– А это как раз и есть дело молодое! – снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада – почитать, как другие умеют. – Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! – чтобы так писать, я имею в виду.
   На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.
   – И мне кажется, – кротко, но упрямо продолжал Борисович, – что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», – подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», – подумали все снова).
   – Коллеги, я хочу вернуть разговор на конкретику, – призвал Сосновский. – Все видели рукопись, она кажется мне аутентичной, подлинной, имеет следы работы со словом, и даже если Шелестов пользуется чужим материалом, то он им пользуется умно, осознанно. Можем ли мы сегодня считать грехом использование чужих записок или хотя бы даже художественного произведения? Нет, надо признать, что с этой стороны товарищ Шелестов защищен прекрасно. У нас имеется образчик, когда Некрасов, поэт, без сомнения, великий и притом высоконравственный («Ну как же», – опять подумали все), использовал почти дословно французские записки Марии Волконской, тогда большинству читателей не доступные. Что же, осудим мы Некрасова? И более того: литература будущего, возможно, вся будет состоять из обработанных документов, как полагает, в частности, уже сегодня товарищ Брик.
   Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым, и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?
   – Нет, уж я скажу, – взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, – и тем сильнее было потрясение.
   – Я скажу, – начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. – Вы говорите все не о том. Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов – не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, – я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного – нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, – он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.
 
   Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? – тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! – но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.
   Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:
   – Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?
   Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.
   Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, – говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!
   И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, – все сидели с опущенными от неловкости глазами.
   – А знаете, – начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, – я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете, – и он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. – Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. – И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. – Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.
   Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.
   – Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, – и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, – палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, – но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали – боги!
   Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.
   – Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография – это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, – и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, – товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.
   Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что – votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, – обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.

17 ноября 1928, Ленинград

   Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач – ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз – и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».
   Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй – явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.
   Мазуров тогда сказал: другая планета? Клингенмайер предположил, что текст вообще не о понятиях и написан не словами, а шифрует именно соотношения, т. е. при подстановке любых слов получается осмысленно. Это уж так было мудрено, что никто не понимал, но Клингенмайер успешно подставлял, и всегда у него получалось осмысленно – якобы Мерлин открыл алхимические соотношения между всеми вещами, и если ими пользоваться, то можно вести себя правильно. Манускрипт оставался не прочитан, – по крайней мере, ни одна версия не была полностью обнародована, – но Клингенмайер, судя по его удивительной биографии, вел себя правильно. Зато был открыт и обнародован закон Калиновского – о статистическом распределении сходных оборотов в тексте, – а вслед за ним и десяток правил, которые Стрельников запомнил с тех самых пор, да не к чему было приложить. Теперь лежало перед ним нечто полюбопытней, чем манускрипт Мерлина, – с той разницей, что текст был понятен, даже слишком; непонятно было, откуда он взялся и как действовал. Потому что ведь забирало, он с радостью это почувствовал (во всяком филологе первичен вкус, не верьте тому, кто скажет, будто вкус антинаучен): действовало с такой силой именно потому, что написано было с двух точек, как с двух точек снят штурм в «Гражданине победителе», – но у камеры нет своих пристрастий, как же Шелестов в себе так соединил? Ответ о двойном авторе разрешал все противоречия, но вот же штука…
   Любимый час, любимый вид: ночь, половина первого, высшая точка его интеллектуальных возможностей – Садовников рассчитал им всем биоритмы. Лампа, яблоко, слои сизого дыма, сырые крыши в окне. Он применил третье правило Калиновского – статистика конструкций «существительное плюс глагол в функции грамматической основы»: во фрагменте А насчитал 283, во фрагменте Б – 295, в пределах погрешности, а в «Мареве» – 300 на 60 страниц, то есть процент сошелся до десятых. Пересчитал. Для таких вещей хорошо держать лаборанта, но какой ему лаборант? – вся молодежь обслуживала патриарха Долбенина с его фольклором; кому нужен фольклор, что в нем? Ладно же, что нам скажет пятое правило – существительное с прилагательным в препозитивной позиции (на всякий случай он посчитал потом постпозитив – Шелестов, будь он А или Б, этим наследием символистов почти не пользовался. Луг зеленый, сердце горящее… мои одиннадцать лет, мой Псков, «Весы» в отцовской приемной). Сходилось. Он замерил и среднюю длину слов в предложении – положим, фрагмент Б, как положено сводке боевых действий, был и впрямь динамичней, 8 против 12 в любовной главе, – но те же цепочки однородных глаголов, независимо от того, Панкрат ли уестествлял свою Анфису, семьдесят вторая кавдивизия – восставших вешенцев… Было около пяти и сна ни в одном глазу, когда он взялся за Гулина.
   Гулин разочаровал его еще в первом чтении – типичный народолюбец, писал, как человек с бесконечным запасом времени – вяло, многоречиво, мутно. Разумеется, ничего общего с бешеным водоворотом первых двух частей у Шелестова, с двумя стремительными воронками – любовной и революционной; войну Гулин писать вообще не умел – видно было, что ни дня не пробыл в строю, в казачестве любил только патриархальность и зверство, особенно подробно описывал еду, дела половые у него выходили так сахарно и скучно, что чувствовалось желание скорей вернуться к еде; вообще проза была сырая, никакого сходства с глаголистой, поджарой, жарко дышащей скороговоркой Шелестова, всегда словно шепчущего бабе в ухо, соглашайся, мол.
   Для очистки совести прогнал его через третий и пятый подсчеты – ничего, конечно, общего, сам ритм фразы другой. Если «Пороги» и писала чья-то вторая рука, принадлежала она молодому, горячему и не испорченному опытом – тому, кто должен бы полностью дублировать Шелестова, с той поправкой, что противоположных взглядов. Что могло все это значить? Где, в какой миг происходил в голове у автора этот полный разворот – никак не сказывавшийся на силе и плотности слога? Сон начинал уже обарывать Стрельникова, он всегда в седьмом часу дремотно смаривался (привычка думать в темпе и манере разбираемого текста осталась у него с детства, он и теперь разговаривал с собой на языке «Порогов») – но прежде чем закемарить, исключительно лишь для очистки совести, решился на последнюю пробу. Правду сказать, десятый закон учитывал закономерность третьестепенную и не нашедшую покамест применения: ясно было, что и длина фразы, и количество глаголов на абзац – писательские константы, обозначающие скорость мышления, энергию, а число инверсий говорило о склонности к перверсии, но к чему нужен десятый закон – сам Калиновский знал приблизительно, а теперь уж не спросишь. Но Стрельников, при всем быстроумии, был лингвист добросовестный, тем и славился, – и еще час убил на то, чтобы прогнать оба фрагмента по десятому параметру.
   Когда досчитал, сон отлетел от него мгновенно: так шпион машинально раскрывает шифровку, выписывает слова, пользуясь железнодорожным справочником или мало ли, – а потом читает получившееся, и волосы встают дыбом. Десятый критерий Калиновского давал разброс полный, полярный, – не простое несовпадение, а законченную противоположность, найти которую так же трудно, как идеальную возлюбленную. Вопреки всем прежним пунктам, результат десятой проверки вопил: не он, не он! Фрагменты А и Б писали не разные, но взаимоисключающие люди, стивенсоновские Джекил и Хайд. Стрельников и пересчитывать не стал, ибо о чем-то таком догадывался с самого начала.
   Просчитал Гулина – Гулин и тот оказался больше похож на автора А, чем автор Б. Но Гулин – это уж было так, для последней честности. Склизкое питерское утро застало Стрельникова над листком отчета: он не знал, как об этом написать. Сидел серый, с отросшей за ночь колкой щетиной, тер лоб и щеки и вертел в голове одну фамилию: Дехтерев, с этим надо идти к Дехтереву, но что ж я ему скажу?

30 ноября 1928, Ленинград

   – Ну-с, господин Логинов, – сказал седой, краснолицый, бодрый Дехтерев, усаживаясь напротив субтильного субъекта и прихлопывая себя по коленкам. Дехтереву принадлежала крылатая в медицинской среде фраза – если больному при виде врача не делается легче, к чертям свинячьим такого врача! – и при виде его приободрялись даже здоровые. Казалось бы, Логинов – страдалец, особенно безумный, озлобленный, – должен был с первого взгляда возненавидеть этот сгусток душевного и физического здоровья; однако Дехтерев излучал такую надежность, что его посещения ждали, как манны. Субтильный не выглядел больным – ни затравленного взгляда, ни навязчивых движений, настораживала, пожалуй, лишь рассеянная мечтательность, но кто же сейчас не мечтателен? Если смотреть по сторонам и все понимать, с ума сойдешь.
   – Здравствуйте, профессор, – ответил Логинов с радостной готовностью, словно давно ждал случая поговорить с умным человеком. Так оно и было: люди, окружавшие его в финотделе, были по большей части глупые, и в Капоэре, как назло, попадались простые души.
   – Где же мы сегодня? В Ленинграде или Капоэре? – спросил Дехтерев без тени насмешки.
   – В Ленинграде, профессор. Разве вы не видите?
   – Да как же я увижу?
   – Очень легко, – сказал Логинов с детской улыбкой. – Я был бы тогда не господин Логинов, и господин Логинов не ответил бы вам.
   Дехтерев был видный спец, и «господин», равно обращаемый к больным и здоровым, сходил Логинову с рук.
   – А вчера?
   – Вчера чудом только я спасся, – доверчиво признался Логинов. – Обратите ваше внимание, что переход далеко не всегда совершается в минуту критическую. Напротив, иногда в самый приятный момент. Но вчера была действительно погоня, я завернул за угол и ощутил себя в больнице. Что происходит там теперь, я не знаю и возвращаться боюсь, но дело начато, и нужно его окончить.
   То есть он понимает, что сидит в больнице; очень интересно.
   – Дело какого рода?
   – Я переправляю через границу крупного человека, значительного.
   – Чем же именно значительного? Или вам нельзя здесь говорить об этом?
   – Почему, я могу здесь говорить что угодно. Там это никак не влияет. Это революционер, ну, не в нашем смысле, но в переводе на местный язык это и будет именно революционер. Его преследуют в соседней области, я переводил его через горы.
   – Перевели успешно?
   – Успешно, но они взяли мой след. Он успел скрыться, он в надежном теперь месте, не беспокойтесь.
   – Что мне за него беспокоиться, – нахмурился Дехтерев, – я за вас беспокоюсь. Ведь вам теперь там, должно быть, несладко.
   – Это так, – с достоинством кивнул Логинов, – но там я обладаю довольно удивительными навыками. Я там такое могу, – добавил он с тихим восторгом, – что здесь удивляюсь, да и только.
   – Что же, например?
   – Не спрашивайте меня, – сказал Логинов и вдруг потупился. В этой книжной, с долгими периодами речи, юношеской застенчивости и внезапной смене настроений, пожалуй, только и видна была болезнь. – Не спрашивайте. Только если вам надо знать для вашей науки.
   – Ну разумеется, голубчик, для науки. Для праздного любопытства у меня насекомые есть. – Энтомологические заслуги Дехтерева были хорошо известны.
   – Здесь… здесь я не мог бы… убить, – сказал Логинов и поднял на профессора ясные глаза.
   – А там приходилось?
   – В исключительных обстоятельствах – приходилось, – ответил он твердо, с той смесью стыда и гордости, с какой, должно быть, православный воин отчитывался перед Сергием об убийстве врага, а тот кивал бы всепонимающе: так, чадо… так, чадо…
   – А здесь это никак не сказывалось?
   – Никогда, – уверенно ответил Логинов. – Я же говорил, связи если и есть, то они трудно установимы.
   – Но вы сейчас хорошо себя чувствуете? Нет тревоги, тошноты?
   – А, вы про это, – улыбнулся Логинов. – Хи-итрый! Я тоже думаю, что там все хорошо. Я убежал, видимо.
   – Иначе бы чувствовали?
   – Чувствовал бы, конечно. Когда меня там однажды избили, вы не представляете, как меня здесь три дня ломало. Вы не представляете просто. Это счастье, что я тогда был не там. Зато я здесь все-таки попал, думал – убегу, но как назло. Все перенес полностью. В подворотне трое подошли, не грабили, ничего. Просто, знаете, от злости. На Васильевском часто бывает.
   – А скажите, – спросил Дехтерев, поскребывая подбородок. – Вы и здесь, и там одинаково не можете восстановить, что было, пока вас не было?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента