Страница:
А может быть, наша первая встреча запомнилась мне потому, что как раз в тот день всю улицу переполошило ужасное событие: из окна своей спальни выбросилась молодая жена адвоката Вильковского.
Глупая Бася ввалилась в нашу прихожую, пыхтя, как паровоз; топала отцовыми ботинками и, мешая польские и украинские слова, несла какую-то бурную околесицу. Когда наконец ее раздели, переобули и вытолкнули в залу, выяснилось, что в прихожей кто-то остался и стоит под вешалкой. Го-о-о-споди, проговорила бабуся густым протяжным своим басом, он же ростом с мой зонт, этот ребенок…
(Зонт у бабуси, правда, был царским: фиалковый, с блестящей пикой. Отец почему-то называл его «Фрейлина императрицы», – он давал прозвища всем вокруг, и людям, и вещам. Приземистый секретер в его кабинете назывался «Присяжный поверенный», а васильковый мамин халат с вечно расстегнутой на груди золотой пуговицей носил непонятное мне имя «Здрасьте-пожалста!».)
У пацана, что привела Глупая Бася, оказался отсутствующий взгляд прозрачно-серых, седых каких-то глаз. И диковатая раскосина в них была, будто глядел он не прямо, а сквозь тебя или куда-то над твоей головой… Позже я понял, что в квартиру он вошел как раз после того, как «скорая» увезла тело самоубийцы; оказывается, та выбросилась из окна прямо у него на глазах, – вполне объяснимый шок для восьмилетнего ребенка. Но в тот момент он мне ужасно не понравился: остолоп какой-то, вдобавок немой. А меня-то мама уговорила выстроить для «нового друга» парк своих машин. Они тянулись цветной сверкающей колонной по комнате, заруливали под кресло и под стол, а в поставленной на попа картонной коробке из-под набора перчаточных кукол я устроил стоянку маленьких коллекционных моделей.
Но этот будто замороженный тип едва бросил взгляд на мои богатства. Зато, приметив в углу горку вываленных из коробки глиняных голов на грязноватых балахончиках, буквально остолбенел.
– Мо… можно? – тихо спросил он, неловко тыча пальцем в эту свалку.
– Па-ажал-ста, – ответил я, пожав плечами. Не показал виду, что обиделся.
Перчаточных кукол отец привез из Москвы, куда время от времени ездил в командировки. Коробка вмещала сразу три набора: «Незнайка на Луне», «Русские народные сказки», «Сказка о попе и работнике его Балде». Дня три я ими играл, показывая бабусе и маме «спектакли» на спинке стула; и поскольку главным постановочным элементом у меня были драки, и куклы бились, как петушки, нос об нос, то вскоре их глиняные физиономии облупились. Вид у «артистов» был довольно жалкий, и я потерял интерес к этим убожествам. Они умели только кланяться и хлопать в ладоши. И вообще, я всегда любил точное подобие настоящих вещей – то есть, как теперь понимаю, рос ребенком без воображения.
Никогда не забуду, как мой гость плюхнулся на коленки возле этой кучи тряпья и стал разбирать, раскладывать кукол на ковре, бережно расправляя мятые балахоны…
И вновь, подняв на меня светлые, какие-то сквозистые глаза, спросил: можно?
– Да это же барахло собачье! – в сердцах проговорил я, нажимая на пульт управления великолепной заграничной машинки.
Тогда он молча крутанулся на коленках, показав мне спину, ссутулился, копошась там, а когда обернулся с воздетыми, как для молитвы, руками – и на каждой сидела кукла, – у него уже было другое лицо, он вообще стал другим.
И вот на край стола тяжело взобрался надменный и глупый, брюхастый Поп. Суетливо крестясь, как-то страшно живо шевеля боками и смешно отклячивая зад, он пятился и повторял басом: «Осподи-сусе-христе-осподи-суси»… А навстречу ему пошла, колыхая косой, Красавица из совсем другой сказки. Напевала визгливым голоском стыдные уличные куплеты, предлагая Попу показать… Словом, пацан отлично знал все эти слова, проговаривал их смачно, с жеманным девичьим смешком, подпихивая изнутри подол платья. Красавица завлекала Попа, набивала себе цену, и в этом была холодящая пружина спектакля. Величала она Попа «старым хреном», «собачьим хвостом» и «вонючей колбасой»; отплясывала перед ним какой-то непристойный канкан, а тот заваливался на спину, отдувался, скулил, просил пощады… «Не уходи, ягодка моя сладка-росиста! Проси, шо хошь, токо дай хрудя пошшупать!». А та ему: «Нетушки, стар-пузатый, ты прирежь сперва свою жирну попадью!» Одним словом, ничего похожего на сказку Пушкина…
Не помню уже всех перипетий этого спектакля, помню только впечатление восторженной оторопи, я бы сказал, разносторонней: от смелости его, глубокой осведомленности в таинственной сфере взрослых отношений, от того, как старые тряпки с болванками голов вдруг стали живыми существами, от завораживающей разноголосицы: Балда залихватски растягивал слова хриплым пивным голосом, посвистывал сквозь зубы и страшно матерился; Незнайка фистулой частил хулиганскую абракадабру и разок громко пукнул в патетическом месте песни «Взвейтесь кострами, синие ночи!». Главное, в сюжете не возникало ни единой заминки: кто-то кого-то догонял, бил или танцевал с ним, тот вопил, убегал или улещивал; голоса переплетались, сшибались, дразнились и – как мне тогда показалось – все время что-то распевали, чуть ли не дуэтом; обволакивали, увлекали за собой действо на двух руках.
Никогда в жизни мне еще не было так интересно. Я был покорен, взят в плен, порабощен им раз и навсегда… Боюсь, все это продолжается по сей день, хотя кукольный театр и вообще сам мир кукол так и не стал моим.
Когда нас позвали в столовую, он идти не захотел, – не хотел снимать кукол с рук. Залез под стол и молча зыркал оттуда своими волчьими глазами. Но его дружелюбно выволокли, и за обедом он – возможно, потому, что взрослые намеками, глухо и обрывочно, косясь на детей, раза три упоминали об утренней трагедии, – сидел угрюмый и замкнутый, в точности такой, каким пришел. В мою сторону даже не глядел, ковырял вилкой скатерть. А я-то думал, мы уже друзья…
Мне и сейчас при каждой встрече хочется сразу всучить ему в руки какую-нибудь куклу, чтобы вместо отчужденной маски увидеть его настоящее лицо. Кстати, в юности довольно долго он и таскал повсюду с собой одну из тех кукол, величиной с ладонь, которые с поразительной ловкостью мастерил сам «на подарки». Если правильно помню, это делалось так: на проволочный крест накручивался синтепон и обклеивался материей, после чего оставалось только рожицу расписать. И он действительно их раздаривал – раздаривал прямо на улицах, первым встречным людям, не обязательно детям.
Одним словом, тем первым летом Петька увлек всю дворовую ребятню – нас было человек восемь. Я выпросил у мамы розовый лак для ногтей, разбитые носы кукол были тщательно реставрированы и блестели на солнце. Все лето, – а в тот год удивительное лето выпало Львову: ясное, синеглазое, с воздушными облачками над Высоким Замком, – наш дворовый театр с утра до вечера с энтузиазмом репетировал и представлял комедии и сказки собственного сочинения. И как подумаю сегодня: нелюдимый, явно «проблемный» восьмилетний мальчик стал одновременно основателем, режиссером, художником и артистом пусть небольшого, но творческого коллектива, с поистине моцартовским даром сочиняя тексты и мизансцены, терпеливо натаскивая тех, кому поручал куклу, заставляя безалаберных артистов снова и снова повторять движения и слова роли или «делать оркестр»: дудеть в жестяные дудки и губные гармошки, греметь погремушками и бить в бубен.
Эта всеобщая увлеченность произвела такое впечатление на взрослых, что отец Гульки дядя Рустам, милиционер, отправился в слесарно-столярную мастерскую, за начальством которой числился какой-то грешок, и, то ли путем шантажа, то ли как-то еще воздействовав на директора, заставил сделать ширму для нашего театра. Роскошную раскладную ширму с настоящими дверными петлями! Все четыре ее створки мама обтянула сизой подкладочной тканью из дедовых портновских запасов, а из старой гобеленовой скатерти был сшит настоящий фартук – тот, что вешается на ширму перед зрителем: по зеленому полю пузырились бокастые желтые груши, будто минуту назад снятые с дерева бережной рукою пана Станислава.
А ведь где-то она валяется в сарае – там, во дворе нашего давно покинутого львовского дома…
* * *
Словом, я все же затеял с ним тот тяжелый разговор, пытаясь что-то промямлить о «нехорошем гене»; даже название выдавил…Мы сидели в кавярне на Армянской, где кофе варили в турках на раскаленном песке. Над узкими горлышками вспухала пенка, пузырясь по бокам турки, если сбегала, так что в крошечном помещении витал божественный аромат. За окном хлестал дождь; по блестящей кубической, волнистой от рытвин «брукивке» мостовой, сливаясь по обочинам, бежали ручьи, а над пупырчатыми лужами плыли, покручиваясь в руках у прохожих, цветные зонты.
На этой узкой и ободранной, но живой и прекрасной улице, видавшей и аппетитные драки, и надрывные страсти, всегда ошивалась львовская художественная богема. Я и сам однажды отбивал там кулаками у художника Трофименки свою Майю, тогда еще даже не невесту; в те годы оленьи бои мне казались действенным средством завоевания женского сердца.
И вот, сидя за обшарпанным столиком, в ожидании своей «филижанки кавы»…
Нет, все же о кавярне на Армянской надо подробнее! Надо бы найти особенные слова, – ведь в пряно-охристом воздухе этого неприглядного помещения остался витать лохматый призрак нашей юности, наше кофейное братство.
Не знаю, кем и когда рождена была легенда, что кофе на Армянской – это лучший кофе в мире. Чужим там вполне могли подать порядочное пойло. Просто чужие-то почти и не забредали – не слишком очаровательное было место: сесть практически негде, десерта никакого… Да и сама эта улочка, со своим, замечательных, конечно, пропорций, но таким облупленным храмом… Почему же Армянская у нас котировалась выше всех прочих мест в городе?
Здесь можно было застать того, чей адрес и телефон давно потерял, здесь оставляли друг для друга передачки, документы и записки. «Я оставлю для тебя на Армянской», – привычная фраза, оброненная на бегу, выкрикнутая из окна трамвая, шепотом сказанная в «читалке» института…
Там посменно работали две женщины: Лариса и Надя. Надя – этакая мамашка в теле, с плавными сдержанными движениями, – никогда не варила плохого кофе: вероятно, рука не поднималась. Она мало кого привечала, но кофе, который готовила, назывался «как всегда», – тетка понимала в ритуале. Вторая, Лариса, – та была королева: крахмальный фартучек, макияж, манеры – залюбуешься! Королева могла заварить кофейку и по второму разу, «на второй воде» – если кто не приглянулся.
В процедуре приготовления кофе был момент соучастия: тебе готовили турочку, показывали – где твоя, и ты уже был при деле: вскакивал из-за столика и двигал ее в песке, следя за тем, чтоб пеночка поднялась, но не перелилась: она должна была подняться раза три-четыре.
И, глядя, как плавно по песку жаровни двигает Надежда упряжки металлических турок в своих полных руках, напоминая этим церковного органиста, Петька задумчиво переспросил:
– «Синдром… Петрушки», ты сказал?.. – и вдруг рассмеялся: – Так это мне и подходит. Я ж и сам – Петрушка!
В то время он был увлечен историей русского уличного балагана, много читал о нем, разыскивал воспоминания стариков о представлявших «по дворам» бродячих кукольниках начала века, сам вытачивал пищики и даже писал скабрезные тексты – ужасно смешные и острые – для каких-то будущих «дворовых сцен», которые надеялся поставить.
Часами он мог рассказывать, какие сорта дерева идут на ту или другую деталь куклы, и как по виду древесины можно определить, откуда кукла родом, и какое значение имеет направление среза дерева, не говоря уже о значении таких сезонных кондиций, как влажность, например. Я прилежно выслушивал всю эту муру и скукотищу, потому что самым интересным в эти моменты были его лицо и руки.
Во Львов он приезжал уже из Питера, где учился в ЛГИТМиКе; приезжал часто – ради Лизы, конечно, – но и не только: либеральный директор центрального Дворца пионеров дал ему возможность поставить первый его спектакль по известной сказке «Журавль и цапля».
Помню и сейчас этот спектакль довольно подробно.
Он работал на столе с тремя парами кукол, которых сделал сам по собственным эскизам. Первая пара кукол – совсем юные и трогательные журавль и очаровательная цапля, – влюбившись, ходили друг к другу через болото свататься, да никак не могли поладить… Вторая пара была уже «в возрасте»: поседелый журавль в пенсне, с решительным намерением устроить семейную жизнь, по-прежнему наведывался к моложавой кокетке-цапле… и опять они ссорились и никак не могли уступить друг другу. И, наконец, третья пара кукол: неузнаваемый, с толстенным, будто разбухшим клювом старик-журавль и глупая подслеповатая старуха-цапля, которые все предъявляли друг другу вздорные претензии, от слабости едва держась на ногах…
Ноги кукол, через которые он решил весь спектакль, были удивительными: сложно-суставчатые, какие-то бесконечные, они потрясающе работали на образ – складывались, шаркали, жестикулировали, пританцовывали… Признаваясь в любви, долговязый журавль становился на одно колено… Ноги пребывали в бесконечном движении, они были ошеломляюще живыми, они были – главными. Петька ни на секунду не бросал их, перебегая от одной куклы к другой, паря над столом, нависая и в то же время умудряясь оставаться почти невидимым в полутьме. В финале спектакля обе куклы просто тихо опускались на стол, опираясь друг о дружку поникшими головами… Тогда он уходил в темноту, покидал их. А на столе, в освещенном круге, оставались два поникших в тишине старика: ожидание конца в безнадежном отсутствии создателя.
То был единственный случай (помимо детских дворовых спектаклей), когда он пытался запрячь меня в дело – меня, в то время здоровенного лося, студента Львовского мединститута, истекающего всеми соками в страстной мечте о красотке Майе.
Отказать ему я не смог, я никогда не мог противиться его деспотическому нажиму; и хотя был погребен под завалами очередной сессии, а также писал любовную новеллу в письмах (которая, кстати, год спустя была опубликована в альманахе «Звездная россыпь»), я покорно притаскивался на репетиции и старательно подавал густым басом вой ветра и карканье ворон, на фоне которых должны были звучать голоса двух кукол.
Музыкальное сопровождение – вальс «Амурские волны» – предоставляла нам концертмейстер Дворца пионеров Алевтина Юрьевна. До сих пор перед глазами: слегка осев на левый бок, она упоенно разваливает щедрый аккордеон с мечтательной улыбкой на размазанных губах…
Драма, весьма для меня поучительная, стряслась как раз на премьере.
Свалив накануне тяжелый экзамен, я пошел с ребятами отметить благополучное отпущение грехов и прилично накачался холодным пивом. С утра еще как-то хрипел, к началу спектакля явился вовремя, откашливался, отхаркивался, готовился прозвучать… но едва заструилась лирическая музыка аккордеона, едва слабый рассветный луч стал ощупывать стол, то есть болото с камышами… едва только на столе возникли Журавль и Цапля, – я ощутил, что у меня совершенно пропал голос. Напрасно я пасть разевал: оттуда могла появиться лишь пивная пена.
Звукооператор Слава примчался за кулису с микрофоном, который я судорожно схватил, но и микрофон не помог. Опытная Алевтина Юрьевна приналегла, развернула амурскую волну-мурлыку… Короче, Петька выкрутился, конечно; я вообще не понимал, зачем ему нужны какие-то спецэффекты за кадром, если по тексту и по действию пьесы и так все ясно. Но, чувствуя себя ужасно виноватым, – как только зритель стал расходиться, а Петька принялся складывать реквизит, – я приполз к нему, как побитая собака.
– Петруха… – прошипел я. – Ну прости… Я ж не нарочно… В следующий раз, вот увидишь…
Он резко поднял голову, ошпарив меня ненавидящим взглядом, и проговорил холодно, спокойно, с диким презрением:
– Идиот… Спектакль бывает только один раз.
Перечитал написанное… Как пунктирно, как бестолково я пишу – будто петляющий заяц в поле. Между тем так ясно помню металлический круглый стол, «филижаночку кавы» на нем, неяркий дневной свет на бурых кирпичах стены и эту магазинную куклу в его руке: матерчатое тело, резиновые ноги-руки, лысая голова…
Он нашел ее на помойке, отмыл, вылечил, вставил в пустые глазницы карие стеклянные глаза и повсюду с собой таскал. Называл «Сироткой». Посадив на колено или на стол, осторожно держа за шейку указательным и большим пальцами, поводил ее головой туда и сюда, и резиновые ножки-ручки тоже совершали какие-то мелкие, очень естественные трогательные движения. Младенец двигался под его пальцами, с любопытством заглядывая в чашку; оборачивался, доверчиво ища одобрительный взгляд «отца», и при этом постоянно менялся в лице. Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста рождается жизнь…
– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!
* * *
Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи, разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета? Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва ли не пограничной, личности.Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например, я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того, летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели, и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки), передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего магического мира.
В самом деле: надо бы раскопать это письмо, и жаль, что нельзя показать его Лизе; там о ней несколько страниц – душераздирающих… Впрочем, вряд ли это изменило бы главное: ту вражду и надлом, ту ненавистническую ее привязанность к нему, которые на фоне его несокрушимой безнадежной любви пылают только ярче и больнее.
* * *
В начале ее болезни мне хотелось разобраться в причинах, в истоках несчастья. Да, смерть единственного, пусть и больного ребенка, конечно, может повлиять на психику женщины. Однако в тот раз она довольно быстро пошла на поправку, и весь фон болезни был так понятен по-человечески. Выздоравливая, волновалась: как там Петя один, что будет с их знаменитым номером, стремилась скорее вернуться… И когда он приехал ее забирать в тот первый раз, она была в абсолютном порядке. Так и влетела в его раскрытые объятия, а он, сжимая ее, как-то странно ощупывая ее плечи и спину, воскликнул:– Точно! Как я все точно наизусть сосканировал! Лиза, ты увидишь, что я сделал – это гениально!
А через полгода я оказался у них в Праге; приехал в сентябре, как раз на день его рождения.
Однажды я спросил его:
– Почему – Прага?
Он посмотрел на меня с недоумением: мол, как же можно не понимать таких очевидных вещей? Сказал:
– Потому что Прага – самый грандиозный в мире кукольный театр. Здесь по три привидения на каждый дом. Один только серебряный нос Тихо Браге чего стоит.
– Или всерекламный Голем? – подхватил я.
– Голема не тронь, – возразил он. – Голем – чистая правда… Но главное: ты обратил внимание, что дома здесь выстроены по принципу расставленной ширмы, многоплоскостной? Каждая плоскость – фасад дома, только цвет иной и другие куклы развешаны. И все готово к началу действия в ожидании Кукольника…
Незадолго до моего приезда они перебрались в свое симпатичное, хотя и несуразное жилье на Малой Стране, прямо под Градчанами, на улице Вальдштейнской – напротив станции метро «Малостранская».
Это были две комнаты на первом этаже очень старого, милого и неухоженного дома. Дверь выходила прямо в общий двор – прямоугольный, ладный, уютно-сельский, замощенный сланцевой щебенкой, сквозь которую весной и летом пробивалась острая зеленая трава. Петька уверял, что исстари в здании размещались дворцовые конюшни. Впрочем, как и полагается истинно пражскому дому, этот имел над деревянными воротами свой знак: расписанный медальон, где тонконогий барашек – отрешенный агнец с человеческим лицом, – подвернув тонкую ножку, лежал посреди лужка. Потому и дом назывался «У чернехо беранка». Петька предлагал сравнить их «портреты» и убедиться в чрезвычайном сходстве «хозяина и жильца». И если вглядеться, приходилось признать, что кое-какое сходство – в отрешенных глазах и мосластых скулах – имеется.
И сама квартира была забавной. Одна из комнат, очень большая, служила им и кухней, и столовой, и мастерской: просторное, чуть не во всю стену, окно-дверь выходило в их персональный – узкой ленточкой – дворик, прямо на монастырскую стену буро-красного кирпича, охваченную той осенью пунцовым гофрированным плющом, цветом в точности повторяющим волосы Лизы. Из-за этого двойного пожара – по обеим сторонам забранного решеткой окна – скудно обставленная беленая комната с развешанной по стенам армией кукол выглядела нарядно, голосисто и весело…
Вот только в хозяевах я не чувствовал никакого веселья.
Это было весьма странное застолье. Из подвала неизвестно какого замка Петька извлек старый циклопический – как взлетно-посадочная полоса – деревянный стол. Он занимал едва ли не половину мастерской и был почти целиком завален инструментами и материалами для работы, коробками с частями кукол, заготовками…
Для праздничного застолья была расчищена на нем небольшая поляна, вокруг которой сгрудились мы трое, а также – тут я пытаюсь подобрать правильные слова – этот андроид: гениально сработанная им, очаровательная, ужасная кукла Эллис, копия Лизы. Копия точная до оторопи; настолько точная, что делалось страшно.
Вероятно, я должен сначала описать тот, старый их номер, который покорял всех, едва на сцену выходил Петька с большим ящиком на спине. Он сгружал его на пол, торжественно снимал крышку и вынимал негнущуюся Лизу. Та играла куклу, и играла удивительно: глядя на застывшую улыбку, неподвижные глаза и прямые, как палки, руки и ноги, невозможно было поверить, что это – теплое, очень гибкое женское тело…
Далее начиналось: Петька пытался с «куклой» танцевать, та падала – валилась на бок, оставаясь прямой, как трость; он подхватывал ее в последнюю секунду и крутил, и «случайно» ронял на голову, и носил, как бревно, под мышкой… – там был целый каскад остроумных мизансцен…Наконец, прислонив Лизу к стенке, он пускался в шаманский танец вокруг нее, пытаясь «расколдовать» куклу: по очереди вытаскивал из коробки несколько своих созданий – причудливых, мгновенно оживающих, едва он брался за вагу или продевал руку в балахон, – и те приглашали новую куклу очнуться, растаять, тоже начать жить… Марионетки взбирались к ней на плечи, совершая невероятные трюки, на которые он такой мастер…