Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: «…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо – только самое дорогое: желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира – хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала – двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь; и ты прикинь: заходишь в залу – прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет; а в зеркале, ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается – там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая – ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя», – тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: «…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбанным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…»
   И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестьем этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.
   Он начал осторожно и издалека: «Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?»
   «Вау! – ответил Вова. – Не знал я, что у вас завелся леший».
   «Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто – титьками вперед, кто – враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали».
   Вова не поверил: «Что может лешего испугать в голой бабе? – Потом спросил: – Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?»
   «Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю».
   Вова обиделся: «И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти – не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год; не продерешься. Хочешь быть в деле – будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. – Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: – Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?..»
 
   …Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.
   А Панюков был зол не на него – он злился, как всегда, на Вову: «…Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать… И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то – сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе – тридцать один: куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо».
   Из решетчатых ворот пытавинской «Автоколонны № 1120» медленно выполз автофургон с надписью «ЛЮДИ» над кабиной и, кособоко поворачивая, перекрыл проезжую часть. Стешкин притормозил, встал и, пока автофургон выруливал – поцыкивал на него, поторапливая, и бормотал нетерпеливо:
   – Ну, ты, давай, давай…
   Автофургон, наконец, повернулся к ним задним бортом (там тоже была надпись «люди») и, выпустив из-под борта струю сгоревшей солярки, рванул вперед. Стешкин рванул следом. До вокзала оставалось меньше пяти минут езды, и Панюков подумал с опасением, о чем и как он будет разговаривать с этим чужим московским парнем. Уж если Вова, нахватавшись там словечек, из которых не понять ни одного, кроме «бекоз», «офкоз» (все, что осталось в памяти от селихновского школьного английского), даже сейчас, дожив почти до сорока, хвалится ими перед всеми в своем секретном письме, – какими же словами будет сыпать здесь направо и налево этот молоденький москвич?..
   Панюков устал думать о Вове, устал злиться на него; глядел рассеянно в окно. Кирпичные, бревенчатые, дощатые стены домов были бурыми от пыли. Мужик с синим пластмассовым ведром качал изо всех сил рычаг водозаборной колонки, а вода все не лилась. Женщина в домашнем сизом ситцевом халате погнала через дорогу трех лохматых черных коз, но Стешкин их не пропустил…
   …В конце второй недели своего пребывания в Сагачах Вова съездил в Селихново, кому-то позвонил, вернулся в Сагачи веселый, легкий, словно вымытый, и даже напевал. Сказал: «Жизнь удалась», – стал быстро собираться в путь и, перед тем как отправиться на остановку, попросил Панюкова достать из тайника в хлеву сверток с долларами. Там, где тот сверток был зарыт, словно нарочно улеглась корова с пузом. Пришлось ее согнать с места. Корова ревела и мотала головой, пока Панюков руками выгребал сверток из-под навоза и прелой соломы. Отмыл пакет и отдал его Вове. Вова уехал и с тех пор не появлялся; писал редко…
   УАЗ свернул на улицу Урицкого и по пустой бетонной набережной покатил в сторону вокзала. Холодный воздух с озера заполнил кабину. Вблизи, у набережной, озеро дышало, перекатывалось и было цвета темной стали; у дальних берегов вода была недвижна и сияла синей медью солнца. С набережной свернули на Первомайскую и, миновав железнодорожный переезд, выехали на площадь перед вокзалом. Стешкин припарковал УАЗ в тени киоска, торгующего пивом, чипсами и жвачкой, и заглушил мотор.
   …Панюков вспомнил напоследок: небо темнеет, из черной тучи сыплет белая осенняя крупа; Вова льет ему в ладони из ведра горячую, дымящуюся воду и терпеливо ждет, когда он, наконец, отмоет руки от навоза, хотя пора уже бежать к автобусу…
   «Мог бы и сам приехать», – с грустью подумал Панюков и шагнул из машины в пыль.
 
   В вокзальном зале ожидания было безлюдно, свежо и сыро; недавно вымытые деревянные полы еще не высохли. Гулко и вразнобой постукивали на сквозняке полуоткрытые двери, одна – на перрон, другая – в неведомый Гере городок. Гера сидел один против окошка кассы, под огнедышащей картиной, изображавшей Ленина у паровозной топки. Ждал, закинув локоть на спинку скамейки и подперев щеку ладонью. Ему казалось, что щека еще хранит холодный запах отцовского одеколона. После двенадцати часов, проведенных в дороге, Гере было стыдно вспоминать свою неблагодарную досаду, которая томила его на платформе перед отходом поезда. Он-то надеялся, что не отец его проводит, а Татьяна, но вышло по-иному. Отец не собирался провожать, он был измучен недосыпом, но мать заставила его поехать на вокзал: «Будь всюду с Герочкой и не отвлекайся; пока ты с ним, никто к нему не сунется, а если сунется, ты им сумеешь так ответить, чтоб больше и не думали соваться».
   Отец с ней спорить не рискнул. На своем «хаммере» домчал Геру по ночной Москве до вокзала, вывел его за руку под фонари платформы и не отпускал руки́, пока не объявили отправление. Сказал: «Ты там, смотри, не пьянствуй с мужиками; этот Панюков не пьет, не курит и не матерится, как и дядя Вова, я это знаю, но там есть и другие мужики. Писем не пиши, обратный твой адрес никому не нужно знать. Лучше звони».
   Поезд тронулся. Отец обнял Геру, потерся выбритой щекой об его щеку, смутив близким и слишком сильным запахом своего одеколона. Отпрянул, отпустил наконец руку и поглядел с недовольным сонным прищуром на двух милиционеров и одного солдатика с повязкой на руке, похаживающих вдоль вагонов и позевывающих. Потом обернулся к Гере, уже шагнувшему в вагон, успел махнуть ему рукой – и исчез…
   Поезд набрал скорость, свет фонарей за окнами вагона сначала был прерывист, как сияющий пунктир, потом растекся в белую и желтую сплошную линию. Гера вошел в свое купе; там оказалось пусто. Он так обрадовался отсутствию попутчиков, так основательно стал раздеваться, с толком развешивать одежду, так обстоятельно укладывался спать, что переволновался и уснуть не смог. Подушка под щекой пахла отцовским одеколоном, Гера винил в своей бессоннице одеколон, отца, из-за которого подушка пахла и не давала спать. Он заставлял себя не думать о Татьяне, но всей своей бессонницей он ее чувствовал и вскоре прекратил попытки вызвать сон и стал с Татьяной говорить. Он говорил с нею то ласково, то грубовато, то упрекал ее: «…я тут один, не сплю, и мы могли бы быть сейчас одни в купе, и пахло бы в купе тобою, а не железом этим дымным, не простынями, не одеколоном на подушке, а тобой…», – то в чем-то утешал ее, чего еще и не случилось, о чем еще и сам не знал; потом устал и все слова в нем обессмыслились, лишились звуков и рассыпались в труху; он не сдавался, продолжал без слов упрямо говорить с Татьяной – каким-то непрестанным сонным голубиным гуканьем и бульканьем. В купе медленно втек первый, еще слабый свет утра, и Гера счастливо уснул. За полчаса до прибытия в Пытавино его разбудила проводница, сердито стала торопить, предупреждая, что в Пытавине поезд стоит всего одну минуту. Гера наскоро оделся, умылся кое-как, но не успел почистить зубы. На пытавинском перроне его никто не встретил, но он не растерялся, поскольку был предупрежден отцом и дядей Вовой: не встретят – жди спокойно и не дергайся. Он и не дергался, хотя ему и не было спокойно. Только уселся на скамейку – из городка в вокзал вошел запыленный прапорщик, сурово оглядел зал и вышел на перрон. Через минуту объявился вновь, прошелся взад-вперед, поскрипывая высокими военными ботинками, поглядывая на Геру, и скоро с хмурым видом направился к нему – не прямо, а как-то боком, словно подкрадываясь вдоль стены. В Гере все заныло, но взгляд он не отвел. Прапорщик встал перед ним, навис, спросил, как у него дела. Гера не ответил, только пожал плечами, стараясь выглядеть спокойным и равнодушным. Прапорщик долго, с угрюмым видом знатока, разглядывал картину за спиной Геры, и желваки под синей кожей его щек ходили одобрительно, потом вдруг потерял к картине интерес и деловито потребовал у Геры полтинник. Гера, не глядя, достал из кармана куртки сотню и протянул прапорщику; тот взял ее брезгливо и молча вышел в городок, оставив по себе ребристые следы ботинок на мокрых половицах.
   С тех пор как следы высохли, в зал ожидания вот уже час никто не заходил.
 
   Беспрестанный перестук дверей на сквозняке все больше походил на стук вагонных колес и все вернее клонил в сон. Гера уснул на миг, тут же испуганно встряхнулся и убедился: чемодан на месте. Вздрогнул, увидев перед собой фигуру в плащ-палатке. Немолодой, небритый, лысоватый человек глядел на него сверху без всякого выражения голубоватых выцветших глаз. Гера встал, и человек спросил:
   – Это тебя ко мне прислали? – Глухой и ровный его голос напомнил Гере шум кондиционера.
   – Вы – Панюков? Тогда – меня.
   – Не говори мне «вы»; мешает. У нас тут все на ты.
   – Я постараюсь.
   – Чего тут трудного?
   – Я привык на вы… Если я буду поначалу путать «вы» и «ты», не обижайтесь. Привыкну и тогда не буду путаться.
   – Все твои вещи?
   – Все.
   Панюков ухватил за ручку чемодан и легко оторвал его от пола.
   – Его можно катить на колесиках, – подсказал Гера. – Чтобы не было тяжело. Давайте… извини, давай я сам его покачу.
   – Чего тут катить? – сказал Панюков, не опуская чемодан. – Тут всего два шага.
   И первым вышел в город из зала ожидания.
 
   Водитель поторапливал; прежде чем сесть в машину, Гера лишь мельком огляделся: увидел киоск и прапорщика, сидящего на корточках в тени киоска с бутылкой пива, зажатой в кулаке; чуть в стороне, ближе к путям – стеклянное кафе с широкой надписью под краем крыши «КАФЕ». «Вот и хорошо, вот и зайдем», – успел подумать Гера, уселся поудобнее на заднем сиденье и весело захлопнул дверь.
   Стешкин спешил, УАЗ подбрасывало и трясло, и Гера весело придерживал рукой припрыгивающий чемодан.
   Он ждал, что с ним заговорят, и был готов заговорить в ответ и уважительно, и дружески, но Стешкин вел машину молча, лишь насвистывая, и Панюков молчал, глядя вперед, как если б за его спиной было пустое место.
   О нем забыли, и Гера, не обидевшись, тоже забыл о людях, которые везут его куда-то, и принялся глядеть в окно. Сначала за окном было лишь скучное мелькание кустов, столбов, шлагбаумов и шпал на переезде, каких-то будок, низеньких домов, но вдруг мелькание оборвалось, и перед Герой распахнулось озеро под ярким солнцем, недвижное и дышащее. Гере пришло на ум сравнение с огромным солнечным парусом, понравилось ему, и он заулыбался…
   Внезапно Панюков заговорил, но обращался не к нему, а к Стешкину:
   – Мне б в поликлинику.
   Стешкин причмокнул зубом, потом ответил:
   – Парню, как я понял, спешить некуда, а у меня работа. Если там очередь, гляди, я ждать не стану.
   – Если там очередь, не беспокойся, и я ждать не стану, – заверил Панюков.
 
   Коридоры поликлиники были забиты людьми, и Панюков едва не повернул в досаде, но, оказалось, к кожнику нет никого. Подбадриваемый хитрыми подмигиваниями мужиков, скучающих в своих очередях, он постучал в дверь кабинета и замялся, ожидая приглашения, не отвечая на подкалывания: «Поздравить с чем, братан? Трепак или сифон?» Он бы ответил – так бы им ответил, что мало б им не показалось, но вовремя услышал из-за двери:
   – Войдите.
   …Раздетый догола, стоял он посередине кабинета, стараясь не смотреть на молодую медицинскую сестру, и стыд мешал ему слушать врача, а тот – задумчивый, уверенный и добрый, глядящий на него поверх дымчатых очков – мягко ему втолковывал:
   – Это не рожистое воспаление и не другая инфекция, я в этом убежден. Но что это конкретно: псориаз, нейродермит, а главное, причина: от нервов, или от питания, или от физиологии, метаболизм там или что – я так сразу не скажу. Необходимы все анализы, а у нас нет лаборатории. Дадим тебе направление в город, в областной стационарный диспансер. Ляжешь к ним деньков на пять, пройдешь там полное обследование…
   – Я не могу деньков на пять, да я и на день не могу, – сказал Панюков, тоскливо глядя в окно, на плоскую крышу детсада, на коленчатый шпиль ретранслятора, – у меня корова.
   О госте из Москвы он говорить не стал.
   – Тогда не знаю, что нам делать, – расстроился врач. – Я тебе, конечно, пропишу раствор борной кислоты для ледяных компрессов и объясню, как нужно применять. Не повредит в любом случае, а зуд снимает. Но это не лечение… Лучше бы ты поехал.
   – Я же сказал тебе: у меня корова, – ответил Панюков и стал поспешно одеваться.
   – Вот-вот, корова, – еще больше расстроился врач. – Ты обратил внимание на то, что к нам нет очереди?
   – Да, слава богу, – ответил Панюков.
   – А вот не «слава богу», вот и совсем не «слава богу», – рассердился врач. – Небось, когда температура, или пузо тянет, или, там, зуб болит, рука сломалась – все от любых своих коров бегут к врачу и все хотят лечиться… Болезни кожи почему-то за болезни не считаются. Подумаешь, зудит! Подумаешь, шелушение! Подумаешь, тут пятнышко какое-то! Пройдет, не сифилис, подумаешь!.. А вот и не подумаешь. Это серьезные болезни, и последствия бывают тяжкие, ведь что на коже – то внутри, хотя снаружи и не видно. Итак, я спрашиваю тебя в последний раз: поедешь исследоваться?
   – Я не могу, – ответил Панюков. Ему стало жалко врача.
   Врач снял и, жалобно захлопав веками, бросил очки на стол.
   – Можно народные средства попробовать, – примирительно сказала красивая медсестра. – Тем более что эти импортные мази страшно дороги.
   – Не знаю, – сказал врач. – У нас тут травами никто не занимается, я о таком не слышал… Рожу, положим, можно заговорить, я слышал про такие случаи, можно пришептыванием убить вирус простуды, я и об этом слышал, и в этом что-то есть такое, как бы тут к этому ни относиться… Но псориаз, нейродермит – тут я не знаю, тут ворожбой не обойтись. По крайней мере, я не слышал.
   – Специальные чудотворные иконы? – предположила медсестра.
   – Ну, это дело новое, хотя и старое, конечно. Я знаю, есть иконы от бесплодия и есть специальные молитвы от бесплодия. От онкологии, это я слышал, есть… По нашей части – что-то я не слышал. Нужно у батюшки спросить, но я не думаю, чтобы наш батюшка мог отличить нейродермит от псориаза, уж если даже я – без лаборатории не берусь…
   Уже одевшись, Панюков уныло перебил:
   – Могу идти?
   Врач не ответил; медсестра задумчиво сказала:
   – Мыло после покойника.
   – Что? – Врач хохотнул испуганно.
   – Мыло после покойника, – убежденно повторила медсестра и пояснила: – У меня тетка, матери сестра, живет в Луганской области, в деревне, в бывшей нашей Украине, и у нее был жуткий псориаз. Лечилась вся амбулаторно, лечилась и стационарно, лечилась иглами в Луганске, у китайцев, – ничто не дало результата. И ей тогда в деревне одна старинная шахтерская вдова сказала по секрету, что псориаз лучше лечить мылом, которым обмыли покойника. И никаких не нужно заговоров, ритуалов и пришепетываний. А просто нужно подождать, как кто-нибудь умрет, и договориться с родственниками о мыле. И мыть им пораженные участки кожи, пока оно не смылится.
   – И что? – спросил, уже одевшись, Панюков.
   – Вчистую вылечила, – сказала медсестра. – Кожа гладкая теперь, как у девочки, а ей уже за шестьдесят… я о Марии, о своей тетке, говорю.
   – Ты мне об этом не рассказывала, – строго заметил врач, насмешливо качая головой.
   – Повода не было.
   – Ты ее не слушай, – сказал врач Панюкову, подобрал со стола очки, надел их и принялся ему записывать рецепт приготовления компресса, снимающего зуд.
 
   Стешкин курил, облокотившись о капот УАЗа.
   Геры в машине не было.
   – Я готов, – сказал Панюков, подойдя. – Куда ты парня дел?
   Стешкин в ответ и головой кивнул, и сигаретой указал.
   Гера стоял на противоположной стороне улицы, возле продуктового магазина, и чистил зубы. Почистил, вынул щетку изо рта, прополоскал рот минеральной водой и выпустил изо рта в траву белую струю. Люди, выходящие из магазина, смотрели на него и, не останавливаясь, шли дальше. Панюков молча прикинул, сколько может стоить минеральная вода: двадцать рублей или около того. Гера обмыл минералкой зубную щетку и сунул щетку в карман. Поискал урну; не нашел, поставил бутылку возле входа в магазин и, пропустив подряд два грузовика, в облаке поднятой ими пыли перебежал проезжую часть.
   – Бутылку зря выбросил, – заметил ему Панюков. – Ее сдать можно.
   Гера послушно вернулся за бутылкой. Уже садясь в машину, допил остатки воды.
   Они ехали по Пытавину, и пустая бутылка каталась у Геры в ногах. Он попытался, но не смог в жестокой тряске придержать ее подошвой; бутылка все каталась и гремела. Панюков уговаривал Стешкина остановиться у аптеки, ему надо было купить порошок борной кислоты для компрессов, но Стешкин наотрез отказывался:
   – Мне Никитича в Хнов везти; ему – срочно! Да он мне ноги вырвет!
   – Не будь гадом, – говорил спокойно Панюков.
   – Ты сам не будь, – упрямился Стешкин, но все же, выругавшись, остановил машину у аптеки, выпустил Панюкова и, пока тот не вернулся, продолжал ругаться.
   …Дорога раздражала Геру: гремела под ногой бутылка, Панюков выговаривал водителю за то, что тот не собирается везти их в Сагачи:
   – Нам что, пешком с вещами по шоссе переть?
   – Допрете, не калеки, или подождете автобуса, – отмахивался Стешкин.
   – Гад ты, Стешкин.
   – Сам ты гад.
   Так продолжалось, пока УАЗ не встал возле селихновской администрации.
   Игонин ждал их на крыльце; согнувшись, заглянул в кабину, весело сказал:
   – Ты – Гера? Это хорошо. Тебе понравится, места у нас воздушные: лес есть, природа есть и девки есть, захочешь – женим хоть сегодня. Если вопросы есть или проблемы – дуй ко мне, проблем не будет… Как там столица нашей родины?
   – Растет, спасибо, – ответил Гера и собрался было выйти из кабины, но Игонин его остановил:
   – Сиди, сиди пока. Стешкин вас довезет.
   – Еще чего! – отозвался Стешкин.
   – Того, – строго сказал Игонин. – И не задерживайся там.
   В проеме автомобильной двери показалась розово-лиловая женская голова. Лика быстро, будто нечаянно, оглядела Геру, одобрительно шмыгнула носом, потом спросила Панюкова:
   – Ты видел Кругликову?
   – Какую Кругликову? – не вспомнил Панюков.
   – Я же тебе сказала: найди Кругликову, она нарывы лечит ниткой.
   – Во-первых, у меня не нарывы, – сказал ей Панюков. – И что там нитка!
   Пофыркивая, он рассказал ей о мыле после покойника:
   – …Теперь ты знаешь: есть на свете дурь и почище твоей нитки.
   Лика ответила серьезно:
   – Почему – дурь? Не похоже на дурь. Я, например, верю в это мыло. – Она подалась всей грудью внутрь кабины и приблизила свое широкое лицо к лицу Геры: – А ты?.. Ты, Гера, веришь, или ты тоже думаешь: дурь?
   Гера ответил осторожно:
   – Пожалуй, верю, ибо абсурдно. – Он отвел глаза. – Это не я сказал, это такая древняя присказка.
   – Древняя! – победно заключила Лика. – Значит, не Дурь.
   – Поехали, – встрял Стешкин. Прежде чем тронуть с места, обернулся к Гере: – И выкинь ты на хер эту бутылку: гремит, гремит, аж зубы ноют.
 
   Вновь выехав на шоссе, Стешкин повел УАЗ нарочно медленно, руля одной расслабленной рукой, всем своим видом утверждая: если начальник-погоняла, как оказалось, не опаздывает, ему-то и подавно торопиться ни к чему.
   Гера вдруг вспомнил слова Стешкина: парню, я понял, спешить некуда.
   Впервые с того дня, как было решено спрятать его у этих людей, он спросил себя, насколько некуда ему теперь спешить, как долго предстоит ему жить с этими чужими, невеселыми, не слишком дружелюбными людьми вдали от дома, от Москвы, от Татьяны… Месяц-другой, сказал ему отец, ну, может, три, и это прозвучало так легко, что Гера этой легкостью проникся. Он предвкушал этот месяц-другой как легкий рой неярких, милых впечатлений, и даже расставание с Татьяной предвкушал легко, как новое и острое и оттого особо ценное переживание. Он видел себя легким и свободным, бредущим без дороги по пустым полям и бесконечно говорящим вслух с Татьяной, но слышащим в ответ лишь заунывный голос ветра – и этот одинокий разговор в полях ему заранее нравился… Теперь же, глядя в неподвижный складчатый затылок Панюкова, Гера спрашивал себя со страхом, близким к панике, как долго сможет он терпеть этот затылок.
   Ровный строй сосен вдоль шоссе плыл мимо медленно и монотонно. Панюков обернулся к Гере:
   – Ты сапоги резиновые взял?
   – Обязательно.
   – Надень прямо сейчас, мы подъезжаем, – сказал Панюков и пояснил: – Был дождь, а у меня глина.
   Гера притянул к себе чемодан, но открывать его не стал, вспомнив:
   – Они на дне, придется все вытаскивать. Лучше я так пойду.
   – Это как хочешь, – равнодушно сказал Панюков. – Можешь идти в туфельках, но только ты их не отмоешь.
   – У меня не туфельки – кроссовки.
   – Мне это все равно. – Панюков помолчал и неохотно обратился к Стешкину: – Ты до избы добрось, а то испачкается парень.
   – Может, его еще помыть и спинку потереть? – спокойно отозвался Стешкин. – Я только вчера машину мыл. И что мне, после вас – опять мыть?
   Отвернувшись к окну, Гера успел увидеть промелькнувший указатель «д. САГАЧИ».
   УАЗ встал. Стешкин сказал:
   – Все.
   Панюков без слов вышел из машины, открыл заднюю дверь и вытащил на асфальт чемодан Геры. Сказал ему:
   – Чего ждешь? Выходи, приехали.
 
   Панюков нес чемодан, не замечая его тяжести, шагая быстро и размашисто. Гера шел следом, опасливо и пристально глядя себе под ноги. Дорога вокруг луж кое-где подсохла, но Гера то и дело оскальзывался в глину. Кроссовки, облепившись глиной, скоро стали тяжелы, как камни, и Гера начал отставать. Он шел, неловко балансируя, то осторожно намечая, как переставить ноги, то волоча их, где придется, не видя перед собою ничего, кроме длинных или круглых луж и бурых бугорков, и ноздреватой, словно губка, бурой жижи; шел, головы не поднимая, и потому не смог увидеть вовремя, как Панюков остановился. Уткнувшись в его твердую спину лбом, Гера отпрянул и поднял голову: