Страница:
– Извините.
– Извини, – или поправил его или же тоже извинился Панюков.
Наскоро оглядевшись, Гера успел увидеть за дорогой луг или пустырь, на нем – корову, светло-золотистую в неярком свете; правее за дорогой он увидел какие-то густые и высокие кусты, из-за которых чуть приподнимался черно-серый рубероид крыши дома, напрочь скрытого кустами; чуть дальше лишь угадывался и тоже не был виден другой дом, перед которым стоял столб с коробкой трансформатора, жужжащей громко и надсадно, как осиное гнездо. От той коробки вдоль дороги и над нею тянулись, расходясь, потом скрываясь за кустами и за деревьями провисшие провода; Гера собрался было сосчитать их и узнать по ним, не сходя с места, сколько всего изб в деревне, но Панюков нетерпеливо позвал его в дом, велев оставить на крыльце грязные кроссовки.
– Ты чемодан не разбирай пока. Жить будешь в доме Вовы… дяди Вовы. Я там немного приберу, бельишко ночью просушу, завтра отель будет готов; сегодня будешь спать у меня.
– Спасибо.
– Да не за что.
Дом Панюкова был чист; с утра натоплен. Дощатый пол приятно грел босые ноги. Гера все-таки открыл свой чемодан и пояснил, извиняясь:
– Мне нужно кое-что достать.
Пока он рылся в своих вещах, Панюков спросил:
– Ты голоден?
– Немного.
– Обеда нет, но ужин скоро; потерпи. Не терпится – поешь молока; утром доил; считай, парное. Не любишь парное – поешь вчерашнего.
Гера забыл о чемодане:
– Я не пью, ты извини, но я совсем не ем молока.
– Что это с тобой?
– Это вообще проблема человечества, – сказал Гера так уверенно, как если б загодя готовился к разговору о молоке. – Все больше людей в мире не принимают молоко, их организм отказывается от молока, он его просто отторгает, будто яд, и это ненормально. Ученые встревожены, но объяснения, тем более решения этой проблемы пока еще не найдено…
– До человечества мне дела мало, – перебил его Панюков. – Тебя, скажи мне, чем кормить?
– Ты не волнуйся, я другие молочные продукты – ем, – поторопился успокоить его Гера, – я только молока не ем. А творог ем, кефир пью с удовольствием, от сливок не отказываюсь, сметану – просто люблю.
Панюков задумался:
– Творог всегда есть, кефир твой – та же простокваша, я не вижу разницы, и без сметаны не останешься. Картошка есть, лук есть, морковь и свекла есть. Мяса тебе не обещаю, я мясо очень редко ем… почти совсем не ем. И с рыбой тоже непорядок. Нет у меня рыбы.
– Не страшно, – заверил его Гера и выудил, наконец, из чемодана большой бумажный конверт, – я, вообще, не привередливый. Не то чтоб «враг еды», как мама обо мне говорит, но отношусь к еде спокойно. Однажды целый месяц не ел мяса, и ничего… Вот, это вам от папы.
Он протянул конверт Панюкову, затем извлек из заднего кармана брюк мобильный телефон и вышел на крыльцо.
Панюков улегся на кровать и вскрыл конверт. Там был еще один конверт, поменьше, и сложенный вдвое лист бумаги.
Панюков развернул лист и потянулся за очками к этажерке, но передумал: настолько жирными, большими буквами было напечатано письмо:
«Дорогой Панюков!
Ты извини, что по фамилии, но Вова почему-то до сих пор мне не назвал твоего имени, все “Панюков” да “Панюков” я сейчас собрался его спросить, а он вдруг ускакал куда-то в Дмитров по своим делишкам, вернется только к вечеру, и телефон его не отвечает, так что ты не обижайся. Посылаю тебе своего парня. В чем дело, ты знаешь. Заранее спасибо за помощь и заботу. Больших хлопот он тебе не доставит и беспокойств не причинит, но у меня есть к тебе три небольшие просьбы. Первая: покупай ему побольше мяса и рыбы и заставляй его все съедать. Ты, видимо, заметил: парень тощий, организм его растет и все не крепнет, и ему не хватает многих нужных веществ, которые есть только в мясе и рыбе. Все, что касается финансовой стороны дела, найдешь в другом конверте. Вторая просьба: проследи, чтобы его у вас никто не спаивал. Он не алкаш, но выпивает с удовольствием. Пока он выпивает один – это ничего, он не любит быть пьяным. Но не дай бог ему попасть в компанию алкашей. Пожалуйста, будь в этом смысле бдителен. И третья просьба: проследи, чтобы он чаще давал нам знать о себе, а то он невнимателен и не думает о том, что мать его волнуется, и я волнуюсь. Мы строго-настрого ему велели, как только доберется до деревни, сообщить нам, что с ним все в порядке. Проследи, чтобы он выполнил.
Еще раз спасибо тебе за все. Если возникнут у тебя вопросы или личные просьбы – не стесняйся, обо всем пиши или звони, адрес и все номера телефонов возьми у Геры.
Жму руку
Федор».
Панюков аккуратно сложил лист, вернул его в большой конверт, затем вскрыл маленький конверт. Там был еще один листок, исписанный уже от руки, но тоже крупным и понятным почерком – и деньги в пачке, такой толстой, что Панюков сначала не рискнул к ней прикоснуться. Сначала прочитал, что было на листке:
«Дор. Панюков!
Тут 60 000 р. 30 000 – лично тебе, за помощь, беспокойство и заботу. Другие тридцать – вам с Герой на еду и на другие возможные расходы. Отчитываться за траты передо мной не надо, я тебе доверяю полностью. Если вдруг не хватит или что-то непредвиденное, возьми у Геры – я ему тоже дал кое-какие деньги. Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом.
Ф».
Панюков осторожно вынул из конверта пачку тысячерублевок, плотно схваченную канцелярской розовой резинкой. Долго раздумывал, снять резинку или не снимать. Решил пока резинку не снимать. Потом задумался, как поступить потом, когда придется снять резинку: отделить от этой пачки свои тридцать тысяч или пока оставить так… Решил оставить так. Он никогда не видел таких денег и лишь однажды видел тысячную. Ею заплатили за постой слишком щедрые охотники; ее потом долго не хотелось разменивать, она залежалась безо всякой пользы и превратилась в сувенир. Когда он все-таки решился разменять ее, то тосковал, как при продаже первой коровы. Игонин, если задавал ему работу, всегда расплачивался мятыми, изношенными сотенными, и за телят, которых продавал, расплачивались с ним, Панюковым, сотенными, гораздо реже – пятисотенными, но Панюков старался даже их не тратить, благо от дома отъезжал нечасто, за свет платил раз в год и никакой еды, кроме крупы, чая и хлеба, он никогда себе не покупал. К нему вообще живые деньги приходили редко.
Вернулся Гера, чем-то расстроенный или напуганный. Сказал:
– Тут что-то не срабатывает или у меня что-то не срабатывает.
– Где? – не понял Панюков, невольно спрятав конверт под подушку. Он тут же устыдился, вынул конверт обратно, но Гера не обратил на это никакого внимания.
– Пытаюсь позвонить домой – не соединяет и на дисплее пусто. Я маме обещал, что, как доеду, сразу позвоню.
– Что ж ты в Пытавине не позвонил?
– Мама сказала – как доеду… – растерянно оправдывался Гера.
– Что же ты мне не сказал, что нужно позвонить? У нас звонки не принимаются и не проходят. Даже в Селихнове не принимаются и не проходят. У нас этой мобильной связи нет; только в Пытавине… Простого телефона тоже нет, только в Селихнове… Что ж ты молчал?
– Но я не знал, что так бывает…
– А разве Вова, я о дяде Вове говорю, не рассказал тебе, что нет тут никакого телефона?
– Я дядю Вову редко вижу, а когда вижу, он почти не говорит, больше молчит.
– Как молчит? – не поверил Панюков.
– Так. Улыбается и молчит… Но что мне теперь делать? Мама с ума сойдет от нервов и папа тоже нервный, у него бессонница…
Тут Гера сильно покраснел, и не от страха за родительские нервы, но от стыда. Он, выйдя с телефоном на крыльцо, жаждал услышать поскорее голос Татьяны, и о родителях почти совсем не думал. И даже говоря сейчас об их бессоннице и нервах, он думал не о них – о ней. Она просила его звонить раз в день, не реже, но и не чаще: «…я не люблю болтать с тобой по телефону, когда тебя нет рядом, – это не радует, а только мучает меня; когда ты был во Фландрии и через каждый час звонил, я даже злилась на тебя: зачем он, думала, все мучает меня, все дышит в трубку, и знает ведь, что мне не дотянуться и не дотронуться… Но все-таки раз в день звони, совсем тебя не слышать – тоже мучительно…»
Он повторил в отчаянии:
– Что делать?
Панюков встал с кровати, снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной и, успокаивая, весело сказал:
– Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают – все телефоны свои сваливают сюда, чтобы их не искать потом. После охоты разбирают и уезжают. Это мой специальный горшок для телефонов.
Гера послушно опустил свой телефон в пустой горшок. Панюков вернул горшок на печь, затем продолжил:
– Ты не дергайся. Будут волноваться – спросят у Вовы, что да как. Вова им скажет, что отсюда позвонить нельзя, и позвонит Игонину. Игонин скажет: ты доехал, все в порядке. А завтра съезди все же на автобусе в Селихново и с почты, с телефона, позвони или – с игонинского, из кабинета… Еще вопросы есть? Пожелания?
– Помыться бы с дороги, – уныло сказал Гера.
Покуда на печи, быстро нагревшей дом до дурноты, грелось ведро с водой, Панюков успел пригнать и подоить корову. Сцедил сквозь марлю молоко во флягу, закрыл, защелкнул крышку, и сразу же усталость, тихо поднимавшаяся в нем весь день, словно вода перед плотиной, взмыла волной и навалилась на него.
Он вышел на крыльцо, посидеть и отдохнуть. Воздух в ожидании скорых сумерек обрел цвет старой меди; было холодно. Возле крыльца мылся Гера. Голый и мокрый, намыленный весь с ног до головы, он зяб, дрожал, глаза зажмурив, поливал себя вслепую из ведра ковшом, но почти не попадал водою на себя, больше лил ее зря и мимо, на траву. Панюков, помедлив, подошел к нему и отобрал ковш. Стал медленно и обстоятельно лить воду на его голову и спину, с заботой жалости оглядывая его худые, словно прутья, руки, тонкую шею, позвонки, торчащие как будто по отдельности, будто и не были они одним хребтом. Лопатки, тонкие и острые, как крылышки бесперого птенца, ходили ходуном, как если б он хотел взлететь, но слишком маленькие крылья ему взлететь не позволяли.
– Сколько тебе лет? – спросил Панюков, сняв с крыльца полотенце и протягивая его Гере.
– Девятнадцать, – ответил Гера, вытер голову и поправил себя. – Осенью будет девятнадцать.
Ужинали картошкой со сметаной. Гера ел жадно, но его быстро разморило в жарком тепле перетопленного дома. За окном темнело. Панюков решил было отвести его в постель, но Гера был разбужен треском мотоцикла на дороге. Мотоцикл заглох, в дверь постучали, вошел Рашит.
– Я тут хочу проверить счетчик, – сказал он Панюкову, глядя на Геру, который хлопал глазами и сопел, уже и не соображая, где находится.
– Нашел время, – заметил Панюков. – Но если хочешь – проверяй.
Рашит, помедлив, сообщил:
– Его папаша звонил, спрашивал. Лика ему сказала: все в порядке и объяснила, почему он не звонит. А потому: никто для одного тебя телефон в Сагачи не потянет, вот потому и не звонит…
– Ты все сказал?
– Его папаша передать велел, что они уже о нем не беспокоятся, и чтобы он не беспокоился и зря в Селихново не ездил.
– Ты понял? – спросил Панюков у Геры. – Тебе не нужно завтра никуда ехать.
– Я понял, – ответил Гера, ничего уже не понимая и ничего перед собой не видя, кроме горячих радужных кругов, в которых расплывались, качаясь в желтом воздухе и по-пчелиному гудя, чьи-то чужие, круглые, жаркие лица и голоса.
…Среди ночи Панюков проснулся от холода. Встал, обнаружил окна открытыми. Закрыл их, растолкал Геру, спросил:
– Ты зачем окна открыл?
Гера не сразу сообразил, кто, где, о чем его так строго спрашивает. Потом ответил:
– Так ведь душно.
– Не делай этого больше, – сказал Панюков. – Надо беречь тепло. Ты меня понял?
– Беречь тепло, – бездумным эхом отозвался Гера, засыпая вновь.
– Береги тепло. Береги тепло, – для верности напомнил строго Панюков и вернулся на свою кровать. Под ватным одеялом у него вновь вспыхнул зуд в ногах, совсем замучил и не дал спать до рассвета.
Гере снился визг пилы; когда удары молотка разбудили его, старый будильник на подоконнике показывал два часа дня. Пока Гера спал, Панюков вырыл на задах огорода выгребную яму и соорудил над ней сортир. Гера отважился спросить у Панюкова, как он доселе обходился без сортира, и тот ответил без смущения, но отчего-то говоря о себе «мы»:
– Нам это ни к чему; мы в хлеву ходим, с верхотуры; куда корова ходит, туда и мы, и убираем за собой и за коровой; а ты – да ну тебя! – ты еще свалишься к корове с верхотуры, хребет сломаешь, отвечай потом; вот и построил, как в отеле; пользуйся.
Гера воспользовался.
Потом сходил к колодцу на ближний край деревни, взяв с собой сдуру коромысло. Боль в шее и плечах быстро заставила бросить коромысло у колодца и притащить оба ведра с водой в руках… Умылся, поел жирного, желтоватого творога с хлебом и со скверным растворимым кофе; остаток дня осваивался.
…Заглянул прямо из сеней, стараясь не дышать, в темное обиталище коровы, все же вдохнул невольно, и душноватый запах хлева оказался не тяжелым. В курятнике, где пахло хуже, не удержался и похвастал перед Панюковым своим умением делать омлет:
– …Это лишь кажется, что это просто. А между прочим, я читал, когда в лучших ресторанах мира экзаменуют поваров, первым делом велят сделать омлет, и далеко не каждый может выдержать экзамен. Вот я бы выдержал. Хочешь, я сделаю тебе омлет с грибами? У вас же есть грибы?
– Грибам – не время, – ответил Панюков. – Но нам они тут в этом деле ни к чему. Мы яйца так едим, сырыми. – Он отвернулся и быстро вышел из курятника, рассерженный своим враньем. Пить сырые яйца когда-то любил Вова; сам он всегда варил яйца вкрутую или жарил пополам с картошкой.
По кое-как подсохнувшей дороге Гера прошел деревню из конца в конец и насчитал в ней – вместе с избою Панюкова и домом дяди Вовы – всего одиннадцать домов… Дорога уходила дальше за деревню, через поляну или через луг (Гера не знал, как правильно назвать это пустое и неровное пространство, заросшее высокой, в его рост, травой и низкими кустами), потом скрывалась за деревьями, и впереди было еще сколько угодно времени, чтобы узнать, не торопясь, куда ведет дорога. Недолго постояв за крайним домом и глядя на дорогу в предвкушении того, как он пойдет по ней без всякой цели, присваивая по пути какие-нибудь милые пейзажи и узнавая чью-то новую, неведомую жизнь, Гера взглянул на себя со стороны и вместо перепуганного и растерянного беглеца в краю чужих людей увидел юного, свободного и в общем-то счастливого человека.
Настал закат; крыши домов, казалось, тлели, и туман над ними был как дым. Панюков вел с пустоши корову, и она громко ныла на ходу, вытягивая шею. Пройдя впритирку мимо Геры, корова обдала его своим дыханием и посмотрела на него в упор огромным влажным глазом. Гера опасливо отпрянул.
– Не бойся, не брухается, – бросил на ходу Панюков.
– В каком смысле? – не понял Гера и пошел рядом.
– Ну, не брухливая она. Можешь ее за рог потрогать.
Гера из вежливости похлопал корову по боку. Бок был горяч и влажен.
– Вот мать ее, – продолжил Панюков, – как только собиралась ею отелиться, с чего-то начала брухаться. Даже за мною погналась. Она – за мной, я – от нее, еле успел; она рогами со всей силы так и въедет вся в забор – и повалила, как ты видишь.
– Когда это было? – спросил Гера.
– Я же сказал: как только собиралась отелиться. Считай, что почти десять лет назад, после того, как твой дядя Вова последний раз здесь был. Я даже думаю, что это он ее разволновал… Ты, кстати, уже можешь к нему перебираться. Я там все для тебя приготовил.
Дом Вовы был нагрет и чист. Освоившись, Гера достал из чемодана ноутбук и утвердил его в центре стола. Затем извлек литровую бутылку виски и стакан из толстого стекла. Влил в него виски на два пальца и сделал первый, маленький глоток. Раскрыл компьютер, смахнул любовно рукавом пылинки с его темного экрана. Нажал на «Пуск» и услышал за спиной скрип двери, затем и шаги Панюкова. Экран засветился, задышал, пропел короткое приветствие и, наконец, явил лицо Татьяны, облепленное ярлыками файлов. Татьяна, как всегда, глядела ласково и строго из-под густой, ровно подстриженной рыжей челки.
– Красивая, – сказал Панюков.
– Да, – хмуро согласился Гера. Ему не нравилось, что Панюков встал за его спиной и не уходит, и было неприятно, что он смотрит на Татьяну, но Гера удержался и не закрыл свой ноутбук.
– Невеста? – спросил Панюков.
– Не знаю, – растерялся Гера.
– А пьешь что?
– Виски… Я б предложил, но ты, я знаю, не употребляешь.
– Это верно, – согласился Панюков. – Но я понюхаю из любопытства.
– Пожалуйста.
Панюков встал рядом, взял бутылку и понюхал горлышко.
– Ну как? – поинтересовался Гера.
– Что-то такое вроде дегтя пополам с одеколоном.
– Да, дегтем пахнет, – согласился Гера. – Что-то вроде этого… Шотландцы виски коптят торфом, в этом их хитрость.
– Тоже мне хитрость, – хмыкнул Панюков. – У нас тут тоже торфа – завались. За Котицами – целые торфяники… Но ты не перебарщивай. Мне за тебя отвечать.
– Я – понемножку, – нетерпеливо отозвался Гера. Дождался, наконец, ухода Панюкова и открыл файл, поименованный стыдливо «Трепотня». То был его дневник. Он вел его с тех пор, как встретился с Татьяной. Само собою сразу вышло, что, оставаясь с дневником наедине, он стал в нем не с собой трепаться, а с Татьяной, ничуть и не надеясь, что она когда-нибудь прочтет и примет его «Трепотню» к сердцу.
Гера глотнул еще, поставил дату, начал:
«Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков – ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: “Вы все там городские, а мы тут люди простые”. То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, “до ветру по-большому” (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты или, как говорит мой Панюков, “с верхотуры”. Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не пугайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо “бодливая” сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать… Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки – или широкие скамейки из досок – вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы».
Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни… Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток «Чивас Ригал», компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавиш пальцами: «Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил – я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе».
Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе «спокойно». Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:
– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?
– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.
– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.
– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.
Панюков смутился:
– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.
– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.
– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.
– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.
– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.
– Попозже, – неохотно согласился Гера.
Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: «Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик».
Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): «Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас, и в рабстве держат, но ведь в тайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, в тайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми».
Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого «Макдоналдса», – потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле «Макдоналдса», они впервые целовались.
…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться, уже и не себе – ее улыбке у «Макдоналдса», отправился в дом к Панюкову.
За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.
…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.
Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.
– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора, и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.
– Извини, – или поправил его или же тоже извинился Панюков.
Наскоро оглядевшись, Гера успел увидеть за дорогой луг или пустырь, на нем – корову, светло-золотистую в неярком свете; правее за дорогой он увидел какие-то густые и высокие кусты, из-за которых чуть приподнимался черно-серый рубероид крыши дома, напрочь скрытого кустами; чуть дальше лишь угадывался и тоже не был виден другой дом, перед которым стоял столб с коробкой трансформатора, жужжащей громко и надсадно, как осиное гнездо. От той коробки вдоль дороги и над нею тянулись, расходясь, потом скрываясь за кустами и за деревьями провисшие провода; Гера собрался было сосчитать их и узнать по ним, не сходя с места, сколько всего изб в деревне, но Панюков нетерпеливо позвал его в дом, велев оставить на крыльце грязные кроссовки.
– Ты чемодан не разбирай пока. Жить будешь в доме Вовы… дяди Вовы. Я там немного приберу, бельишко ночью просушу, завтра отель будет готов; сегодня будешь спать у меня.
– Спасибо.
– Да не за что.
Дом Панюкова был чист; с утра натоплен. Дощатый пол приятно грел босые ноги. Гера все-таки открыл свой чемодан и пояснил, извиняясь:
– Мне нужно кое-что достать.
Пока он рылся в своих вещах, Панюков спросил:
– Ты голоден?
– Немного.
– Обеда нет, но ужин скоро; потерпи. Не терпится – поешь молока; утром доил; считай, парное. Не любишь парное – поешь вчерашнего.
Гера забыл о чемодане:
– Я не пью, ты извини, но я совсем не ем молока.
– Что это с тобой?
– Это вообще проблема человечества, – сказал Гера так уверенно, как если б загодя готовился к разговору о молоке. – Все больше людей в мире не принимают молоко, их организм отказывается от молока, он его просто отторгает, будто яд, и это ненормально. Ученые встревожены, но объяснения, тем более решения этой проблемы пока еще не найдено…
– До человечества мне дела мало, – перебил его Панюков. – Тебя, скажи мне, чем кормить?
– Ты не волнуйся, я другие молочные продукты – ем, – поторопился успокоить его Гера, – я только молока не ем. А творог ем, кефир пью с удовольствием, от сливок не отказываюсь, сметану – просто люблю.
Панюков задумался:
– Творог всегда есть, кефир твой – та же простокваша, я не вижу разницы, и без сметаны не останешься. Картошка есть, лук есть, морковь и свекла есть. Мяса тебе не обещаю, я мясо очень редко ем… почти совсем не ем. И с рыбой тоже непорядок. Нет у меня рыбы.
– Не страшно, – заверил его Гера и выудил, наконец, из чемодана большой бумажный конверт, – я, вообще, не привередливый. Не то чтоб «враг еды», как мама обо мне говорит, но отношусь к еде спокойно. Однажды целый месяц не ел мяса, и ничего… Вот, это вам от папы.
Он протянул конверт Панюкову, затем извлек из заднего кармана брюк мобильный телефон и вышел на крыльцо.
Панюков улегся на кровать и вскрыл конверт. Там был еще один конверт, поменьше, и сложенный вдвое лист бумаги.
Панюков развернул лист и потянулся за очками к этажерке, но передумал: настолько жирными, большими буквами было напечатано письмо:
«Дорогой Панюков!
Ты извини, что по фамилии, но Вова почему-то до сих пор мне не назвал твоего имени, все “Панюков” да “Панюков” я сейчас собрался его спросить, а он вдруг ускакал куда-то в Дмитров по своим делишкам, вернется только к вечеру, и телефон его не отвечает, так что ты не обижайся. Посылаю тебе своего парня. В чем дело, ты знаешь. Заранее спасибо за помощь и заботу. Больших хлопот он тебе не доставит и беспокойств не причинит, но у меня есть к тебе три небольшие просьбы. Первая: покупай ему побольше мяса и рыбы и заставляй его все съедать. Ты, видимо, заметил: парень тощий, организм его растет и все не крепнет, и ему не хватает многих нужных веществ, которые есть только в мясе и рыбе. Все, что касается финансовой стороны дела, найдешь в другом конверте. Вторая просьба: проследи, чтобы его у вас никто не спаивал. Он не алкаш, но выпивает с удовольствием. Пока он выпивает один – это ничего, он не любит быть пьяным. Но не дай бог ему попасть в компанию алкашей. Пожалуйста, будь в этом смысле бдителен. И третья просьба: проследи, чтобы он чаще давал нам знать о себе, а то он невнимателен и не думает о том, что мать его волнуется, и я волнуюсь. Мы строго-настрого ему велели, как только доберется до деревни, сообщить нам, что с ним все в порядке. Проследи, чтобы он выполнил.
Еще раз спасибо тебе за все. Если возникнут у тебя вопросы или личные просьбы – не стесняйся, обо всем пиши или звони, адрес и все номера телефонов возьми у Геры.
Жму руку
Федор».
Панюков аккуратно сложил лист, вернул его в большой конверт, затем вскрыл маленький конверт. Там был еще один листок, исписанный уже от руки, но тоже крупным и понятным почерком – и деньги в пачке, такой толстой, что Панюков сначала не рискнул к ней прикоснуться. Сначала прочитал, что было на листке:
«Дор. Панюков!
Тут 60 000 р. 30 000 – лично тебе, за помощь, беспокойство и заботу. Другие тридцать – вам с Герой на еду и на другие возможные расходы. Отчитываться за траты передо мной не надо, я тебе доверяю полностью. Если вдруг не хватит или что-то непредвиденное, возьми у Геры – я ему тоже дал кое-какие деньги. Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом.
Ф».
Панюков осторожно вынул из конверта пачку тысячерублевок, плотно схваченную канцелярской розовой резинкой. Долго раздумывал, снять резинку или не снимать. Решил пока резинку не снимать. Потом задумался, как поступить потом, когда придется снять резинку: отделить от этой пачки свои тридцать тысяч или пока оставить так… Решил оставить так. Он никогда не видел таких денег и лишь однажды видел тысячную. Ею заплатили за постой слишком щедрые охотники; ее потом долго не хотелось разменивать, она залежалась безо всякой пользы и превратилась в сувенир. Когда он все-таки решился разменять ее, то тосковал, как при продаже первой коровы. Игонин, если задавал ему работу, всегда расплачивался мятыми, изношенными сотенными, и за телят, которых продавал, расплачивались с ним, Панюковым, сотенными, гораздо реже – пятисотенными, но Панюков старался даже их не тратить, благо от дома отъезжал нечасто, за свет платил раз в год и никакой еды, кроме крупы, чая и хлеба, он никогда себе не покупал. К нему вообще живые деньги приходили редко.
Вернулся Гера, чем-то расстроенный или напуганный. Сказал:
– Тут что-то не срабатывает или у меня что-то не срабатывает.
– Где? – не понял Панюков, невольно спрятав конверт под подушку. Он тут же устыдился, вынул конверт обратно, но Гера не обратил на это никакого внимания.
– Пытаюсь позвонить домой – не соединяет и на дисплее пусто. Я маме обещал, что, как доеду, сразу позвоню.
– Что ж ты в Пытавине не позвонил?
– Мама сказала – как доеду… – растерянно оправдывался Гера.
– Что же ты мне не сказал, что нужно позвонить? У нас звонки не принимаются и не проходят. Даже в Селихнове не принимаются и не проходят. У нас этой мобильной связи нет; только в Пытавине… Простого телефона тоже нет, только в Селихнове… Что ж ты молчал?
– Но я не знал, что так бывает…
– А разве Вова, я о дяде Вове говорю, не рассказал тебе, что нет тут никакого телефона?
– Я дядю Вову редко вижу, а когда вижу, он почти не говорит, больше молчит.
– Как молчит? – не поверил Панюков.
– Так. Улыбается и молчит… Но что мне теперь делать? Мама с ума сойдет от нервов и папа тоже нервный, у него бессонница…
Тут Гера сильно покраснел, и не от страха за родительские нервы, но от стыда. Он, выйдя с телефоном на крыльцо, жаждал услышать поскорее голос Татьяны, и о родителях почти совсем не думал. И даже говоря сейчас об их бессоннице и нервах, он думал не о них – о ней. Она просила его звонить раз в день, не реже, но и не чаще: «…я не люблю болтать с тобой по телефону, когда тебя нет рядом, – это не радует, а только мучает меня; когда ты был во Фландрии и через каждый час звонил, я даже злилась на тебя: зачем он, думала, все мучает меня, все дышит в трубку, и знает ведь, что мне не дотянуться и не дотронуться… Но все-таки раз в день звони, совсем тебя не слышать – тоже мучительно…»
Он повторил в отчаянии:
– Что делать?
Панюков встал с кровати, снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной и, успокаивая, весело сказал:
– Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают – все телефоны свои сваливают сюда, чтобы их не искать потом. После охоты разбирают и уезжают. Это мой специальный горшок для телефонов.
Гера послушно опустил свой телефон в пустой горшок. Панюков вернул горшок на печь, затем продолжил:
– Ты не дергайся. Будут волноваться – спросят у Вовы, что да как. Вова им скажет, что отсюда позвонить нельзя, и позвонит Игонину. Игонин скажет: ты доехал, все в порядке. А завтра съезди все же на автобусе в Селихново и с почты, с телефона, позвони или – с игонинского, из кабинета… Еще вопросы есть? Пожелания?
– Помыться бы с дороги, – уныло сказал Гера.
Покуда на печи, быстро нагревшей дом до дурноты, грелось ведро с водой, Панюков успел пригнать и подоить корову. Сцедил сквозь марлю молоко во флягу, закрыл, защелкнул крышку, и сразу же усталость, тихо поднимавшаяся в нем весь день, словно вода перед плотиной, взмыла волной и навалилась на него.
Он вышел на крыльцо, посидеть и отдохнуть. Воздух в ожидании скорых сумерек обрел цвет старой меди; было холодно. Возле крыльца мылся Гера. Голый и мокрый, намыленный весь с ног до головы, он зяб, дрожал, глаза зажмурив, поливал себя вслепую из ведра ковшом, но почти не попадал водою на себя, больше лил ее зря и мимо, на траву. Панюков, помедлив, подошел к нему и отобрал ковш. Стал медленно и обстоятельно лить воду на его голову и спину, с заботой жалости оглядывая его худые, словно прутья, руки, тонкую шею, позвонки, торчащие как будто по отдельности, будто и не были они одним хребтом. Лопатки, тонкие и острые, как крылышки бесперого птенца, ходили ходуном, как если б он хотел взлететь, но слишком маленькие крылья ему взлететь не позволяли.
– Сколько тебе лет? – спросил Панюков, сняв с крыльца полотенце и протягивая его Гере.
– Девятнадцать, – ответил Гера, вытер голову и поправил себя. – Осенью будет девятнадцать.
Ужинали картошкой со сметаной. Гера ел жадно, но его быстро разморило в жарком тепле перетопленного дома. За окном темнело. Панюков решил было отвести его в постель, но Гера был разбужен треском мотоцикла на дороге. Мотоцикл заглох, в дверь постучали, вошел Рашит.
– Я тут хочу проверить счетчик, – сказал он Панюкову, глядя на Геру, который хлопал глазами и сопел, уже и не соображая, где находится.
– Нашел время, – заметил Панюков. – Но если хочешь – проверяй.
Рашит, помедлив, сообщил:
– Его папаша звонил, спрашивал. Лика ему сказала: все в порядке и объяснила, почему он не звонит. А потому: никто для одного тебя телефон в Сагачи не потянет, вот потому и не звонит…
– Ты все сказал?
– Его папаша передать велел, что они уже о нем не беспокоятся, и чтобы он не беспокоился и зря в Селихново не ездил.
– Ты понял? – спросил Панюков у Геры. – Тебе не нужно завтра никуда ехать.
– Я понял, – ответил Гера, ничего уже не понимая и ничего перед собой не видя, кроме горячих радужных кругов, в которых расплывались, качаясь в желтом воздухе и по-пчелиному гудя, чьи-то чужие, круглые, жаркие лица и голоса.
…Среди ночи Панюков проснулся от холода. Встал, обнаружил окна открытыми. Закрыл их, растолкал Геру, спросил:
– Ты зачем окна открыл?
Гера не сразу сообразил, кто, где, о чем его так строго спрашивает. Потом ответил:
– Так ведь душно.
– Не делай этого больше, – сказал Панюков. – Надо беречь тепло. Ты меня понял?
– Беречь тепло, – бездумным эхом отозвался Гера, засыпая вновь.
– Береги тепло. Береги тепло, – для верности напомнил строго Панюков и вернулся на свою кровать. Под ватным одеялом у него вновь вспыхнул зуд в ногах, совсем замучил и не дал спать до рассвета.
Гере снился визг пилы; когда удары молотка разбудили его, старый будильник на подоконнике показывал два часа дня. Пока Гера спал, Панюков вырыл на задах огорода выгребную яму и соорудил над ней сортир. Гера отважился спросить у Панюкова, как он доселе обходился без сортира, и тот ответил без смущения, но отчего-то говоря о себе «мы»:
– Нам это ни к чему; мы в хлеву ходим, с верхотуры; куда корова ходит, туда и мы, и убираем за собой и за коровой; а ты – да ну тебя! – ты еще свалишься к корове с верхотуры, хребет сломаешь, отвечай потом; вот и построил, как в отеле; пользуйся.
Гера воспользовался.
Потом сходил к колодцу на ближний край деревни, взяв с собой сдуру коромысло. Боль в шее и плечах быстро заставила бросить коромысло у колодца и притащить оба ведра с водой в руках… Умылся, поел жирного, желтоватого творога с хлебом и со скверным растворимым кофе; остаток дня осваивался.
…Заглянул прямо из сеней, стараясь не дышать, в темное обиталище коровы, все же вдохнул невольно, и душноватый запах хлева оказался не тяжелым. В курятнике, где пахло хуже, не удержался и похвастал перед Панюковым своим умением делать омлет:
– …Это лишь кажется, что это просто. А между прочим, я читал, когда в лучших ресторанах мира экзаменуют поваров, первым делом велят сделать омлет, и далеко не каждый может выдержать экзамен. Вот я бы выдержал. Хочешь, я сделаю тебе омлет с грибами? У вас же есть грибы?
– Грибам – не время, – ответил Панюков. – Но нам они тут в этом деле ни к чему. Мы яйца так едим, сырыми. – Он отвернулся и быстро вышел из курятника, рассерженный своим враньем. Пить сырые яйца когда-то любил Вова; сам он всегда варил яйца вкрутую или жарил пополам с картошкой.
По кое-как подсохнувшей дороге Гера прошел деревню из конца в конец и насчитал в ней – вместе с избою Панюкова и домом дяди Вовы – всего одиннадцать домов… Дорога уходила дальше за деревню, через поляну или через луг (Гера не знал, как правильно назвать это пустое и неровное пространство, заросшее высокой, в его рост, травой и низкими кустами), потом скрывалась за деревьями, и впереди было еще сколько угодно времени, чтобы узнать, не торопясь, куда ведет дорога. Недолго постояв за крайним домом и глядя на дорогу в предвкушении того, как он пойдет по ней без всякой цели, присваивая по пути какие-нибудь милые пейзажи и узнавая чью-то новую, неведомую жизнь, Гера взглянул на себя со стороны и вместо перепуганного и растерянного беглеца в краю чужих людей увидел юного, свободного и в общем-то счастливого человека.
Настал закат; крыши домов, казалось, тлели, и туман над ними был как дым. Панюков вел с пустоши корову, и она громко ныла на ходу, вытягивая шею. Пройдя впритирку мимо Геры, корова обдала его своим дыханием и посмотрела на него в упор огромным влажным глазом. Гера опасливо отпрянул.
– Не бойся, не брухается, – бросил на ходу Панюков.
– В каком смысле? – не понял Гера и пошел рядом.
– Ну, не брухливая она. Можешь ее за рог потрогать.
Гера из вежливости похлопал корову по боку. Бок был горяч и влажен.
– Вот мать ее, – продолжил Панюков, – как только собиралась ею отелиться, с чего-то начала брухаться. Даже за мною погналась. Она – за мной, я – от нее, еле успел; она рогами со всей силы так и въедет вся в забор – и повалила, как ты видишь.
– Когда это было? – спросил Гера.
– Я же сказал: как только собиралась отелиться. Считай, что почти десять лет назад, после того, как твой дядя Вова последний раз здесь был. Я даже думаю, что это он ее разволновал… Ты, кстати, уже можешь к нему перебираться. Я там все для тебя приготовил.
Дом Вовы был нагрет и чист. Освоившись, Гера достал из чемодана ноутбук и утвердил его в центре стола. Затем извлек литровую бутылку виски и стакан из толстого стекла. Влил в него виски на два пальца и сделал первый, маленький глоток. Раскрыл компьютер, смахнул любовно рукавом пылинки с его темного экрана. Нажал на «Пуск» и услышал за спиной скрип двери, затем и шаги Панюкова. Экран засветился, задышал, пропел короткое приветствие и, наконец, явил лицо Татьяны, облепленное ярлыками файлов. Татьяна, как всегда, глядела ласково и строго из-под густой, ровно подстриженной рыжей челки.
– Красивая, – сказал Панюков.
– Да, – хмуро согласился Гера. Ему не нравилось, что Панюков встал за его спиной и не уходит, и было неприятно, что он смотрит на Татьяну, но Гера удержался и не закрыл свой ноутбук.
– Невеста? – спросил Панюков.
– Не знаю, – растерялся Гера.
– А пьешь что?
– Виски… Я б предложил, но ты, я знаю, не употребляешь.
– Это верно, – согласился Панюков. – Но я понюхаю из любопытства.
– Пожалуйста.
Панюков встал рядом, взял бутылку и понюхал горлышко.
– Ну как? – поинтересовался Гера.
– Что-то такое вроде дегтя пополам с одеколоном.
– Да, дегтем пахнет, – согласился Гера. – Что-то вроде этого… Шотландцы виски коптят торфом, в этом их хитрость.
– Тоже мне хитрость, – хмыкнул Панюков. – У нас тут тоже торфа – завались. За Котицами – целые торфяники… Но ты не перебарщивай. Мне за тебя отвечать.
– Я – понемножку, – нетерпеливо отозвался Гера. Дождался, наконец, ухода Панюкова и открыл файл, поименованный стыдливо «Трепотня». То был его дневник. Он вел его с тех пор, как встретился с Татьяной. Само собою сразу вышло, что, оставаясь с дневником наедине, он стал в нем не с собой трепаться, а с Татьяной, ничуть и не надеясь, что она когда-нибудь прочтет и примет его «Трепотню» к сердцу.
Гера глотнул еще, поставил дату, начал:
«Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков – ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: “Вы все там городские, а мы тут люди простые”. То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, “до ветру по-большому” (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты или, как говорит мой Панюков, “с верхотуры”. Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не пугайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо “бодливая” сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать… Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки – или широкие скамейки из досок – вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы».
Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни… Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток «Чивас Ригал», компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавиш пальцами: «Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил – я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе».
Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе «спокойно». Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:
– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?
– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.
– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.
– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.
Панюков смутился:
– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.
– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.
– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.
– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.
– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.
– Попозже, – неохотно согласился Гера.
Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: «Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик».
Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): «Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас, и в рабстве держат, но ведь в тайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, в тайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми».
Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого «Макдоналдса», – потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле «Макдоналдса», они впервые целовались.
…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться, уже и не себе – ее улыбке у «Макдоналдса», отправился в дом к Панюкову.
За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.
…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.
Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.
– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора, и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.