Теперь только понял, почему не может судить и казнить заговорщиков. Не он – их, а они его будут судить и казнить. Божий суд над ним, Божья казнь ему – в них. Кровь за кровь. Кровь сына за кровь отца.
   Повалился на стул и закрыл лицо руками.
   Кто-то постучался в дверь. Вздрогнул, обернулся, побледнел так, как в ту страшную ночь.
   Откликнулся не сразу. Но когда через несколько минут вошел камердинер Мельников со свечами – уже стемнело – и с докладом об архимандрите Фотии, государь сидел опять в кресле, как давеча, протянув больную ногу на подушку, с книгой в руках, и лицо его было так спокойно, что никто не догадался бы, что он сейчас думал и чувствовал.

Глава шестая

   Дежурный камердинер Мельников доложил государю об архимандрите Фотии. Государь велел принять.
   Потайной Зубовской лестницей, такой темной, что среди дня ходили по ней с огнем, введен был Фотий во дворец.
   В былые годы раздавалось по ночам на этой лестнице мяуканье, которым фрейлины звали юного кота к дряхлой кошурке, Платона Зубова – к Бабушке; а потом к внуку пробирались тайком на духовные беседы статская советница Татаринова – хлыстовка, Крюденерша – пророчица, придворный лакей Кобелев – посол скопческого бога Селиванова, и граф Жозеф де Местр – посол римского папы, и английские квакеры, и русский юрод, барабанщик Никитушка, и еще много других.
   Идучи по лестнице, Фотий крестился и крестил все углы, переходы, и двери, и стены дворца, помышляя, что «тьмы здесь живут сил вражьих».
   Когда вошел в кабинет государя, тот встал навстречу ему и хотел подойти под благословение. Но Фотий как будто не видел его; искал глазами по углам, перебегая взором от мраморной Паллады над каминным зеркалом к триумфальным колесницам и крылатым победам на потолке. Там, под ними, в углу, нашел, наконец, образок. Истово, медленно перекрестился и тогда только взглянул на государя.
   Тот понял: сначала Богу поклонись, Царю Небесному, а потом – земному. Понравилось.
   – Благословите, отец Фотий!
   – Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого. Благослови тебя, Господи!
   Тем же истовым, широким крестом перекрестил его так, как простых мужиков крестит сельский священник. Опять понравилось.
   Государь поцеловал руку монаха, и тот не отдернул ее, как будто даже нарочно сунул, почти с грубостью. Этого учить не придется, как прочих, чтоб не кланялся в ноги царю – скорее сам потребует, чтобы ему поклонился царь.
   Страхом расширенными глазами смотрел Фотий на государя; но то был страх нечеловеческий; продолжал, как давеча, на лестнице, крестить себя, крестить во все стороны воздух; еще бóльшие тьмы вражьих сил живут здесь, близ царя, а может быть, и в нем самом.
   – Прошу вас, присядьте, ваше преподобие…
   Государь запнулся: не был уверен, что архимандрита зовут преподобием; не тверд был в церковных чинах, как и в русском языке вообще, когда речь шла о предметах духовных: привык говорить о них по-французски и по-английски.
   Фотий сел, но не там, где государь указывал, рядом с собой, а поодаль, у окна, неловко, на самый край стула.
   – Я очень рад вас видеть, – продолжал государь, затрудняясь и не зная, с чего начать. – Я много слышал о вас от князя Голицына… и от графа Аракчеева, – поспешил прибавить, вспомнив, что Фотий Голицыну враг. – Я давно желал поговорить с вами о делах церкви, которые, к душевному прискорбию моему, не так идут, как следует. Об одном прошу вас: говорите всю правду… Если бы вы знали, отец, как редко слышу я правду и как в этом нуждаюсь, – заключил с искренним чувством.
   – Государь всемилостивейший, ваше императорское величество! – начал было Фотий торжественно, видимо, заранее приготовленную речь, но вдруг остановился, как будто забыл все, что хотел сказать; вытер платком пот с лица, растерянно махнул рукою, приподняв полу рясы, открывая высокий мужичий сапог, и вынул из-за голенища пачку листков, мелко исписанных.
   – Тут все, все, – забормотал, торопясь и оглядываясь: – если хочешь знать все, государь, слушай… Тут все, по Писанию, до точности…
   И прочел заглавие:
   План разорения России и способ оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо.
   Государь плохо слышал – был туг на ухо – и думал о другом: вспоминал рассказы Голицына о Фотии.
   Сын бедного сельского причетника, родился на соломе, в хлеву, как оный Младенец в яслях вифлеемских. Всю жизнь был в бедах, ранах, болезнях, биениях, потоплениях многократно; нищ, наг, хладен и гладен. Когда учился в петербургской семинарии, бегал по праздникам из Лавры на Васильевский, к тетке, за концом пирога или пятачком на сбитень. Служа в первом кадетском корпусе законоучителем, вступил в борьбу с масонами, иллюминатами, мистиками и прочими слугами антихристовыми. Исполнившись Ильиною ревностью,[15] небоязненно голос свой, как трубу, возвышал; как юрод, ходил всюду; вопиял, обличал, хотел взять штурмом крепость вражью. На корпусном дворе, в присутствии кадет, собрав кучу книг еретических, сжег в огне с громогласной анафемой. Подкупил слуг в домах, где происходили сборища мистиков; слуги проламывали стены под потолком, просверливали дыры, и он наблюдал за тем, что творилось внизу, а потом доносил митрополиту или обер-полицеймейстеру. Наконец враги обещали, будто бы, миллион за убийство Фотия. Он бежал от них при помощи кадет, выскочив ночью в одной рубахе через окно в сад и через стену сада на улицу. Боролся с бесами, которые являлись ему в страшных подобьях телесных, били его и таскали за волосы до бесчувствия, или, в образе ангелов светлых, искушали хитрою лестью: «Преподобный отче Фотий, сотворил бы ты некое чудо, – перешел бы у дворца по Неве, яко по суху». Был девственник, плоти истязатель, великий постник; носил железные вериги, спал в гробу, целыми неделями питался одним липовым цветом с медом, как Божья пчела, даже чая не имел у себя в келье, а пил укропник. Так ослабевал от поста, что едва стоял на ногах и шатался, как тень; дрожал в вечном ознобе и летом ходил в шубе. В Страстнýю же седьмицу[16] желудок его в ореховую скорлупу сжимался, и потом, чтобы привыкнуть к пище, постепенно увеличивая приемы, развешивал их, как лекарство, на аптекарских весках.
   Вспоминая все это, государь с любопытством вглядывался в лицо Фотия.
   Худенький, сухонький, востренький, будто весь колючий с колючими, как рыбьи косточки, быстро сверкающими серыми глазками, хищными, как у хорька, с пушистыми, рыжими, как хорьковый мех, волосами и рыжей бородкой; сквозь прозрачно-восковую бледность кожи проступает синева пятнами, как на лице покойника. Не посидит на месте, все шевелится, боязливо оглядываясь, тоже как дикий хорек в клетке. Но в этой дикости – что-то жалкое, детское, что внушало невольное желание погладить и приручить его, – только бы не укусил.
   Фотий продолжал читать, бормоча себе под нос, невнятно, быстрым задыхающимся шепотом, – отдельные слова долетали до государя, похожие на бред.
   «Число звериное 666. Се – тайна последних времен, тайна великая. На 1836 год готовится царство Зверя… Пароль на все наложен: раскопать алтари и разрушить престолы… Под видом тысячелетнего царствования, феократического правления – новая религия во грядущего Антихриста… всемирная революция»…
   – Прошу вас, отец Фотий, – остановил его государь. – Я плохо слышу на левое ухо, пересядьте сюда, поближе.
   Фотий вздрогнул и дико воззрился, но тотчас пересел; продолжал читать. Государь слушал и не верил ушам своим: Священный Союз – революционный заговор.
   – Как же так, отец Фотий? О тысячелетнем царствии святых на земле не молится ли сама церковь?
   Это слышал он от Голицына; тот именно так объяснял Священный Союз, о котором, при заключении его, объявлено было торжественно, во всех церквах Российской империи.
   – Чего молиться? Все исполнилось, – проворчал Фотий сердито.
   – Когда же? Где?
   – Со дней святого Константина Равноапостольного – в церкви православной, кафолической;[17] иного же царства не будет. Так отцы предали, так и мы веруем. А что сверх сего, то от лукавого…
   Государь не возражал более, но покачал головой сомнительно: войны, смуты, революции, разделение церквей, братоубийственная ненависть народов – это ли царство Божие на земле, как на небе?
   – Тут все у меня, все по Писанию, до точности. Вот слушай…
   Опять засуетился, отыскивая нужные листки, лазил за голенища, за отвороты рукавов и за пазуху; весь был обложен доносами, как воин доспехами.
   Государь испугался, что чтение никогда не кончится.
   – Знаете что, отец Фотий: оставьте мне ваши записки, я прочту ужо внимательно, а теперь поговорим. Скажите мне все, что на сердце у вас…
   Фотий начал было снова суетиться, креститься, но вдруг положил листки на стол, привстал, наклонился, вытянул шею, приблизил губы к самому уху царя и зашептал уже внятным шепотом:
   – Как пожар, в России вскоре возгорится революция; уже дрова подкладены и огонь подкладывают… Министерство духовных дел, Библейское Общество, иллюминаты, масоны и прочих мистиков сволочь зловредная – один всеобщий заговор. Готовится вдруг всегубительство. Торжественно о том опубликовано, дабы мечи взять и всех заколоть нечаянно… А всему причина главная, всем злодеям злодей – знаешь кто?
   – Кто?
   – Голицын.
   – Что вы, отец? Я князя Александра Николаевича знаю, вот уже тридцать лет: вместе росли; люблю, как родного. Да если он, то и я…
   – И ты, и ты, государь благочестивейший, помазанник Божий, сам себе, по неведению, изрываешь ров погибели. Если не покаешься, будешь и ты в сетях дьявольских!..
   Вскочил и, весь дрожа, как лист, глядя на него горящими глазами, закричал неистово:
   – С нами Бог! Господь сил с нами! Что сделает мне человек? Ты, царь, можешь все: наступишь на меня, яко путник на мравия, – и нет меня… Казни же, убей, возьми душу мою! Ничего не боюсь! На всех врагов Господних – анафема!..
   В поднятой руке его что-то блеснуло, как нож: то был крест.
   Государь тоже встал и невольно отступил. «Сумасшедший!» – промелькнуло в голове его.
   – Да воскреснет Бог и да расточатся врази его! Яко тает воск перед лицом огня, да исчезнут! – потрясал Фотий крестом, как ножом. – Если и ты, царь, не послушаешь, одно осталось: взять в одну руку Евангелие, в другую – крест и на площадь пойти, возгласить в народ: «Православные, ратуйте!» И вся Россия узнает… Многие вступятся… Революция, так революция! С нами Бог! Господь сил с нами! Пошли, Боже, громы твои, блесни молнией и разжени врагов! О, Господи, спаси же! О, Господи, поспеши же!..
   С воплем, ломая руки, упал к ногам государя; трясся весь, как в припадке.
   – Встаньте же, встаньте, прошу вас, не надо… – старался его поднять государь.
   Но Фотий не вставал, ухватившись за него руками судорожно, как утопающий.
   – Спаси, защити, помилуй, царь мой, Богом данный, возлюбленный! Я тебе верный слуга, яко Богу… Хочешь, все скажу, все?.. Как план революции вдруг уничтожить тихо и счастливо?
   И опять зашептал ему на ухо:
   – Было мне от Господа видение: шли мы втроем по воде, яко по суху, – я, ты и он
   – Кто он? – с каким-то суеверным страхом спросил государь.
   – Граф Аракчеев, – ответил Фотий. – Граф Аракчеев – столп отечества, муж преизящнейший. Яко Георгий Победоносец явится; верен, правдив, церковь Божию истинно любит; ему можно все поверить – все сделает… И я с ним. Я, ты и он. Вместе втроем, по воде, яко по суху… Государь батюшка, ваше величество, в двенадцатом году победил ты Наполеона телесного; самого же Антихриста – Наполеона духовного, победить можешь ныне в три минуты одною чертою пера! Только указ подпиши: Общество Библейское закрыть, Голицына удалить, министерство духовных дел упразднить, – и в три минуты, в три минуты одною чертою пера уничтожишь всю революцию!..
   Встал, но не удержался на ногах и в изнеможении, почти в беспамятстве, упал на стул; рыжие волосы прилипли к потному лбу; смотрел в одну точку бессмысленно, как будто ничего не видел и не сознавал, где он, что с ним. Синева проступила еще больше сквозь трупную бледность лица; кончик носа заострился, как у мертвого.
   «Сумасшедший? – думал Александр. – Почему сумасшедший? Потому ли, что красно говорить не умеет, – не царедворец в рясе, а простой мужик, неученый, немудрый, как те галилейские рыбари, коих избрал Господь,[18] дабы пристыдить мудрых века сего? И не все ли почти правда, что он говорит? Не в Голицыне же дело. А что сам я служил духу своеволия безбожного, духу революции сатанинскому и теперь еще, быть может, служу, по неведению, – разве не так? И откуда он знает, как будто прочел в сердце моем? Полно, уж не он ли муж Господень в духе и силе, для моего спасения посланный?..»
   Фотий очнулся, зашевелился и с трудом, через силу, встал на ноги: должно быть, понял, наконец, что нельзя сидеть, когда царь стоит; понял также, что беседа кончена. Торопливо достал откуда-то забытый листок, приложил к остальной пачке на столе государевом. И опять что-то было детское, жалкое в этом движении, отчего государь еще сильнее почувствовал, что обидел его.
   – Отец Фотий, – проговорил он, взяв его за руку, – обещаю вам обо всем, что вы мне сказали, подумать и, верьте, все, что могу, сделаю… А если что не так сказал, – простите, Бога ради, и помолитесь за меня, прошу вас, очень прошу…
   Как это часто с ним бывало, умилился и растрогался от собственных слов.
   Медленным движением, морщась от боли в ноге, – но чем больнее, тем приятнее, – опустился на колени перед Фотием; красоту смиренного величия своего тоже почувствовал, как будто увидел себя в зеркале, – и еще больше растрогался; что-то подступило к горлу, защекотало привычно-сладостно.
   Вот кому исповедаться во всем, сказать все, как Самому Христу Господню, – самое страшное, тайное, – об этой вечной муке своей, – о пролитой крови отца: уж если он простит, разрешит на земле, то будет разрешено и на небе.
   И, о красоте не думая, почти не сознавая, что делает, государь поклонился в ноги Фотию.
   Упоительней, чем запах мускуса от черных кружев баронессы Крюденер, был запах дегтя от мужичьих сапог. И так легко стало, как будто кровавая тяжесть венца, которая всю жизнь давила его, вдруг спала на одно мгновение.
   Радость засверкала в глазах Фотия, и он положил руки на голову царя, как на свою добычу.
   – Благослови тебя, Господи!
   Потом наклонился и еще раз шепнул ему на ухо:
   – Помни же, помни, помни: вместе втроем – я, ты и он!
   Уходя в одну дверь, Фотий увидел в другой, чуть-чуть приотворенной, глаз Аракчеева: он подслушивал и подглядывал.
   Когда Фотий ушел, дверь приотворилась шире, и Аракчеев, не входя, просунул голову.
   – Алексей Андреич, ты? – позвал государь тем осторожным голосом, которым говорил с ним одним: так любящий говорит с тяжелобольным любимым другом. – Войди.
   Аракчеев вошел.

Глава седьмая

   Давняя вражда двух царских любимцев, Аракчеева и Голицына, в последнее время так усилилась, что самому государю от них житья не стало. Надо было сделать выбор и кем-нибудь из двух пожертвовать. Но в обоих нуждался он одинаково: в Аракчееве для дел земных, в Голицыне – для дел небесных.
   Голицын обратил государя в христианство: вместе молились, вместе читали Писание, вместе издавали сочинения мистиков, устраивали Библейское Общество и Священный Союз, мечтали о Царствии Божием на земле, как на небе. А без Аракчеева, как без рук и без ног, – пошевелиться нельзя.
   И хуже всего было то, что Аракчеев, как подозревал государь, вступил в заговор против Голицына с митрополитом Серафимом и Фотием. Голицына все духовенство ненавидело, но скрывало ненависть, покорялось и терпело молча. Когда же явился Фотий, то осмелело и взбунтовалось.
   – Голицын патриархом стал, все священство разрушил, все себе в руки забрал! – вопил Фотий, и повторяли за ним другие. – Из Святейшего синода министерскую канцелярию сделал и един, просто сказать, нечистый заход…
   Между Синодом и министерством началась такая свара, что хоть святых вон выноси. Но государь надеялся, по своему обыкновению, примирить непримиримое, сделать так, чтоб и овцы были целы и волки сыты.
   Об этом и хотел говорить с Аракчеевым. Но слишком скрытны были оба, чтобы начать сразу; говорили о другом, ходили вокруг да около, притворялись, точно в жмурки играли; высматривали и ощупывали друг друга, как бойцы перед битвою.
   Государь хвалил Фотия; Аракчеев поддакивал.
   – Святой человек, ваше величество, батюшка, воистину, святой. Таких только два и есть у нас: отец Фотий да отец Серафим, подвижник Саровский…[19]
   Как все глухие, государь был застенчив и мнителен: не любил, когда говорили слишком громко, – это напоминало ему глухоту; а когда тихо – боялся не расслышать. Один Аракчеев умел говорить, не возвышая голоса, но так внятно, что государь слышал каждое слово.
   – Как же нам, Алексей Андреич, с Голицыным быть? – начал он с притворною беспечностью, убедившись, наконец, что Аракчеев об этом первый ни за что не начнет; но, взглянув исподлобья, украдкою, – по лицу его, сразу окаменевшему, понял, что дело плохо.
   – Уж не знаю, право, как быть? – продолжал государь боязливо и вкрадчиво: – все дела стали, просто беда… Съездил бы ты к митрополиту, поговорил бы с ним – может, и помирятся? Устроил бы как-нибудь… сделай это для меня, голубчик…
   – Рад стараться, ваше величество! Как повелеть изволите, так и сделаю, – ответил Аракчеев по-солдатски, сухо, почти грубо, и лицо его еще больше окаменело.
   – Только не подумай чего, ради Бога, Алексей Андреич! Я ведь только так… Если ты… если тебе… – начал государь и умолк под каменным безмолвием своего собеседника, – вдруг испугался, растерялся окончательно; уже не рад был, что заговорил.
   Долго молчали оба, не глядя друг на друга.
   – Ваше величество, – произнес, наконец, Аракчеев тем глухим, уныло-торжественным, как будто замогильным, голосом, которого боялся государь пуще всего, – почитаю себя в обязанности, по долгу верноподданного, говорить всю правду вашему величеству: вы столько были ко мне милостивы, что сами приучили меня к тому. И ныне, боясь гнева Божьего…
   – Да нет же, нет, Алексей Андреич, я не о том, – тщетно пытался государь остановить его.
   – …И ныне, боясь гнева Божьего, – продолжал Аракчеев неумолимо, – скажу вам всю правду, как перед Богом истинным. Я ничьих дел не знаю, а только, видя на опыте, что злых людей больше, чем добрых, и всегда худого больше на свете, чем хорошего, поставил себе непременным правилом никакого не иметь ни с кем знакомства и единственно своею заниматься должностью. Но грешно мне было б не открыть того, что знаю, вашему величеству. Князь Александр Николаевич Голицын…
   Голос его оборвался, визгливый, пронзительный, плачущий. Государь слушал, уже не пытаясь остановить, покорно наклонив голову, с таким же виноватым лицом, как давеча тот старый генерал, которому Аракчеев делал выговор.
   – Князь Голицын – царю и отечеству враг, злодей государственный. Появление книг богоотступных пронзает горестью сердца благомыслящих подданных. Уже и в подлом народе от чтения рассылаемых повсюду Библий о вольности толки рождаются. Далеко ли до бунта? Заражение умов есть генеральное… неблагонамеренность, разврат и революция…
   Со страхом ждал государь, что он заговорит о Тайном Обществе. Но и теперь, как всегда, Аракчеев говорил так, что нельзя было понять, знает он или не знает, держал угрозу, как меч, над головой царя.
   – Впрочем, буди воля вашего величества, а я изъяснил мысли мои, по слабому моему разумению; молчать и повиноваться не стать мне учиться в пятьдесят один год от роду, с самых юных лет жизни моей приобыкнув к сему. Как прикажете, так и сделаем, – заключил он, вставая и вытягиваясь, как во фронт: руки по швам.
   – Алексей Андреич, Алексей Андреич! – воскликнул государь горестно. – Ты знаешь, как я тебе… – хотел сказать: предан, – как я тебя люблю… Сколько лет вместе! И вот неужели же, неужели теперь?..
   Что теперь будет, – предвидел: хотя по давнему опыту мог знать, что ничего не будет, но при каждой ссоре боялся, что Аракчеев уйдет от него, – и он пропал.
   – Я, ваше величество, батюшка, знаю, что как милостей ко мне ваших нет примера, так и преданности моей нет пределов. Ни разума столько, ни слов не имею, чтобы изъяснить вам всю благодарность мою. Но, чувствуя слабость здоровья, должен просить увольнения. Старость пришибла, кости болят; час от часу слабею, таю, как воск. Пора на покой, надобно и честь знать. Прошусь совсем прочь от дел, кои мне наскучили и здоровье мое тяготят, по прямому моему карахтеру… Пусть уж другие, а я не могу, не могу… Нет льсти на языке моем… Правдивая душа в Бозе почивающего благодетеля моего, государя императора Павла I, призирает с горних и одобряет чувства, меня одушевляющие…
   Поднял глаза к небу и начал всхлипывать, сперва тихо, потом все громче и громче. Государь смотрел на него с возрастающим ужасом: слез его не мог вынести.
   – Алексей Андреич! Алексей Андреич! – повторял с мольбою. – Что ж это такое? За что? Господи, Господи!..
   И всплескивал руками, и протягивал к нему руки, и хватался за голову.
   – Увольте, увольте, батюшка! – вдруг зарыдал Аракчеев, закашлялся, задохся, затрясся весь, как в припадке, повалился на стул и сквозь кашель и плач завизжал каким-то не своим, тонким, страшным, бабьим голосом. – На покой, на покой! В Цуруканскую крепость! Плац-майором! По шапке дурака старого! Аракчеев – изверг! Аракчеев – змий! Аракчеев – гадина!..
   Государь вскочил, весь бледный, дрожащий, и, пока тот отхаркивал мокроту в платок, – смотрел, не будет ли крови: давно уже пугал его Аракчеев своим кровохарканьем. Вдруг, отчаянно махнув рукой, государь тоже повалился в кресло, уперся локтями в стол, стиснул руками голову и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать.
   Аракчеев высморкался оглушительно, мало-помалу затих, посмотрел на него украдкой, долго, спокойно и проницательно, как бы решая, готов ли он; решил, – готов. Тихонько встал и, весь изогнувшись, крадучись на цыпочках, подошел, – черная тень на серой стене промелькнула, как тень исполинской ночанки. Опустился на колени, на коленях подполз.
   – Прости, батюшка! Огорчил я тебя, прости старика глупого, ради Христа…
   Тихонько взял руку его и поцеловал. Государь вздрогнул, обернулся, с боязливой улыбкой, как будто не веря своему счастью, посмотрел на него и вдруг весь просиял, заплакал, бросился к нему на шею. Лицо у него было в эту минуту такое же, как у Софьи, больной девочки, когда она к нему ласкалась давеча.
   – Алексей Андреич, дружочек миленький… Ты меня прости за все!.. И не надо больше, не надо об этом. Ну, разве я… Боже мой, Боже мой, разве я могу без тебя? Да если б ты от меня…
   – Не уйду, батюшка, не уйду, небось! Куда мне? Только ты да Бог, – больше никого не имею на свете…
   – А Голицына, – лепетал государь, торопясь и захлебываясь от радости, – Голицына, будь покоен… я и сам хотел… Голицына завтра же не будет!
   – Нет, государь, оставь Голицына, не тронь. Ужо к митрополиту съезжу, даст Бог, уладим все.
   – Ну, хорошо, хорошо. Все, как ты… как вместе решим… только бы вместе – и все хорошо будет! – проговорил он, глядя на него с блаженной, сквозь слезы, почти влюбленной, улыбкой. – Да побереги ты себя, голубчик, ради Бога, о своем здоровье подумай. Ведь кашляешь-то как опять! Простудился, должно быть… А молоко кобылье пьешь?
   – Пью, батюшка, пью. Только не молоко, а милость твоя мне лучше всех бальзамов целительных… Ничего больше не надо, – умереть бы у ног твоих, как псу, издохнуть…
   Положил голову на колени государя, прижавшись к руке его мокрою от слез щекою, и смотрел снизу вверх, в самом деле, как старый верный пес.
   – Одни мы с тобою, одни на свете, батюшка! Сироты бедные. Никто-то нас не любит, никто не жалеет… Вот в отставку выйдем вместе ужо, уедем в Грузино, – лепетал, как в бреду, – но полям, по лесам будем гулять, цветки собирать, песенки петь, два брата названые… Только нас двое всего, ты да я, да вот он еще, он промеж нас двух – третий…
   Указал на медальон императора Павла I, висевший у него на груди. Всегда в этот день – 11-го марта, единственный день в году, – вместо портрета царствующего, надевал портрет покойного императора. Поднес его к губам благоговейно, перекрестился и поцеловал, как образ.
   – Прильпни язык мой к гортани моей, аще не помяну тя во вся дни живота моего! – прошептал молитвенным шепотом. – Как ручки-то наши соединил, помнишь?..
   Александр кивнул головой молча. В день восшествия своего на престол император Павел I в Зимнем дворце, рядом с комнатой, где умирала императрица Екатерина, соединяя руки Александра и Аракчеева, сказал: «Будьте вечными друзьями».
   – А рубашечку помнишь?..