.. – протянул он потерянно. – Где вы нашли эту репродукцию?
– У букиниста.
– Она давным-давно разошлась… Верно, вас здорово ободрали?
Я промолчал. Я купил ее всего за десять песет. Букинист и не подозревал, какова ее настоящая цена. Маэстро Кинтана захлопнул папку. Несколько минут он просидел неподвижно и удрученно, словно пришибленный обвинением, которого не мог опровергнуть. Наконец он справился с собой и проговорил глухо:
– Теперь вы знаете, что когда-то я шел, другим путем. Я бы придушил Альмасеку за то, что он прислал вас ко мне… И я дал бы тысячу дуро, чтобы эта репродукция не попала к вам в руки.
– Почему? – спросил я смущенно.
– Потому что теперь я должен рассказать вам о себе.
– В этом нет необходимости, – сказал я с сочувствием, которого художник не заметил.
Он пристально смотрел на папку с репродукциями, словно все еще проклинал Альмасеку. Я тотчас представил себе мысленно пережитую им борьбу – обычную драму художников в мире, где деньги и погоня за наживой правят всем. И искренне пожалел, что случайно, сам того не желая, разбередил его рану.
– Кончено! – тоскливо прохрипел он. – Если кто-то из ваших соотечественников увидит эту репродукцию, скажите ему, что маэстро Кинтана обыкновенный шарлатан…
– Слава Гойи не уменьшилась из-за пасторалей, которые украшают Эскориал, – сказал я тихо и тут же понял, насколько неудачно мое утешение.
– О, Гойя! – воскликнул он. – Но Гойя плевал в лицо монархии, даже когда писал королевскую семью!
Я не нашелся, что ответить. После всего, что я знал о славе и успехах маэстро Кинтаны, я чувствовал себя обескураженным. Наступила короткая пауза. Затем художник сухо, с ноткой официальной любезности сказал:
– Итак, я прошу вас доставить мне удовольствие поужинать со мной в «Андалусия Палас», а потом мы отправимся в «Лас Каденас».
Про себя я подумал, что, пожалуй, лучше бы нам вовсе больше не встречаться, но я уже принял приглашение, и теперь мой отказ мог бы его обидеть. Я учтиво поклонился и пообещал быть в «Андалусия Палас» через час.
Он ушел.
Пока я брился и переодевался, я размышлял о странном и трагическом противоречии в жизни маэстро Кинтаны. Альмасека рекомендовал его мне как человека прогрессивного, но этот художник вот уже двадцать лет писал одни слащавые андалусские сюжеты, которые пользовались большим спросом на богатом южноамериканском рынке. Он владел хорошей техникой, но шел по стопам Ромеро де Торреса, и его искусство было малоинтересным, упадочным, пустым… Драматичный блеск Андалусии был погублен манерностью и малодушным бегством от действительности. Такой банальной стилизации цыганок и тореадоров, как у него, мне никогда не приходилось видеть. И все же маэстро Кинтана был мне симпатичен, поскольку он не лгал самому себе – самое страшное падение для художника.
Ужин в «Андалусия Палас» прошел под знаком возрастающей симпатии между нами. Маэстро подробно расспрашивал меня о моей стране, потом мы перешли на Испанию. Я со своей стороны довольно неискренне прикрывался маской объективного иностранца, который не желает высказывать определенную точку зрения на происходящее в Испании. Мы все еще не вполне доверяли друг другу.
Когда подошло время идти в «Лас Каденас», маэстро Кинтана спросил:
– Вы видели Канделиту?
– Да, – ответил я, – в театре «Фонтальба». Мне показалось, что она очень похожа на «Даму из Эльче».
– Ого! – удивился испанец. – Неужели вы запомнили даже бюст «Дамы из Эльче»?
– Я видел его много раз в Прадо.
Маэстро Кинтана задумался.
– На улицах Толедо вы можете встретить людей, словно сошедших с картины «Похороны графа Оргаса», – промолвил он.
– Случайное сходство, – отозвался я рассеянно. – Предполагаю, что это – главное достоинство Канделиты.
– Да, пожалуй, главное, – подтвердил маэстро. – Теперь она танцует с великолепной техникой, но без всякого огня.
– А разве когда-то она танцевала по-другому?
Художник примолк, словно на него нахлынули воспоминания. Потом встрепенулся и сказал пылко:
– Когда-то ее танец был волшебством… чудесной поэмой о жизни, любви и смерти!..
Маэстро Кинтана подозвал официанта.
– Нам пора идти, – сказал он с легким нетерпением. – Она придет в «Лас Каденас» к одиннадцати.
Мы пошли по улице Сан-Фернандо, а потом свернули на другую, ведущую к центру. В воздухе носилось благоухание жасмина и бензиновая вонь. На тротуарах бурлила толпа, а перед кафе за столиками сидели франты в черных костюмах, крахмальных воротниках и ослепительно блестевших ботинках. Как они выдерживали в эту жарищу в таком облачении – мне было непонятно. Сквозь шум толпы я услышал голос маэстро Кинтаны и удивился, что мысли его все еще заняты Канделитой.
– Я не хочу, чтобы вы гадали, что связывает меня с этой женщиной… Мы с ней познакомились в то далекое время пашей бедности, когда у меня не было денег даже на мастерскую, а она, как и ее мать, была прачкой в Триане…
Грохот трамвая заглушил его голос, потом я поймал его снова:
– Теперь у нее поместье в окрестностях Тио-Тинго, и, когда она ездит туда отдыхать, она проезжает через Севилью. Сегодня утром я встретил ее на Сиерпес… это все.
– В самом деле? – спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.
– Решительно все!.. Между нами не было и тени любви или чего-либо подобного. И если я пригласил вас, то именно потому, что нам с Канделитой нечего сказать друг другу.
Сердце Севильи – квартал Санта-Крус. Это настоящий лабиринт, откуда вы выберетесь, только если случайно окажетесь на площади Доньи Эльвиры и по улочкам Сусона и Пимиента выйдете к стенам Алькасара. Где-то в Санта-Крус и находилось «Лас Каденас». Это заведение представляло собой небольшой зал с низкими мягкими диванами вдоль стен. В углу играл ансамбль гитаристов, а посередине на рогожке танцевали сегедилыо с полдюжины севильских девушек в длинных и ярких платьях с воланами. Несмотря на стиль кабаре, танец еще сохранил что-то от своей первичной и глубокой силы – хореографического синтеза идей любви и смерти, слитых воедино в драматической теме андалусского cante hondo. В нем было что-то скорбное, завораживающее и чувственное, что-то постоянно напоминающее о смерти, которая поглощает все. Стук кастаньет казался стуком костей мертвеца, сыплющихся в пустой гроб. Почти все девушки были хорошо сложены, но лица их, продолговатые и смуглые, не отличались красотой. Они были в оранжевых платьях, с неизбежным жасмином или красной гвоздикой в черных волосах. Выражение их глаз было дерзким и немного вульгарным, как у всех женщин, которые за ширмой искусства торгуют своим телом.
Маэстро Кинтана заказал херес и хмуро уставился па синеватый табачный дым, в котором кружились девушки. Было душно. Пахло духами и потным женским телом, а горьковато-сладкий херес разливал по нашим мышцам тупую усталость.
– Откуда идет ваше ужасное cante hondo? – спросил я, чувствуя себя подавленным всей этой обстановкой.
– От нищеты и безденежья, – тотчас ответил художник. – Цыганка не изменила бы любовнику, если бы он мог купить ей платье и чулки… Обманутая девушка не схватилась бы за кинжал, будь у нее приданое, чтобы выйти за другого… Cante hondo – порождение бедности.
Cante hondo – жестокая нищета испанца, которая толкает его на отчаянные поступки в личной жизни… Я тоже пережил свое cante hondo, когда от «Фонаря» перешел к кичу, которым аргентинские миллионеры украшают свои дворцы.
Глаза маэстро Кинтаны наполнились горечью, и тогда я вспомнил одну из самых слащавых его картин: цыганка, убитая тореадором. Он продал ее за двести тысяч песет в Южную Америку.
– А почему вы перешли к кичу? – спросил я, чувствуя некоторую неловкость.
– Да потому что в Париже я подыхал с голоду! – с болью вырвалось у художника. – Потому что косточки моей двухлетней дочери искривились от рахита в плесени и сырости нашего жилья… Потому что даже маэстро Рейес заклеймил мой «Фонарь», как картину бездарную…
Наступило молчание. Я не знал, что сказать. Я почти жалел, что взял то письмо у Альмасеки. Я не люблю исповедей, а бесполезный драматизм раскаяния напоминает мне ужасных святых Риберы и Сурбарана. Признание художника было трагичным, и в то же время в нем было что-то отталкивающее.
– Вы бывали в Севилье на страстной неделе? – наконец нарушил молчание маэстро.
– Нет, – ответил я рассеянно.
– Значит, вы не видели Севилью весной и не представляете себе, что такое feriata [5]в Севилье.
Маэстро Кинтана сказал это с сожалением, однако без снобизма. Он наклонился и наполнил мне рюмку хересом. Его красивый чеканный профиль вызывал в ;памяти черты центурионов римской когорты. Оркестр нервно отбивал быструю сегедилью. Гитаристы бешено дергали струны, словно решили раскровавить пальцы, а девушки с воланами вертелись, как волчки. От мертвенного звука кастаньет, от вращения девушек и крепкого вина у меня закружилась голова. Когда опомнился, я услышал голос маэстро Кинтаны:
– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas, [6]сооруженные из полотна, натянутого на рейки. Городская община строит их па время фериаты вдоль всей улицы Сан-Фернандо и сдает внаем. Это своего рода открытые балаганчики – каждый проходящий по тротуару может смотреть, как молодые девушки танцуют в них сегедилью под звуки гитар: Касеты снимают обычно родственники или соседи и собираются в них семьями, а их сестры и дочери, не будучи профессиональными танцовщицами, показывают свое искусство публике.
Однажды вечером, лет двадцать назад, я шел на страстной педеле по улице Сан-Фернандо и угрюмо смотрел на праздничную толпу. Я чувствовал себя одиноким, измученным, отверженным – словом, был в том подавленном состоянии, когда, устав бороться с бедностью, ты теряешь веру в свои творческие силы. Я только что вернулся из Мадрида после года, проведенного в лишениях и тщетных попытках хотя бы сколько-нибудь приблизиться к мощной кисти и колориту Гойи. Я шел к окраине города, касеты становились все бедней. Роскошные гребни, усыпанные бриллиантами, уступали место целлулоидным, вместо пестрых шалей и шелковых мантилий мелькали ситцевые платьица с воланами… Но повсюду царило одинаковое оживление, одинаковая радость, одинаковая жажда жизни. Было что-то исступленно-ликующее в бешеном темпе сегедильи, в синкопах гитар, в возгласах мужчин и смехе женщин. Словно древнее иберийское неистовство охватило всех. Наконец я дошел до последней касеты, заполненной простым людом из Трианы. Отчаянное одиночество, терзавшее меня, как боль, заставило меня остановиться перед нею и заглянуть внутрь.
Касета была ярко освещена электрической лампой. Посередине стоял большой стол, вокруг сидело человек двадцать мужчин и женщин с грубыми лицами, судя по виду рабочих с пристаней Гвадалквивира или торговцев фруктами. Возле стола стоял громадный глиняный кувшин вина. Смуглый толстяк с серьгой в ухе играл на гитаре, рядом сидел сержант гражданской гвардии, а с тротуара, не смея приблизиться, глазели оборванцы, обычным занятием которых, вероятно, было попрошайничество. Все пели и хлопали в ладоши в такт сегедилье. На столе танцевала молодая девушка.
Маэстро Кинтана замолчал и отрешенно загляделся на табачный дым, словно все еще видел эту сцену, а потом заговорил снова:
– Эта девушка была Канделита, но тогда ее звали просто Мануэла Торрес… Вы, наверное, встречали в Мадриде необычайно красивые женские лица. Они имеют оливковый оттенок, и отличает их какая-то неподвижность, алмазная твердость, которая заставляет подозревать их обладательниц в холодности. А здесь, в Андалусии, солнце покрывает женские лица золотистой и нежной смуглостью, кожа приобретает цвет спелого персика, губы похожи на разрезанный гранат. Мануэла была яркой, по хрупкой и нежной, как цветок апельсина. На ней было дешевое красное платье с воланами, высокий гребень в волосах и красная же мантилья. Ноги ее были обуты в туфли без каблуков, с лентами, повязанными крест-накрест над щиколотками, как у танцовщиц времен Гойи. Тело ее извивалось то в резком ритме, то в плавно-замедленном, а туфли, казалось, едва касались стола. Было что-то неописуемо андалусское в ее иссиня-черных волосах, в золотистом, апельсиновом оттенке ее лица, в юной прелести ее тела, в ее танце. Это был дивный, старинный, неподражаемо испанский танец. В нем не было ничего циничного, ничего шаржированного, ни следа непристойных движений, которых требуют от танцовщиц мюзик-холлов импресарио или директор. Так, наверное, танцевали древние иберийские женщины во времена императора Траяна, андалусские крестьянки перед замком вестготского феодала или девушки из народа перед буйным и вспыльчивым сеньором Гойей… Я смотрел как завороженный. Девушка танцевала долго, с поразительной выносливостью, пока наконец щеки ее не стали темно-алыми, как гвоздика в ее волосах. Внезапно она остановилась, закачалась от усталости и бросилась в объятья сержанта гражданской гвардии, который снял ее со стола. Несколько секунд все хранили молчание, а потом раздался взрыв бешеного восторга, воплей и рукоплесканий… И тогда я увидел, как эти оборванцы вокруг меня… эта толпа бедняков… забушевала от радости… как они сумели оценить искусство подлинного танца, созданного народом в течение веков!.. И тогда я понял, что эти грубые докеры с пристаней Гвадалквивира, эти торговки фруктами – лучшие знатоки прекрасного, чем директора мюзик-холлов, которые обезображивают народный танец непристойностями… И я сам загорелся, я почувствовал огромное уважение к этой девушке, к этим людям, к моему пароду, к Веласкесу и Гойе… ко всему великому и вечному, созданному Испанией!.. Я почувствовал уверенность в себе… Силу и желание работать… В своем воображении я уже набрасывал композицию, в которой решил передать воздействие танца на человека. Я видел эту картину – юная танцовщица, окруженная плебеями, толпой бедняков, которые смотрят па нее, вытянув шеи, восхищенные, потрясенные и захваченные танцем… Должно было получиться что-то поистине в стиле Гойи.
Но пока я, фантазируя таким образом, протискивался, с риском набраться вшей, сквозь толпу оборванцев к касете, девушка подхватила сержанта гражданской гвардии под руку и пропала с ним в толпе. Сержант был красивый смуглый малый с черными усиками. Оборванцы тотчас расступились перед его серой" формой. Наконец я вошел в касету к этим людям – бедным, но опрятным и, очевидно, с постоянными занятиями, позволявшими им Жить прилично. Я сказал, что я художник, и сразу спросил, как зовут девушку.
– Это наша Манолита, – ответил один пожилой человек, – дочь вдовы, сеньоры Торрес, что торгует рыбой у моста в Триане. А отец ее был машинист, он погиб в катастрофе.
Польщенный вниманием сеньора, мужчина предложил мне стакан вина. Я поблагодарил и сел рядом с ним. Севильцы – народ дружелюбный и общительный. Через четверть часа я уже знал, что мне не стоило питать иллюзий: сеньора Торрес не разрешит своей дочери посещать мастерскую художника в качестве натурщицы. У девушки есть novio, [7]и она пользуется в Триане безупречной репутацией. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это, получив согласие ее жениха, сержанта Педро Хиля, пригласить их обоих к себе в ателье и сделать небольшой набросок. Но когда заговорили о Педро Хиле, я узнал и о том, что омрачало жизнь девушки. Отец сержанта, лейтенант гражданской гвардии в отставке, не разрешал сыну жениться на бесприданнице Манолите. Он хотел женить его на дочери сеньора Косидо, владельца кондитерской, расположенной рядом с отелем «Инглатерра» и часто посещаемой американскими туристами. Сеньор Косидо так нажился на этих туристах, что мог выдать дочь даже за молодого капитана гражданской гвардии, если бы девушка не сохла и не изводилась втайне от неразделенной любви к красивому сержанту.
Мое знакомство с торговкой рыбой сеньорой Торрес и Мануэлой завершилось тем, что я стал ходить к ним в Триану, захватив с собой треножник и краски. Я набросал картину и назвал ее «Las lavanderas». [8]На ней были изображены Мануэла и ее мать, согнувшиеся с печальными, озабоченными лицами над лоханью с бельем. Лавчонка сеньоры Торрес возле моста над Гвадалквивиром все больше хирела, и Мануэле приходилось стирать белье из. отелей, чтобы помочь прокормить. маленьких братишек. Однажды, когда я был у них в доме, зашел сержант Педро Хиль, и мы познакомились. У него были карие с поволокой глаза. Сержант пожаловался, что служба стала тяжелой и неприятной из-за участившихся рабочих волнений, но что он не имеет возможности переменить профессию. Мне показалось, будто в отношениях молодых людей появился холодок. Педро Хиль все чаще погружался в раздумье и все реже бывал у бедной торговки рыбой. Однажды утром я застал в доме стенания и вопли, словно случилось непоправимое несчастье. Сеньора Торрес рыдала и сыпала проклятьями, призывая гнев всех святых, но не на Педро Хиля, а на старого сребролюбца, лейтенанта гражданской гвардии. Соседки ее утешали. Мануэла не плакала. Она мрачно уставилась в пространство, сжав кулаки. Я узнал, что Педро Хиль уступил наконец настояниям своего деспотичного отца и что накануне он был помолвлен с дочерью богатого кондитера. Я утешил, как мог, обеих женщин и ушел.
Маэстро Кинтана замолчал и медленно отпил вина. Гитаристы, сунув в рот саксофоны, играли румбу, а девушки с воланами превратились на время антракта в обыкновенных партнерш и танцевали с посетителями. И здесь я обратил внимание на пожилого господина с высоким лбом. Мне показалось, что я не раз видел его в мадридских библиотеках, где он делал выписки из старинных книг и рукописей. В его лице и манере держаться не было ничего неприятного, но маэстро Кинтана уставился па пего с ненавистью.