Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор – какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.
   – Неправду он, што ли, говорил? – начал он вопросом. – Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было – так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит…
   Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.
   – Не то вы говорите, мужики, – осадил он ораторов, – не умеет, не умеет… Эка мудрость – землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно – што страшно… вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, – где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали – поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо… А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.
   Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.
   Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр – Совет комиссаров и Турцик – приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.
   Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.
   – Каким же образом: по проводу, что ли? – спрашиваю пишпекских товарищей.
   – То проводом, а то и нет, – отвечали они. – У нас тут проще делается: вскочили на коня – и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, – оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону… Это тут «узункулак» зовется… В такой глуши, по горам – иначе нельзя…
   Надо сказать, что в Пишпеке – на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников – мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.
   Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов – русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:
   – Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением – много новых членов?
   – Очень много, – ответил он с удовлетворением. – Бывает, что целыми кишлаками вступают…
   – Все до одного? – удивился я.
   – Все, – не понял он моего удивления.
   – Да ведь там же и баи есть – они как?
   – Все, одним словом, целыми кишлаками, – повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских – вон отсюда»… И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.
   Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.
   Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое «фракционное» совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.
   Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым – не закончился, конечно, он и посейчас.
 
   Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города – особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы.
 
   Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.
   – Тиракул Джиназаков, – говорили нам, – происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность – он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:
   «Хочу – дам, хочу – нет».
   Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, – помогаем бедноте!..
   Мы слушали и поражались, не знали – верить этому или нет.
   Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.
 
   Крошечная станция, кругом в горах, маленькая белая мазанка, тихая, желанная, куда спускаются с гигантского Курдая или ночуют темную ночь, чтобы по заре забираться в поднебесье, – это Сюгаты. Рядом – близ тесовых ворот – киргизские юрты. За юртами чистый просторный двор. На удивленье чисто вокруг: и в белой мазанке, и около юрт, и во дворе, даже по стойлам: по всему пути – это единственное исключение. Про сюгатинского смотрителя нам говорили еще раньше, говорили, что это всем молодцам молодец и дело ведет образцово. Однако ж, и будучи предупрежденными, мы поразились и обрадовались, что вот, дескать, человек в одинаковых со всеми условиях живет, а посмотрите-ка, чистота какая, порядок какой во всем. Ну, одним словом, молодец, – настоящий рачительный хозяин! Глянули в лицо ему – спокойное, умное, серьезное. Встретил нас и просто и радушно, не было ворчанья, не было и заботливой суеты, хлопанья, беганья, криков и брани… Это обстоятельство расположило к нему с первого шага, с первого слова. Когда готово было «чайное действо», мы даже и за стол уселись вместе. Иван Карпыч, – его звали, кажется, так, – позвал жену, покликал отца, оказавшегося довольно занятным стариком, и мы таким образом за оживленным разговором просидели до темной ночи. Иван Карпыч то и дело отлучался – сбегает куда-то во двор или на волю выскочит, промелькнет под окнами, пропадет две-три минуты. Потом молча усаживается за стол и продолжает разговор с того слова, на котором остановился, уходя из-за стола. Это он, верно, проверял, как обстоит дело с конями: отпряжены ли, поставлены ли на место, задан ли корм, – мало ли о чем есть подумать. И как только он подымался, старик отец, предупредительно заглядывая ему в лицо, каждый раз начинал:
   – Ты сиди, Ваня… Я сам, а?..
   – Нет…
   И Иван Карпыч исчезал за дверью. Мы разговор вели самый случайный, самый, что называется, легкий. Бывают моменты, когда хочется вдруг потолковать о чем-нибудь настолько безобидном и легковесном, чтобы вовсе не напрягаться мыслью, чтобы только вспоминать и перебирать что-нибудь очень понятное, знакомое, не вызывающее никаких сомнений, разногласий, споров. Гостеприимная обстановка Ивана Карпыча настроила нас всех на этот безобидный лад, и мы наперебой торопились разузнать, какая тут водится дичь кругом, близко ли подпускают утки, рябчики… Много ли зайцев? Не попадаются ли по горам медведи или что-нибудь пострашнее? Как они, обыватели, чувствуют себя в этой мазанке глухими осенними ночами или в зимние бураны? И узнали, что дичи масса, что подпускает она вплотную, не пугается, до глупости доверчива. Узнали, что по горам попадаются медвежьи берлоги, и были случаи, когда киргизы напарывались на медведицу с ребятами.
   – Тут одно спасенье – утекай под гору… У медведя передние лапы не годятся для того, чтобы книзу шибко бежать – кувырнуться может… Только этим и спасаются… А иной раз в берлогу, того гляди, ногой ступишь… Горный наш медведь – у-у, какой живодер!.. Это не то, што какой-нибудь мишка косолапый в сосновом бору или в сладком малиннике… Этому лучше всего не встречаться – неровен час, все может быть…
   Узнали мы здесь впервые про горных баранов с чудесными ветвистыми рогами, про быстроногих красавцев – горных козлов, которые так скачут по скалам, такие выкидывают отчаянные трюки, будто все это происходит на ровной, чистой долине. Охотников мало, даже вовсе нет. И оружия нет – пороху, дроби, – все перевелось. А дичь расплодилась обильно. Никого не боится, стала будто ручная. Пастухи-киргизы так изучили нравы этих горных жильцов, что баранов и быстроногих козлов бьют каменьями, подстерегают где-нибудь за скалой, когда те пробираются в горы знакомой излюбленной тропинкой или спускаются на водопой к горному ручью. Зайцев не трогают, – их такое обилие, что прыгают по всему пути за Курдаем, словно кузнечики. Слушали мы и не верили.
   – А вы сами охотитесь? – задаю вопрос.
   – Было, а теперь нет… все подчистую расстреляли…
   «Ну, – думаю, – раз охотился человек хоть пяток минут – надо быть осторожнее, слушать-то, слушать, а уши не развешивать: нальет. С охотника что и спрашивать».
   Но впоследствии все оказалось правдой. Дичи в Семиречье неисчислимо: рябчиков мы едва не давили по пути – так близко подпускали, так долго не слетали с дороги; зайчата скакали то и дело; выходили на дорогу огромные неуклюжие дрофы и мирно паслись, почти вовсе не пугаясь нашего появления, и тяжело, как бы нехотя, подымаясь, медленно-медленно улетали в горы. А в горах – дикие козлы: прелестные, золотокудрые, быстрые, чуткие; мы их потом встречали многократно.
   – Так неужто вам тут не скучно жить, в такой смертной глуши? – спрашиваю я старика.
   – В этакой благодати да скушно, – изумился, а может, и оскорбился он. – Нет, чего там скушно. Да и некогда скучать – дела немало круглый год: то по станции надо помнить, то со скотиной али вот по своим делам заботу имеешь… Время теперь не такое, чтобы пошел, да и все тебе есть. Не-ет… Ты сначала подумай, потом догадайся, где да как все надо достать, а достанешь или нет – кто тебя знает. Может – и нет. Время знает, куда ему уходить, – скучать нам нельзя…
   – Так вы же тут одни. Ведь совсем как бы в берлоге.
   – Ну, нет, зачем, – вступился и Иван Карпыч, – берлогой наше место звать нельзя. Нас тут – гляди-ко сколько. А потом все время, что ни день, сюда-туда живой народ едет… И разные вести нам везут, одни вот от Пржевальска али Джаркента проедут да нам не то что про себя, а все, что в Китае-то делается, расскажут. Все расскажут… Потом, глядишь, с Ташкента справляется, – этот опять говорит. И выходит, что всё мы слышим да знаем, хоть и в горах живем… Только интерес надо иметь… то есть чтобы самому про все… А сам не будешь – известное дело, и в Москве берлогу свить можно…
   После этих слов Ивана Карпыча мне стало как-то неловко за то, что мы так горячо взялись пытать его да и всех по части горной дичи. И в то же время припомнил я два-три вопроса, которыми Иван Карпыч, видимо, старался отвлечь меня с этой темы на другую. Теперь я поддался, затушил охотничьи свои инстинкты, и разговор наладился совсем по иному руслу. Я рассказал ему про жизнь в Москве, – это больше всего занимало Ивана Карпыча, потом мало-помалу перешел к фронтовой жизни и ознакомил его с тем, что слышно было о «крымской бутылке», такая там сгрудилась для нас опасность, как мы думаем с нею бороться, что за жизнь теперь в Крыму, какой свирепствует там террор и как ведут себя, что делают там наши товарищи, подпольщики-большевики.
   Иван Карпыч слушал сосредоточенно, не поддакивая, не кивая головой, никак не проявлял своего сочувствия, восхищения или горечи – вообще не обнаруживал своих внутренних переживаний в связи с тем, что слышал теперь от меня. От стола мы уже давно перебрались с ним на крыльцо и сидели на ступеньках. Остальная публика разбрелась кто куда, нас оставили вдвоем. Спускалась в горы весенняя тихая ночь. Все темней высокое чистое небо, все более расплывчаты и широки далекие остроконечные хребты, все ближе горные подножья – они идут, подступают вплотную, и в густом вечернем сумраке кажется, будто придвинулись они под самую белую мазанку. Какие-то шорохи, чуть уловимые звуки – и писк, и свист, и глухое гуденье – доносились с гор. Но этот горный сумеречный говор не нарушал величественной тишины, что остановилась над горами. Здесь, в сплошных массивах, среди гигантских скал в такую тихую ночь чувствуешь себя необыкновенно: переполняешься новым, неведомым доселе настроением, полон новыми неясными мыслями, весь глубоко взволнован, и восхищен, и полон радостных, торжественных чувств.
   – Ну, Иван Карпыч, и красота же здесь, – не удержался я, сбиваясь снова с разговора.
   – Неплохо, – промолвил он совершенно равнодушно. – А что этот самый Крым – не тово? – добавил он тем же спокойным тоном.
   – Чего?
   – А не опасно? Баню нам не дадут?
   И мне показалось, что под усами у него скользнула улыбка.
   – Не должно, – говорю ему твердо и уверенно. – Какая баня: вон Деникин до самого Орла дошел, а где он?
   – Ну, а где он? – переспросил и Иван Карпыч.
   – Да где, – кажется, теперь тоже в Крыму, а может, уж и в Лондон уехал. Когда его под Орлом-то стукнули, он по трем дорожкам покатился: одной на Одессу – там добили; другой – на Дон и на Кубань – там тоже в море спихнули; а третьей дорожкой он вот в Крым и пробрался… Теперь, надо быть, после разгрома в Новороссийске он и оттуда войска-то перебросил в Крым… Ну, да это все уж не то, что под Орлом… Да, поляки еще шумят, эти тоже… Ну пока что и там горя мало…
   Я рассказал Ивану Карпычу всю обстановку, что сложилась у нас к тем дням. Он слушал внимательно, и видно было, что все понимал и многое запоминал крепко, отчетливо…
   – Слушаю вот я вас, – заметил Иван Карпыч, – и вижу, что оно там как-то все по-другому идет. Не то, что у нас.
   – А что у вас?
   – Да что у нас? У нас, можно сказать, ничего – хулиганство одно да разбои. И больше ничего. И не было и нет ничего. Потому что всяк себе сам хозяин, а управы нет, он и делает, что хочет. Я все дела тут с самого начала знаю, потому что и в Верном бывать пришлось; и послушал – узнал немало со всех сторон; все знаю, еще как в семнадцатом году, когда правительство это керенское было, к нам сюда, то есть в Вершый-то, два комиссара наехало: Шкапский да Иванов.
   – Это от Керенского?
   – Известно, от него. И сейчас же с казаками лавочку развели: там оружие, глядишь, отбирают, там налог какой-нибудь накладывают, али арестовывают; в тюрьму запихать – любимое дело. Ну, только киргиза – бей его, – он долго терпеть может. Привык. И прежде били и тут бьют – значит, терпеть до поры. А мужику што – ему какое ни дай правительство, только самого его не тронь. Так и терпели этих комиссаров, не трогали.
   – А как же, – спрашиваю, – насчет Советской власти – было у вас тогда что-нибудь или нет? Советы-то были какие? То есть примерно, вот к Октябрю, в семнадцатом?
   – Как же, были и Советы – где их не было, – ответил он с нескрываемой иронией. И остановился, чтобы дать мне почувствовать, что не зря подпустил тут яду. – Был рядом с комиссарами Совет рабочий, областной. Да разогнали его комиссары. И не то што, а двоих убили, так оно и тела-то весной только на следующий год сыскали. Потом крестьянский был Совет, тоже на всю область – его не тронули, побаивались, мужиков-то не хотели травить.
   – А в Туркестане тогда уже были Советы? – спрашиваю я Ивана Карпыча.
   – Ну как же, везде Советы, кроме нас, – и он снова иронически ухмыльнулся. – Только плохи больно, – добавил, чуть помолчав, – нам таких-то, пожалуй бы, что и вовсе не надо.
   – Чем же это так плохи?
   – Да тем, что бестолково за дело взялись, а лучше сказать – и никак не брались за него, только свои делишки выделывали. Кому тогда было в Советы идти: рабочий человек на деревне не пошел, все еще боялся… А пошел тот, кто по-своему понял Советскую власть: валяй, дескать, – наша взяла… И пошло… Тут комиссары даже казаков выставили сюда, на границу: не пропущать, дескать, в Семиречье никаких Советов…
   – Так чего же, – говорю, – им было таких-то Советов бояться? Они же им были не опасны?
   – Нет, зачем, – возразил Иван Карпыч, – они, комиссары, понимали, что хоть по началу-то и одно вышло, а по концу совсем другое может быть: никаких и ничего, словом – в Семиречье не пущать. Будем жить, как сами хотим, как сами знаем. Ну, и шло пока ничего. Тихо было. Только этот крестьянский Совет, съезд надумал в январе собрать, а комиссары: «Отчего ж, дескать, не собрать, коли на этом съезде мы со всеми крестьянами сговориться сможем, – валяйте, зовите». Ну, и наехали. Да комиссары еще тут же казаков на съезд со всей области и киргизов – то есть не на этот, а на другой, рядом, на особенный. Всех созвали. Приехало народу немало: на один крестьянский больше полтораста человек.
   – И все три съезда вместе заседали?
   – Нет, зачем вместе, врозь – только в одно, значит, время, – пояснил Иван Карпыч. – Да и как им было вместе, когда казаки и киргизы одно, а крестьяне – другое…
   – Ну, казаки, – перебил я его, – это еще понятно: они тогда были против крестьян, они друг дружке мешали местных обирать, а вот киргизы – их съезд – отчего он очутился с казаками?
   – Как вам сказать, – задумался Иван Карпыч. – Я, право, вам этого не сумею сказать. Ну, я думаю, что прежде всего у комиссаров, у казаков ведь войско было, а по кишлакам не забыли еще расправу в шестнадцатом году: подпугивало. Потом, думаю я, что мужики-то все-таки покрепче насолили киргизу, чем казаки… Да оно, может, все и не так, как я говорю, – может, казаки просто на съезд согнали киргизских чиновников – по городам набрали: сойдет, мол. А чиновники эти, известно, навсегда со Шкапским заодно были – тоже Учредительное хотели устраивать. Так что не знаю, а все-таки получилось тогда, что все на мужиков ополчились… И несдобровать бы мужичкам – чего они сделают одни. А тут как раз солдатов с фронту понаехало – то отсюда, то оттуда. Иной, глядишь, почти выходит, что и в самом Петербурге был: «Я, говорит, знаю, за что мы там, в Питере, дрались. Я, говорит, не позволю». Да што тут: одним словом, с фронту солдат наехал. Один уж больно делен был – Павлов.
   – Из фронтовиков?
   – Да. Этот ничего не боялся. «Долой, говорит, сукиных детей. Какое там Временное правительство, когда нет его давно. Какая там учредилка, когда ее разогнали. Даешь Советы, чего там!» Комиссары это видят, что дело неладно – марш на съезд к крестьянам. «Так и так, мы, дескать, властью поставлены и будем ждать, когда Учредительное собрание соберется, а Совет народных комиссаров не признаем – долой его». Тут атаман Щербаков: «И я, говорит, тоже, и казаки все со мной». Тут и киргизы, что на съезде были: «Мы тоже, говорят, за это же самое, что атаман». Что ты будешь – глядят мужики: все на них. Ну, только Павлов подымается. «Ничего, говорит, это нам не страшно, а я вам лучше расскажу, что теперь кругом по свету делается, что в Москве, в Ташкенте…» Да и зачал. Доклад. Целую речь. Ему было мешать, его прерывать, а съезд кричит: хочу слушать, да и только. И вот уж он накачал, так распарил всех, что, когда резолюции стали разные голосовать, мужики почти что все за Советскую власть: и чтобы ее по области устанавливать, и чтобы Красную гвардию свою – одним словом, загорелось дело.
   – Иван Карпыч, – говорю я, – а чего же Шкапский-то с Ивановым смотрели, неужто они не могли ничего поделать – сила же вооруженная была у них?
   – Ну, у них. Так что? – ничуть не смутился Иван Карпыч. – Сила силой, а крестьяне все-таки наехали со всех сел-деревень. Тронуть их – ну-ка, тронь. Поговорят, мол, разъедутся, – думали комиссары, – а там мы опять… То есть я думаю, что так они полагали, комиссары-то. Ан вышло не так. Съезд-то уехал, а оставил после себя опять свой Совет и Совету наказал: делай дело, а не спи. Вот они, советчики, и давай к казакам подсыпаться, а особенно ко второму Семиреченскому полку. Там ребята все были дошлые, молодые, сами на фронтах побывали, а офицеров своих не любили, – это как раз было на руку советчикам. Вот они дружбу с полками и завели. Кружок там свой устроили. А еще кружок один из отпускных солдат – тут и Береснев был, – этого знает все Семиречье.
   – Жив?
   – Жив, чего ему – такие-то долго живут… Он, ишь, командует где-то теперь… Да, так эти самые кружочки вместе с Советом и стали дело свое затрафлять на комиссаров. А в Ташкент послали двух делегатов: рассказать, как дело обстоит, и помощи просить на случай. Вот Ташкент и давай бубнить: телеграмму за телеграммой, одну за другой, знай, жарит по Верному да по разным городам. «Все население, говорит, должно принять участие и свергнуть Временное правительство, а ежели этого не будет, то в Семиречье будут посланы войска, и тогда не пеняй. А расходы придется платить самим же советчикам». Как их ни прятали, эти телеграммы да приказы, а знала их вся область. И побаивалась, дрожала насчет шкурки, насчет кошелька. И вот один раз на митинге, надо быть – второго марта, комиссары арестовали несколько ребят из этих кружков. Попал один и от Совета, Гречка. Эх, как полк узнал, эх, как зазвенел: «Давай, говорит, на тюрьму, ребята, сейчас же всех освободить!» И поскакали. Сначала к войсковому кругу – ан там прослышали, – сбежали. Они к тюрьме – да всех и выпустили. Тут примыкать рабочие стали, город осмелел, с вечера отрядами собрался да к ночи от дома к дому, – всех главарей-то и арестовали. А казаков, прапорщиков – этих всех обезоружили: молчат. Силы-то, глядят, и нету у них. А в эту ночь буря была снежная – прямо страх как по городу гудело! Ночь, хоть глаза коли, а они все скачут да бегают кучками. «Куда?» – «В казарму, а вы куда?» – «Мы на склад»… Прибежали к Шкапскому – нет. «Куда ушел?» – «Не знаем». Сюда-туда – нет нигде. Только потом на мельнице – глядь, он и фартук надел, мукой забелил, и шапку старую, пинжак и валенки, честь честью, – мельник настоящий. Тут его и сцапали, голубчика. А Иванов – тот половчее, в городе-то притих, запрятался, а потом и в Китай, в Кульджу, ушел – этого так и не достали…
   Иван Карпыч остановился. Он говорил с большим воодушевлением и, видимо, устал.
   – Ну, а дальше, – спрашиваю я, – как с властью: ревком создали, верно?
   – Ревком, – сокрушенным голосом ответил Иван Карпыч… – То и дело-то, что ревком, да толку-то в нем – што было? Кто туда попал: у кого глотка шире была, тот и в ревком. Почитай, всего пяток настоящего-то народу было, а то – у-у-у! – Иван Карпыч прорычал как-то неопределенно, давая знать, что тут было нечто вовсе не ладное. – Пока готовились да выступали – тут все молодцами были, а как только до дела случилось, как шариками варить понадобилось – кому? Пяток, говорю, не больше. А то все – черт-те што… И пошел кавардак…