Страница:
– Что за хамское отношение? Что, вы не можете, что ли, отвечать как следует! – крикнул я ему, обозленный.
– Нечего отвечать-то, без вас все знаем, – ответил он, стараясь уйти в комнату.
– Нет, постойте, – останавливаю я, – вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно…
– А мне што за дело?
– Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать?
– Не знаю, – ответил он на ходу и скрылся.
Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки.
Он через пять минут бежит возбужденный:
– Четырнадцать лошадей!!!
– Что-о?.. – не понял я.
– В стойлах на дворе четырнадцать лошадей…
Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам:
– Лошади давно стоят?
– Вчера ездил… – отвечают возницы.
– А сегодня не ездил? – спрашиваем.
– Нет…
– Все не ездили?
– Нет…
Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу:
– Это что за подлость! Саботажничать?!!
– Лошади устали, заезженные, – оправдывается он.
Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу:
– Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей – шашкой по башке!!!
Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию – ЧК, судьбы не знаю.
Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску?
Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же.
– Нет лошадей.
– Ни одной?
– Шесть больных, больше нет…
Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело.
Я подлецу показал дуло нагана.
Через десять минут мы уезжали.
С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники:
– Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, – вот пока и миримся.
Станция за станцией, скандал за скандалом, – мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок.
На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали!
А вот и Каскелен – последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты – центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа – это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе.
Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу!
II. В Верном
– Нечего отвечать-то, без вас все знаем, – ответил он, стараясь уйти в комнату.
– Нет, постойте, – останавливаю я, – вы все-таки скажите как следует… Вот мандат… Я еду срочно…
– А мне што за дело?
– Да, черт вас дери, мне-то это не безразлично!.. Скоро ли лошади ожидаются, спрашиваю я вас, и долго ли ждать?
– Не знаю, – ответил он на ходу и скрылся.
Я посылаю «кума» на разведку: осмотри все конюшни, проверь насчет оставшейся тройки.
Он через пять минут бежит возбужденный:
– Четырнадцать лошадей!!!
– Что-о?.. – не понял я.
– В стойлах на дворе четырнадцать лошадей…
Я побежал вместе с ним во двор и глазам своим не верил: по стойлам действительно стояло четырнадцать штук. Мы сейчас же в юрты к киргизам:
– Лошади давно стоят?
– Вчера ездил… – отвечают возницы.
– А сегодня не ездил? – спрашиваем.
– Нет…
– Все не ездили?
– Нет…
Разъяренный, несусь прямо к смотрителю и кричу на бегу:
– Это что за подлость! Саботажничать?!!
– Лошади устали, заезженные, – оправдывается он.
Ни слова не говоря, хватаю негодяя за шиворот, трясу, как собачонку, и, не в силах сдержаться, рычу:
– Ах ты, сукин сын! Если через десять минут не будет лошадей – шашкой по башке!!!
Через десять минут лошади готовы. Но прежде я составил протокол. Оказалось, что смотритель из семинаристов, сын попа. В Верном я отдал протокол в почтовое отделение, а копию – ЧК, судьбы не знаю.
Где ты, семинаристик? Помнишь ли свой саботаж и заслуженную встряску?
Едем дальше. О, ужас! На следующей станции почти буквально то же.
– Нет лошадей.
– Ни одной?
– Шесть больных, больше нет…
Мы сразу в конюшни. И что же: вместо шести больных… семнадцать здоровых! Расспросы киргизов-возниц разъяснили дело.
Я подлецу показал дуло нагана.
Через десять минут мы уезжали.
С такой шпаной мы до полусмерти измучились за долгий шестисотверстовый путь. Потом в Верном смеялись местные ответственные работники:
– Вы один раз проехали, да устали, а мы тут с ними все время маемся. Шпана на шпане. И саботажники. А заменить некем, – вот пока и миримся.
Станция за станцией, скандал за скандалом, – мы близимся к Верному. Навидались теперь мы всяких видов, насмотрелись диковин, наслушались слухов, рассказов и смутных догадок.
На место приехали совсем не новичками: за долгий путь чего-чего не увидели, не услышали, не узнали!
А вот и Каскелен – последняя станция перед Верным. Станем ли ждать, когда не осталось и трех десятков верст! Скорей, скорей! Довольно дорожных мытарств и бесплодной глупейшей брани с почтарями и смотрителями. Мы катим по шоссе. Нервничаем. Ожидаем, как он покажется, Верный. И где-то вдруг вдалеке мелькнули церковные куполы и кресты, потом стали видны окраины города, вырисовывались отдельные домики… Ну, здравствуй, Верный! Здравствуй, пока чужой, таинственный город, о котором мы так много слышали и которого совсем-совсем не знаем. Как ты встретишь нас? Как мы станем работать? Ты – центр огромной области. В тебе бьется сердце жизни полуторамиллионного населения. Много кружили мы за гражданскую войну: по Уралу, по самарским степям, по уфимским горам… и все эти центры: Урал, Самара, Уфа – это целые полосы жизни. Каждая имеет свою особую печать, свое лицо. А ты, новый наш незнакомец, какое будешь иметь лицо? Как развернется здесь наша работа? Сумеем ли понять обстановку, войти в круг вопросов и в дружескую, тесную семью работников? Неужели интриги, зависть, склоки ожидают нас вместо горячего труда? Нет, нет, не надо! Мы верим, что расправим здесь крылья, размахнемся в плодотворной творческой работе, обнажим и отдадим все, что накопилось, что было скрыто, что прибавилось за эти годы и что надо непременно израсходовать, отдать куда-то вовне, с кем-то поделиться накопившимся опытом, разрядиться в новой, пока неведомой работе.
Так здравствуй, новый труд на новой ниве! Мы любим тебя в новой обстановке, в любых условиях. И всегда готовы отдаться тебе всеми знаниями, всем накопленным опытом жизни, всем пылом молодости, всей горячей верою в нашу победу, в нашу непременную победу!
II. В Верном
Вот мы и в Верном. Я знаю, что здесь председателем областного ревкома мой товарищ по Самаре, Юсупов. Даешь Юсупова! В чужом месте, особенно в такой глуши, какая это радость – найти с первого раза старого знакомого. Может быть, он, этот старый знакомый, и будет чужд тебе наутро же; быть может, скоро-скоро найдешь ты здесь новых друзей, отличных товарищей и, вместо старого, к ним, к новым, привяжешься, но это потом. А теперь – сразу к старым знакомым!
Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом.
Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте…
– И работы так много… Непочатый угол… И некому браться… Работников нет… Беда…
Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, – первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет.
– Как к делу приехал, ах, как к делу… – приговаривал Юсупов.
– Что такое?
– Да как же: у нас тут уездный съезд Советов… И надо доклад… О самом новом, о последнем – политический… Ну, раз из центра – твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет…
Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, – что за блестящее начало!
Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, – где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
«Путь борьбы и труда – это путь освобожденья».
«Да здравствуют победные полки Красной Армии!»
«Да здравствует Красный Интернационал!»
Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы… Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно:
«Долой десять министров-капиталистов!»
Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок – то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко – национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака – глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты… По рядам говор – удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду?
Не знаем, не знаем, ничего не поймем.
А приходит урочный вечерний час, солнце обходит положенный круг, и эти делегаты, члены советского съезда, собравшиеся решать и выбирать пути в царство социализма, падают ниц и молятся восторженно, будто загипнотизированные, своему неведомому богу, воздевают руки, гладят себя по лицу, шепчут какие-то невнятные звуки молитвы. И снова слушают доклад. Потом перевод. Потом споры. И сами вступят в спор. И будут доказывать, убеждать, воздевая руки, бия себя в грудь, восторженно, пламенно, сердито.
Не поймешь… И стыдно, и жалко, и больно оттого, что не можешь понять эту вот сочную, такую нужную, важную речь; в ней подлинное, в ней жизнь, сегодняшний день. Его надо знать, иначе немыслимо работать. А его не знаешь.
И не узнаешь. Потому что немыслимо перевести, рассказать пламенную чужую речь. Переводчик всегда лишь осведомляет о том, что ему надо перевести. И от этого осведомления не остается почти ничего. Все пропадает. Живое, нужное, серьезное слово – уплыло. И мы от этих первых неожиданных уроков вешаем голову.
Кончатся речи. Уйдут делегаты в зал, по коридорам, сомкнутся у дверей – и снова о чем-то горячо толкуют, спорят. Волнуются о важном. Кричат. Потрясают кулаками, грозят… Кому? Нам или врагу нашему? Мы даже и этого не знаем. А речи, крики так громки, так волнующе свежи, так увлекательны неподдельной искренностью! Мы знаем одно: здесь, по Семиречью, главная сила – националы. И не столько татары, дунгане, китайцы, таранчи, сколько киргизы. По киргизским кишлакам вся советская глазная сила. Там, в них, – будущее советского Семиречья. И знаем мы еще, что по кишлакам киргизским мало у власти бедноты. Больше манапы, баи, тузы-богатеи, знатные господа киргизские. Только кой-где, почти случайно, на редкость, в совете кишлачном заседает трудовик, бедняк киргиз…
Вот они, делегаты киргизские, – в цветных чалмах, цветных халатах; дородные, упитанные, с незнакомо-замкнутыми лицами, странными, непонятными жестами, чужой, незнакомой речью… Они из советских киргизских кишлаков. Но что они думают? Чего хотят? С чем согласятся, на каких пределах и где, за какими пределами они восстанут как открытые враги?
Нам мучительно трудны эти коренные, самые важные вопросы. На них ответа нет.
А кулацкая деревня, сытая казачья станица, – они тоже прислали сюда не нашего комбедовского мученика, не безлошадного, безземельного батрака, не измыленного помещиком беззащитного, полуголодного испольщика. Нет таких. Здесь казаки – исконные. Да к тому же станицы казацкие будто в опале: не милует, не жалует, не любит их победительница – кулацкая деревня. И казак сердит на деревню. А с деревней – на Советскую власть, потому что деревня создала здесь Красную Армию и деревня прихлопнула казачьих атаманов: Щербакова, Дутова, Анненкова… Только немногие из станичников, все переборов и все переступив, знают, куда идти, за что бороться, где правда, где верная победа. Но этих мало. А коренная станица – терпит, но не любит – ох, не любит – Советскую власть! Мы и это знаем.
Вот они – делегаты кишлаков, станиц, деревень…
И каждый по-своему – друг и недруг советскому, большевистскому, новому…
Мы насторожились. Чувствуем двойственность. Еще не знаем, что и как станем делать в этой новой, своеобразной, трудной обстановке.
Знамена ало-багровы; солнечным золотом горят беспокойные лозунги; так же, как в родных рабочих центрах, здесь встанут и стоя поют «Интернационал»… И резолюции принимают: бороться… трудиться… строить…
Все, все – как там… И в то же время мы с первого дыхания чувствуем, как глубоко отличны эта обстановка, эта среда, это пение, эти лозунги, эти принятые резолюции. Надо быть осторожным…
Последний день съезда. Сейчас поручают сделать доклад… Что ж: идет.
О чем ином тогда было говорить, как не про новый курс, новые задачи нашего хозяйственного строительства… ЦК еще задолго до партийного съезда, то есть до 27 марта, опубликовал эти тезисы. И в центральной России каждая крошечная ячейка обсуждала их, искренне горячась, шумно радуясь, и повсюду – с острым, глубоким, крепким пониманием великих задач, намеченных здесь на близкое и дальнее время. Вот Туркроста эти тезисы размножил на серых тощих листочках и по Туркестану. От себя добавил:
«Особенно тщательно наши хозяйственные задачи должны обсудить коммунисты Туркестана, где борьба на хозяйственном фронте только начинается…»
Мы смотрим на этих делегатов и думаем:
Пункт пятый… «От централизма трестов к социалистическому централизму»…
Большой, серьезный пункт тезисов. Но что до него практически сегодня – этим семирекам, у которых нет ни заводов, ни фабрик, а одна только пашня, косяки степных кобылиц да пастбища поднебесных гор. Нет, на этом пункте застревать нельзя… Другой, седьмой.
«Выработка форм социалистического централизма»… восьмой, десятый, пятнадцатый -
«О ремонте паровозов и постройке новых».
Нет-нет, тут только пару слов, мимоходом, самых общих, а весь доклад построить, быть может, даже и не на главном… пусть, но оно ближе, нужнее здесь теперь.
Говорить здесь о «мобилизации индустриального пролетариата» не то что вредно, а попросту не нужно: слова останутся словами, толку от них ни на грош.
Тезисы – одно, а как их разъяснить здесь – это статья особенная.
И доклад построен был под Семиречье.
«Устанавливаются с удовлетворением бесспорные признаки подъема воли к труду в передовых слоях трудящихся»… – так начинались тезисы. Да, на этом полезно сделать остановку. Здесь можно сказать хорошие, нужные слова о превосходстве организованного коллективного труда над разобщенным, частным, случайным.
Потом – о трудовом соревновании. Этот вопрос в ту пору был и нов и свеж. Он взволновал глубоко, открывая новый путь, новую форму, новую подмогу.
Когда говорили об областных хозяйственных органах, о том, что «областные бюро должны иметь широкие полномочия в области непосредственного руководства местной хозяйственной жизнью»… – неподдельное оживление зашелестело по рядам, каждый понял по-своему – как ему любо – эти «широкие полномочия»: окраины всегда особенно охочи говорить и думать и спорить о своих полномочиях, – этой любовью, разумеется, пылало и глухое Семиречье… Говорили мы дальше и об участии масс в управлении промышленностью, и о спецах, и о ремонте паровозов, но мало: три четверти съезда – уж никак не меньше – в жизнь свою не слыхали фабричного гудка, паровозного свистка, не видели ни вагона, ни шпал, ни рельсов… Зато все силы были собраны, все знания, весь опыт и уменье – все было пущено в ход, когда прозвучали роковые для Семиречья слова одиннадцатого тезиса:
«Собрать путем высшего напряжения сил продовольственный фонд в несколько сот миллионов пудов».
Мы уже знали, что тут, на месте, никакие приказы о разверстке не помогали, что все сборы кончались пустяками: хлебное, сытое Семиречье мало думало о голодных городах, об изморенных деревнях республики.
Сытый голодного, воистину, не понимает. Гудели уныло на скамьях делегаты: хлебные жертвы им были не по сердцу.
А дальше – вопрос о трудовых армиях. Этот вопрос жгуч и злободневен: армия Семиречья переходит на положение трудовой. Как будто слушают и внимательно, а согласья, одобренья на лицах нет. Учтем. Через «субботники» (тут – улыбочки, усмешечки) – к концу: Первое мая!
Надо «превратить международный пролетарский праздник Первое мая, выпадающий в этом году на субботу, в грандиозный всероссийский субботник…»
Выслушали. Согласились. Одобрили. И спели потом «Интернационал». Но все это чуть-чуть не то… Мы выросли в ином краю, мы привыкли, чтобы и говорили, и слушали, и понимали по-иному… Мы чувствовали себя учениками…
В номерах Белоусовских с первого вечера мы себя чувствовали как старинные завсегдатаи; годы гражданской войны, метанье по фронтам, быстрая, часто внезапная смена мест, людей, обстановки – все это приучило смотреть на себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются, мчатся из края в край по просторам пустыни… И везде тебе, песчинке, плечом к плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки, везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет жечь все то же раскаленное добела солнце… И что тебе жалеть? К чему привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной, десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не отбиться. Только бы вместе. Взмет – во взмет, полет – в полет, паденье – в паденье, – но, разом, вместе, под одним ударом!
И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в которую помчали волны разгоряченных валунов… Номера Белоусова. И точно такие же были у нас – на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, – где их не было. У каждого в своем месте – и по многу раз.
А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного: мы здесь, как и там, – у себя.
Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным, бледным лицом, то и дело снует по коридору, – это Таня, коридорная прислуга. И мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с первого вечера стала нашим другом.
В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то пестрая «тюбетейка», прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер киргиз – чей-то гость или товарищ.
То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли…
Рубанчик – этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и жестами, – ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется вон – без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных. Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, – и тот его, словно ушатом ледяной воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик – весь суета и трепыхание петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело… Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру сдирать, а он посмотрит кротко и молвит:
– Осторожней… Тише… Можно и без драки шкуру снять…
И все-таки Рубанчик и Иона – хорошие приятели. Каждый другого любит за то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к Ионе, а тут Лидочка подоспеет, – завязалась беседа.
Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать – Альвин. Он желт лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова – делать беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья, постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя.
Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах, с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность «абстрагировать» всякий факт и частный вопрос, – он их всегда возводит до «общего… целого… основного»… С ним беседовали и спорили чрезвычайно охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам повседневной действительности.
Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом пристрелили, а труп закинули в волны реки.
Верменичев был новичком в нашей среде – он пришит был ко всей компании только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого, месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, – он был новичком и лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, – она заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и про Алешу Колосова, – он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он, пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде «популярной политической экономии». Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу выбрался из Семиречья.
Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие – через две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела. Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу, как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что «коллегиально», а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, – налицо было совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить, высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас стали работать: «Управление уполномоченного».
По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады, вести переговоры… Но уже теперь надо запомнить, что это только по виду, с внешней стороны, были действия единоличные, – по существу они представляли собою результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в дни мятежа, разразившегося через месяцы, – и там документы, которые стану приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не напрямик: имя – именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что решения были совместными, – одному немыслимо было бы вместить, успеть и овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились…
Но рано, рано спешим вперед, – вернемся к оборванному повествованию…
Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей, по совершенно новым заданиям… И что это за задания.
«Упол…но…мо…чен…ный»?..
На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось на «политическое руководство», на помощь военному строительству в раскинутой здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное руководство их повседневною работой… Мандат, разумеется, не может говорить точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем, думаем…
Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные знания…
Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую, но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за днем – все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная работа.
Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры. Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься…
Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях, совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были.
Второй шаг – это получить возможно быстрей разные документальные материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, – под их перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные нужды.
Мы подкатили к ревкому: рослый стильный домина по главной улице. Он на углу выпирает круто вперед, кидается в глаза. Еще и не зная, что это за дом, мы поняли, что он должен быть ревкомом.
Дружеская встреча, охи-ахи, радостные восклицания, торопливые обещанья работать дружно, в контакте…
– И работы так много… Непочатый угол… И некому браться… Работников нет… Беда…
Он проводил до ближних Белоусовских номеров, где жил сам, где и для нас все готово. Правда, не сразу было добыто хорошее жилье, – первое время околачивались довольно сараисто и грязно. Но это не в счет.
– Как к делу приехал, ах, как к делу… – приговаривал Юсупов.
– Что такое?
– Да как же: у нас тут уездный съезд Советов… И надо доклад… О самом новом, о последнем – политический… Ну, раз из центра – твоя обязанность рассказать нам все, что было, и есть, и будет…
Я и не подумал отказываться. Да это и в самом деле отлично: сразу окунуться в здешнюю жизнь, в работу, интересы, вопросы, нужды, – что за блестящее начало!
Набит до отказа городской театр. Зрелище диковинное. Обстановка невиданная. Как будто и все здесь, словно у нас, – где-нибудь в Иваново-Вознесенске, Вичуге, Тейкове: за столом, на вышке, президиум клонит головы над пустыми листами бумаги; позади, у стены, прислонены знамена, и на этих знаменах все те же могучие крики:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
«Путь борьбы и труда – это путь освобожденья».
«Да здравствуют победные полки Красной Армии!»
«Да здравствует Красный Интернационал!»
Багровеет бархат, щекочет золото гигантских букв, массивное древко уперлось упорно в заплеванный, забросанный, затоптанный пол. Табачный дым густыми облаками ходит поверх голов. Лица серы, желты, бледны, матовы… Голоса сухи, трескучи, словно лучина, или глухи, сиплы и хриплы: сегодня последний день съезда, выговорились все до омертвения. Все-все, как там, в далекой России, на фабричных дворах, в сальных прокопченных столовых, где мы в семнадцатом году из господских салонов изъятый бархат и шелк перекраивали в ало-багровые знамена и писали зычно:
«Долой десять министров-капиталистов!»
Но глянь по изголовьям: вместо рабочих кепок – то чернополая шляпа, то увесистая шапка, картуз крестьянский, то целая баранья шкура или белая долгая простыня, замотанная так хитро и ловко – национальный головной убор. А вместо тужурки, пиджака – глухо запахнутые теплые шубы, зипуны, киргизские ватные цветные халаты… По рядам говор – удивительный, ни одним словом не знакомый. Что он, этот говор: про радость, довольство идет или зло потешается, проклинает, каркает беду?
Не знаем, не знаем, ничего не поймем.
А приходит урочный вечерний час, солнце обходит положенный круг, и эти делегаты, члены советского съезда, собравшиеся решать и выбирать пути в царство социализма, падают ниц и молятся восторженно, будто загипнотизированные, своему неведомому богу, воздевают руки, гладят себя по лицу, шепчут какие-то невнятные звуки молитвы. И снова слушают доклад. Потом перевод. Потом споры. И сами вступят в спор. И будут доказывать, убеждать, воздевая руки, бия себя в грудь, восторженно, пламенно, сердито.
Не поймешь… И стыдно, и жалко, и больно оттого, что не можешь понять эту вот сочную, такую нужную, важную речь; в ней подлинное, в ней жизнь, сегодняшний день. Его надо знать, иначе немыслимо работать. А его не знаешь.
И не узнаешь. Потому что немыслимо перевести, рассказать пламенную чужую речь. Переводчик всегда лишь осведомляет о том, что ему надо перевести. И от этого осведомления не остается почти ничего. Все пропадает. Живое, нужное, серьезное слово – уплыло. И мы от этих первых неожиданных уроков вешаем голову.
Кончатся речи. Уйдут делегаты в зал, по коридорам, сомкнутся у дверей – и снова о чем-то горячо толкуют, спорят. Волнуются о важном. Кричат. Потрясают кулаками, грозят… Кому? Нам или врагу нашему? Мы даже и этого не знаем. А речи, крики так громки, так волнующе свежи, так увлекательны неподдельной искренностью! Мы знаем одно: здесь, по Семиречью, главная сила – националы. И не столько татары, дунгане, китайцы, таранчи, сколько киргизы. По киргизским кишлакам вся советская глазная сила. Там, в них, – будущее советского Семиречья. И знаем мы еще, что по кишлакам киргизским мало у власти бедноты. Больше манапы, баи, тузы-богатеи, знатные господа киргизские. Только кой-где, почти случайно, на редкость, в совете кишлачном заседает трудовик, бедняк киргиз…
Вот они, делегаты киргизские, – в цветных чалмах, цветных халатах; дородные, упитанные, с незнакомо-замкнутыми лицами, странными, непонятными жестами, чужой, незнакомой речью… Они из советских киргизских кишлаков. Но что они думают? Чего хотят? С чем согласятся, на каких пределах и где, за какими пределами они восстанут как открытые враги?
Нам мучительно трудны эти коренные, самые важные вопросы. На них ответа нет.
А кулацкая деревня, сытая казачья станица, – они тоже прислали сюда не нашего комбедовского мученика, не безлошадного, безземельного батрака, не измыленного помещиком беззащитного, полуголодного испольщика. Нет таких. Здесь казаки – исконные. Да к тому же станицы казацкие будто в опале: не милует, не жалует, не любит их победительница – кулацкая деревня. И казак сердит на деревню. А с деревней – на Советскую власть, потому что деревня создала здесь Красную Армию и деревня прихлопнула казачьих атаманов: Щербакова, Дутова, Анненкова… Только немногие из станичников, все переборов и все переступив, знают, куда идти, за что бороться, где правда, где верная победа. Но этих мало. А коренная станица – терпит, но не любит – ох, не любит – Советскую власть! Мы и это знаем.
Вот они – делегаты кишлаков, станиц, деревень…
И каждый по-своему – друг и недруг советскому, большевистскому, новому…
Мы насторожились. Чувствуем двойственность. Еще не знаем, что и как станем делать в этой новой, своеобразной, трудной обстановке.
Знамена ало-багровы; солнечным золотом горят беспокойные лозунги; так же, как в родных рабочих центрах, здесь встанут и стоя поют «Интернационал»… И резолюции принимают: бороться… трудиться… строить…
Все, все – как там… И в то же время мы с первого дыхания чувствуем, как глубоко отличны эта обстановка, эта среда, это пение, эти лозунги, эти принятые резолюции. Надо быть осторожным…
Последний день съезда. Сейчас поручают сделать доклад… Что ж: идет.
О чем ином тогда было говорить, как не про новый курс, новые задачи нашего хозяйственного строительства… ЦК еще задолго до партийного съезда, то есть до 27 марта, опубликовал эти тезисы. И в центральной России каждая крошечная ячейка обсуждала их, искренне горячась, шумно радуясь, и повсюду – с острым, глубоким, крепким пониманием великих задач, намеченных здесь на близкое и дальнее время. Вот Туркроста эти тезисы размножил на серых тощих листочках и по Туркестану. От себя добавил:
«Особенно тщательно наши хозяйственные задачи должны обсудить коммунисты Туркестана, где борьба на хозяйственном фронте только начинается…»
Мы смотрим на этих делегатов и думаем:
Пункт пятый… «От централизма трестов к социалистическому централизму»…
Большой, серьезный пункт тезисов. Но что до него практически сегодня – этим семирекам, у которых нет ни заводов, ни фабрик, а одна только пашня, косяки степных кобылиц да пастбища поднебесных гор. Нет, на этом пункте застревать нельзя… Другой, седьмой.
«Выработка форм социалистического централизма»… восьмой, десятый, пятнадцатый -
«О ремонте паровозов и постройке новых».
Нет-нет, тут только пару слов, мимоходом, самых общих, а весь доклад построить, быть может, даже и не на главном… пусть, но оно ближе, нужнее здесь теперь.
Говорить здесь о «мобилизации индустриального пролетариата» не то что вредно, а попросту не нужно: слова останутся словами, толку от них ни на грош.
Тезисы – одно, а как их разъяснить здесь – это статья особенная.
И доклад построен был под Семиречье.
«Устанавливаются с удовлетворением бесспорные признаки подъема воли к труду в передовых слоях трудящихся»… – так начинались тезисы. Да, на этом полезно сделать остановку. Здесь можно сказать хорошие, нужные слова о превосходстве организованного коллективного труда над разобщенным, частным, случайным.
Потом – о трудовом соревновании. Этот вопрос в ту пору был и нов и свеж. Он взволновал глубоко, открывая новый путь, новую форму, новую подмогу.
Когда говорили об областных хозяйственных органах, о том, что «областные бюро должны иметь широкие полномочия в области непосредственного руководства местной хозяйственной жизнью»… – неподдельное оживление зашелестело по рядам, каждый понял по-своему – как ему любо – эти «широкие полномочия»: окраины всегда особенно охочи говорить и думать и спорить о своих полномочиях, – этой любовью, разумеется, пылало и глухое Семиречье… Говорили мы дальше и об участии масс в управлении промышленностью, и о спецах, и о ремонте паровозов, но мало: три четверти съезда – уж никак не меньше – в жизнь свою не слыхали фабричного гудка, паровозного свистка, не видели ни вагона, ни шпал, ни рельсов… Зато все силы были собраны, все знания, весь опыт и уменье – все было пущено в ход, когда прозвучали роковые для Семиречья слова одиннадцатого тезиса:
«Собрать путем высшего напряжения сил продовольственный фонд в несколько сот миллионов пудов».
Мы уже знали, что тут, на месте, никакие приказы о разверстке не помогали, что все сборы кончались пустяками: хлебное, сытое Семиречье мало думало о голодных городах, об изморенных деревнях республики.
Сытый голодного, воистину, не понимает. Гудели уныло на скамьях делегаты: хлебные жертвы им были не по сердцу.
А дальше – вопрос о трудовых армиях. Этот вопрос жгуч и злободневен: армия Семиречья переходит на положение трудовой. Как будто слушают и внимательно, а согласья, одобренья на лицах нет. Учтем. Через «субботники» (тут – улыбочки, усмешечки) – к концу: Первое мая!
Надо «превратить международный пролетарский праздник Первое мая, выпадающий в этом году на субботу, в грандиозный всероссийский субботник…»
Выслушали. Согласились. Одобрили. И спели потом «Интернационал». Но все это чуть-чуть не то… Мы выросли в ином краю, мы привыкли, чтобы и говорили, и слушали, и понимали по-иному… Мы чувствовали себя учениками…
В номерах Белоусовских с первого вечера мы себя чувствовали как старинные завсегдатаи; годы гражданской войны, метанье по фронтам, быстрая, часто внезапная смена мест, людей, обстановки – все это приучило смотреть на себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются, мчатся из края в край по просторам пустыни… И везде тебе, песчинке, плечом к плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки, везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет жечь все то же раскаленное добела солнце… И что тебе жалеть? К чему привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной, десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не отбиться. Только бы вместе. Взмет – во взмет, полет – в полет, паденье – в паденье, – но, разом, вместе, под одним ударом!
И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в которую помчали волны разгоряченных валунов… Номера Белоусова. И точно такие же были у нас – на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, – где их не было. У каждого в своем месте – и по многу раз.
А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного: мы здесь, как и там, – у себя.
Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным, бледным лицом, то и дело снует по коридору, – это Таня, коридорная прислуга. И мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с первого вечера стала нашим другом.
В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то пестрая «тюбетейка», прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер киргиз – чей-то гость или товарищ.
То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли…
Рубанчик – этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и жестами, – ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется вон – без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных. Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, – и тот его, словно ушатом ледяной воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик – весь суета и трепыхание петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело… Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру сдирать, а он посмотрит кротко и молвит:
– Осторожней… Тише… Можно и без драки шкуру снять…
И все-таки Рубанчик и Иона – хорошие приятели. Каждый другого любит за то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к Ионе, а тут Лидочка подоспеет, – завязалась беседа.
Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать – Альвин. Он желт лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова – делать беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья, постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя.
Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах, с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность «абстрагировать» всякий факт и частный вопрос, – он их всегда возводит до «общего… целого… основного»… С ним беседовали и спорили чрезвычайно охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам повседневной действительности.
Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом пристрелили, а труп закинули в волны реки.
Верменичев был новичком в нашей среде – он пришит был ко всей компании только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого, месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, – он был новичком и лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, – она заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и про Алешу Колосова, – он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он, пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде «популярной политической экономии». Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу выбрался из Семиречья.
Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие – через две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела. Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу, как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что «коллегиально», а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, – налицо было совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить, высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас стали работать: «Управление уполномоченного».
По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады, вести переговоры… Но уже теперь надо запомнить, что это только по виду, с внешней стороны, были действия единоличные, – по существу они представляли собою результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в дни мятежа, разразившегося через месяцы, – и там документы, которые стану приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не напрямик: имя – именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что решения были совместными, – одному немыслимо было бы вместить, успеть и овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились…
Но рано, рано спешим вперед, – вернемся к оборванному повествованию…
Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей, по совершенно новым заданиям… И что это за задания.
«Упол…но…мо…чен…ный»?..
На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось на «политическое руководство», на помощь военному строительству в раскинутой здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное руководство их повседневною работой… Мандат, разумеется, не может говорить точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем, думаем…
Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные знания…
Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую, но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за днем – все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная работа.
Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры. Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься…
Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях, совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были.
Второй шаг – это получить возможно быстрей разные документальные материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, – под их перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные нужды.