Страница:
Бутыкин самодовольно хмыкнул. Еще с шоферами деликатничать, из бывших, щас.
– И он парень честный, – сказал агент задумчиво. – Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.
Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:
– А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?
– Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.
– Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, – виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. – Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова – в лесах и на горах, – но безусловный писатель, и жаль было бы, если…
– Вот мы гадать и не будем, – припечатал Бутыкин. – Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том – первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три.) Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, – спохватился он, – и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.
– Да-да, – заторопился агент, – вот адрес.
Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер – подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом – шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было – пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», – и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.
На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины – старого дерева, затхлости, общей несвежести, укуркости, как говаривали у них под Воронежем. Запах казался коричневым, Бутыкин все-таки был писатель и чутье на запахи имел, так сказать, цветовое: мясо пахло красно, мыло «Лориган» – фиолетово, а этот лестничный запах был чисто коричневый, цвета опилок, трухи, старческой дрябнущей кожи. Нехорошо жил Манахин, и тяжко ему было, верно, вдыхать каждый день этот дух чужого распада, долгой беспросветной неудачи; может, если б он честно разоружился и признал, то его бы к нам? Шофера и у нас нужны, а что бывший белый, то мало ли бывших белых! Если он, конечно, действительно знает и разоблачит… Но Манахина не было дома, это, видать, и пыталась втолковать Бутыкину вахтерша внизу, потому и махнула рукой – пусть сам убедится, русские иначе не понимают. У, курва! Манахин, значит, в ночную. Бутыкин с трудом дотерпел до завтрашнего обеда. У него было в Париже три дня, он не мог провалить поручение. К трем таксист уж всяко отоспится.
Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице – и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.
– Ки э ля? – спросили хрипло.
– Я русский, пришел по делу, Бутыкин, – сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос – видимо, манахинский. – Я из Советского Союза, – быстро сказал Бутыкин, – по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.
За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами – как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове – помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате – кровать занимала ее четверти на три, – лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».
– Слухаю вас, – буркнул Манахин.
Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.
– По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. – Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. – Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, – это было уж вовсе некстати.
– Слухаю, – повторил Манахин, не предложив сесть.
– Гражданин Манахин, – уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. – Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.
Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.
– Поэтому, – продолжал Бутыкин, – нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. – Он заторопился. – А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…
– Знацца, так, – тихо сказал Манахин. – Смычка, да? – И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». – Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?
– Но слушьте, – затараторил Бутыкин, – ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…
В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу – слова «консьержка» он не узнал до старости, – тоже сказал почему-то, размахивая руками:
– Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?
Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:
– Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?
– Да он такой, он никого слушать не стал бы, – поспешно ответил Бутыкин. – Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.
– Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? – задумчиво спросил Климов.
– Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.
– Портретом? – переспросил Климов. – Они с портретом теперь печатают?
– Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.
– Ну ладно, – отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.
15 октября 1928, Москва
– И он парень честный, – сказал агент задумчиво. – Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.
Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:
– А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?
– Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.
– Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, – виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. – Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова – в лесах и на горах, – но безусловный писатель, и жаль было бы, если…
– Вот мы гадать и не будем, – припечатал Бутыкин. – Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том – первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три.) Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, – спохватился он, – и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.
– Да-да, – заторопился агент, – вот адрес.
Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер – подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом – шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было – пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», – и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.
На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины – старого дерева, затхлости, общей несвежести, укуркости, как говаривали у них под Воронежем. Запах казался коричневым, Бутыкин все-таки был писатель и чутье на запахи имел, так сказать, цветовое: мясо пахло красно, мыло «Лориган» – фиолетово, а этот лестничный запах был чисто коричневый, цвета опилок, трухи, старческой дрябнущей кожи. Нехорошо жил Манахин, и тяжко ему было, верно, вдыхать каждый день этот дух чужого распада, долгой беспросветной неудачи; может, если б он честно разоружился и признал, то его бы к нам? Шофера и у нас нужны, а что бывший белый, то мало ли бывших белых! Если он, конечно, действительно знает и разоблачит… Но Манахина не было дома, это, видать, и пыталась втолковать Бутыкину вахтерша внизу, потому и махнула рукой – пусть сам убедится, русские иначе не понимают. У, курва! Манахин, значит, в ночную. Бутыкин с трудом дотерпел до завтрашнего обеда. У него было в Париже три дня, он не мог провалить поручение. К трем таксист уж всяко отоспится.
Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице – и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.
– Ки э ля? – спросили хрипло.
– Я русский, пришел по делу, Бутыкин, – сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос – видимо, манахинский. – Я из Советского Союза, – быстро сказал Бутыкин, – по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.
За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами – как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове – помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате – кровать занимала ее четверти на три, – лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».
– Слухаю вас, – буркнул Манахин.
Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.
– По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. – Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. – Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, – это было уж вовсе некстати.
– Слухаю, – повторил Манахин, не предложив сесть.
– Гражданин Манахин, – уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. – Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.
Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.
– Поэтому, – продолжал Бутыкин, – нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. – Он заторопился. – А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…
– Знацца, так, – тихо сказал Манахин. – Смычка, да? – И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». – Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?
– Но слушьте, – затараторил Бутыкин, – ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…
В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу – слова «консьержка» он не узнал до старости, – тоже сказал почему-то, размахивая руками:
– Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?
Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:
– Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?
– Да он такой, он никого слушать не стал бы, – поспешно ответил Бутыкин. – Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.
– Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? – задумчиво спросил Климов.
– Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.
– Портретом? – переспросил Климов. – Они с портретом теперь печатают?
– Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.
– Ну ладно, – отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.
15 октября 1928, Москва
Подбором комиссии по делу Шелестова занимался лично Климов. О деле доложено было на самом верху. По документам на Шелестова не было ничего, настолько ничего, что самая способность его к литературному творчеству представлялась фантастическим делом: он словно бы и не жил – откуда ж брал? Ведь он вот уже второй том заканчивал, уже первую его половину печатал литературный журнал «Октябрь». Там дело шло о первых днях революции, о феврале, когда ему было пятнадцать, о бегствах с фронтов, увиденном глазами опытного бойца, который хоть и понимал все про царский режим, а все же болел за Россию. Откуда ему за нее болеть, когда он ее, собственно, не видал? Когда он только и видал, что советскую власть, и та его почти не трогала? Климов на него посмотрел. Он участвовал в разгроме Маслакова в двадцать первом, был легко ранен – не так, как описывалось у него, с кишками наружу и прочими ужасами, а пустяшно задет; был в продотряде – решительно ничем не отметился; учился очень так себе, четыре гимназических класса, семья весьма среднего достатка. Кто там сейчас разберет, что в действительности было на Дону? Климов весь девятнадцатый год проработал в аппарате Дзержинского и такого навидался, что половины не помнил, а другой половине не верил. Хотя, казалось бы, что особенного? Но это сейчас он в книгах читал про все эти дела – и цифры не впечатляли; а ты поди посмотри в глаза тем цифрам, когда они в еще живом виде тут ползали, до последнего надеялись, пытались даже угрожать… Если в Москве, у аккуратиста Эдмундыча, творилась такая неразбериха, что одного человека по всем документам расстреляли три раза, а он был жив, благополучен и работал сейчас резидентом в Палестине, – мало ли что там было на Дону. Вот только история с «Роман-газетой» очень не нравилась Климову. Что он такого там увидел, белая дрянь, в этой «Роман-газете»?
Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, – чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, – не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!
Мало ли что молод, – а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.
Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали – тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что – украл. Нет, именно Воронов и написал – потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же – угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.
Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки – не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении – из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым – и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.
Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, – у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.
Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» – певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников – уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, – не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь – в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись – просто чтоб почитать, – но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова – что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди»!
Сосновский – переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег – буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.
Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова – его иначе уже и не называли, он все время подчеркивал, какой он старый, – оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах – именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?
И вот Климов их всех собрал повестками – указав целью экспертизу, чтоб не обделались, – и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело – молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.
Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут – такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.
Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.
Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой – или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне – МЕСИВО, КРОШЕВО, – и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений – ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.
После двух недель поочередного ознакомления с рукописями – больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, – комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.
– Ну что же, – начал Гребенников, – я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.
Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.
– То есть наш товарищ чист, как есть чист, – пояснил он, видя общее недоумение.
– Давайте прямо, друзья, – после еще одной паузы предложил Сосновский. – Мы хотим подладиться или сказать как думаем?
– Это-то и вопрос, – кивнул Борисович.
– Мы не можем знать, чего хотят, – сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. – Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет – понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.
– Ну я не стал бы так, – заметил Гребенников. – Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне – я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.
– Иные и в сорок не напишут, – сказал неприятный Воронов, язвина.
– Если мы говорим сейчас в своем кругу, – и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, – вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, – то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…
– Это на Дону всякий знает, – сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. – В крови это у донцов.
Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, – он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком – казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, – лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать – казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты – вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, – очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, – так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).
– Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? – с тихой злостью спросил Сосновский. – Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?
Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.
– Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, – напомнил Гребенников.
– Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.
– Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, – засуетился Гребенников, – все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.
– Дак они так и гутарили! – вступился Пырялов. – Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?
– Я бы скорей о другом, – сказал вдруг Борисович. – Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, – и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, – но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» – и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).
Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, – чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, – не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!
Мало ли что молод, – а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.
Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали – тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что – украл. Нет, именно Воронов и написал – потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же – угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.
Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки – не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении – из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым – и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.
Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, – у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.
Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» – певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников – уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, – не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь – в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись – просто чтоб почитать, – но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова – что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди»!
Сосновский – переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег – буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.
Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова – его иначе уже и не называли, он все время подчеркивал, какой он старый, – оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах – именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?
И вот Климов их всех собрал повестками – указав целью экспертизу, чтоб не обделались, – и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело – молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.
Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут – такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.
Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.
Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой – или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне – МЕСИВО, КРОШЕВО, – и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений – ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.
После двух недель поочередного ознакомления с рукописями – больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, – комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.
– Ну что же, – начал Гребенников, – я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.
Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.
– То есть наш товарищ чист, как есть чист, – пояснил он, видя общее недоумение.
– Давайте прямо, друзья, – после еще одной паузы предложил Сосновский. – Мы хотим подладиться или сказать как думаем?
– Это-то и вопрос, – кивнул Борисович.
– Мы не можем знать, чего хотят, – сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. – Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет – понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.
– Ну я не стал бы так, – заметил Гребенников. – Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне – я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.
– Иные и в сорок не напишут, – сказал неприятный Воронов, язвина.
– Если мы говорим сейчас в своем кругу, – и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, – вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, – то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…
– Это на Дону всякий знает, – сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. – В крови это у донцов.
Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, – он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком – казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, – лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать – казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты – вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, – очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, – так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).
– Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? – с тихой злостью спросил Сосновский. – Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?
Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.
– Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, – напомнил Гребенников.
– Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.
– Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, – засуетился Гребенников, – все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.
– Дак они так и гутарили! – вступился Пырялов. – Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?
– Я бы скорей о другом, – сказал вдруг Борисович. – Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, – и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, – но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» – и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).