– Республика с царской фамилией?
   – А что же? – подняла Натали брови с детским простодушием. – Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
   – Натали, не болтай вздора! – крикнул издали Рылеев.
   В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
   – Ну вот, опять! Ах, несносный какой! – оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. – Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
   – О чем же? О республике с царской фамилией?
   – Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
   Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
   – А что Настенька, все еще кашляет?
   – Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, – ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
   В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
   Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
   Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
 
Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах.
 
   Амур, над букетом порхающий:
 
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
 
   И рядом – блеклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
   – Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, – бойко лепетала барышня, – а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
   – Ваша правда, сударыня, – любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: – вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
   – Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, – вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой – и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
   – Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
   Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
   – Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
   – Ах, какой безжалостный! – млела Глашенька.
   – Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
   – И неужели не страшно? – перебила она, стыдливо потупившись.
   – Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет – вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье – сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
   – И все такие храбрые?
   – Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
 
– Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! —
 
   патриотическим стишком подтвердила красавица.
   Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
   – И этот – член Общества? – спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
   – Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
   – Да, знаете, ежели много таких…
   – Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали, —
 
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить, —
 
   как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него «Кавказского пленника»…
   Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят, – усмехнулся своею тихою усмешкою.
   – Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: «Шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «Упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, – сказал Альфиери, – более склонны к умозрению, нежели к деятельности. «Наделала синица славы, а моря не зажгла…»[25]
   И прибавил, взглянув на Голицына:
   – Ну, да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем…
   Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
   «Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет…»
   – После дождичка в четверг! – крикнул кто-то.
   – Слушайте! Слушайте!
   – «…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка несогласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…»
   С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие – за республику.
   – Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики, – начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
   Он еще не был членом Общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: «Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова». Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. «Наш министр», – говорили о нем в Обществе.
   Сутул, костляв, тяжел, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет своеобразен, и, подобно Пущину, в этом собрании, как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
   – Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики… Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…
   – Говорите прямо: вы против республики? – крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
   – Да, значит, того… как бы сказать не соврать, – опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: – по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же – подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать…
   – Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
   – Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь – отец, а немец – враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
   – Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! – закричал Кюхельбекер восторженно.
   – Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… – удивился Одоевский.
   – Коли немец, так и меня к черту! – яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. – А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
   – Поймите же, государи мои, ход Европы – не наш ход, – выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. – История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
   – Так-таки ничего? – улыбнулся Пущин.
   – Ничего… то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках, – о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
   – И просвещение – пустяки?
   – Да, и просвещение – перед самым главным.
   – Все народное – ничто перед человеческим! – заметил Бестужев.
   Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
   – Да главное-то, главное что, позвольте узнать? – накинулись на него со всех сторон.
   – Что главное? А вот что, – затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. – Русский человек – самый вольный человек в мире…
   – Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
   – Я говорю: вольный, а не свободный, – поправил Батенков: – самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
   – Дворянские души, но не крепостные же?
   – И крепостные, все едино…
   – Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
   – Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
   – А в Европе?
   – В Европе – закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти – да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» – так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной – мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, – обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
   – Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
   – Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это – главное, это – все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
   – И Аракчеев?
   – Аракчеев с благодатью?
   – Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
   Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, – как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
   Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
   – Все, что в России хорошо, – по благодати, а что по закону – скверно, – заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было – математик.
   – Какая подлость, какая подлость! – послышался вдруг негодующий окрик.
   Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» – словечко это только что узнали в России.
   В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
   – Кто это? – спросил Голицын Одоевского.
   – Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович – номер первый, а этот – второй.
   Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!» – все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
   – Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
   – Ну чего, брат, канитель-то тянуть, – возмутился наконец, Рылеев: – скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
   – За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь – все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
   – Да ведь и этот, – возразил Рылеев, – в Священном-то Союзе, помнишь: «все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
   – Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! – потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
   – А коли так, – засмеялся Рылеев, – нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
   Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
   Одни смеялись, другие сердились.
   – Темна вода во облацех!
   – Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
   – Какие-то масонские таинства!
   – Уши вянут!
   – Ермалафия![26]
   – За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
   – Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! – шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
   А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
   Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему – и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, – все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
   – Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
   – Хуже, чем подлость? – посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
   – Что может быть хуже подлости? – спросил кто-то.
   – Кощунство, – ответил Голицын.
   – В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? – продолжал любопытствовать Батенков.
   – Царя Христом делаете, человека – Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
   Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я? «– подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
   А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
   – Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
   Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
   – Неужели вы о черте серьезно? – спросил Бестужев.
   – Серьезно. А что?
   – В черта верите?
   – Верю.
   – С рогами и с хвостом?
   – Вот именно.
   – Тут по-вашему он и сидит?
   – Пожалуй, что так.
   – Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
   – Договорились до чертиков!
   Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
   – Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем..
   – Слушайте! Слушайте!
   – О каком же деле?
   – А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными…
   – Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец, – успокаивал его Рылеев.
   – Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! – смеялся Одоевский.
   – Ничего, – подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
   – Если хотим быть свободными, – продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же неестественным жаром, как давеча о своих кавказских подвигах, – то прежде всего истребить надо…
   – Папенька! Папенька! Лед пошел! – закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. – На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
   Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
   – Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала…
   – А вот и не боюсь, не боюсь! – отбивалась от щекотки Настенька. – Батя, а батя, спой-ка «Совочку»…
   Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:
 
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ…
 
   И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, я притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.
   Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
   Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой – сова полетела – и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
   – Дядя – бука! – указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на «буку», что все расхохотались.
   Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел.
   Рылеев увел Голицына в кабинет.
   – Ну что, как? Нравится вам у нас?
   – Очень.
   – А только молодо-зелено? Детки шалят, деток – розгою? Так, что ли?
   – Я этого не говорю, – невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
   – Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка… Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги… Вы где воспитывались?
   – В пансионе аббата Никола.
   – Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь, – только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей – не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством… Вся революция в одном слове: дерзай!
   – А у вас лампадки везде, – сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
   – Да, жена любит. А что?
   Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
   – Мне все равно – лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое… А вы?
   – Я верю.
   – То-то вы о черте давеча… А зачем?
   – Что зачем?
   – Да вот верить?
   – Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего…
   – И революцию нельзя?
   – И революцию.
   – Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест, – через два года революцию сделаем!
   Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
   – Зайчик! Зайчик! Зайчик! – послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
   Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе, – весенний, веселый звон разбитых льдов.
   «Милые дети! – думал Голицын. – Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода – вечное детство?..»
   Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода – как солнце, а рабство – как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.

Глава вторая

   Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
   Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
   Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло, – замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.
   Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все – надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима, – жалобно; когда весна, – весело.
   – Никто ничего не делает, – говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали. – А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора…
   – Да, пора начинать, – сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала – карты в клубе, потом – тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке – всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.
   Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник «Полярной Звезды». Но в заговор попал, как кур во щи, – из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
   «Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья, – мечтал наедине, – но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!»
   – Да, пора начинать! – повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил: