Так скитается по миру призрак Данте, вечного изгнанника, словно тень Агасфера или Каина.
Лучше всего вспоминает об этих скитаниях он сам: «После того, как угодно было гражданам славнейшей и прекраснейшей дочери Рима, Флоренции, изгнать меня оттуда, где я родился и был вскормлен до середины дней моих, и куда... всею душою хотел бы вернуться, чтобы найти покой усталому сердцу и кончить назначенный срок жизни, – после того, скитался я почти по всей Италии, бездомный и нищий, показывая против воли те раны судьбы, в которых люди часто обвиняют самих раненых. Был я воистину ладьей без кормила и паруса, носимой по всем морям и пристаням иссушающею бурею бедности. И многие из тех, кто, может быть, судя по молве, считали меня иным, – презирали не только меня самого, но и все, что я уже сделал и мог бы еще сделать»[20].
В эти дни Данте понял, вероятно, что казнь изгнания – казнь наготы: выброшены, в лютую стужу, голые люди на голую землю, или, вернее, голые души: тело тает на них, как тело призраков, и сами они блуждают среди живых, как призраки. Понял Данте, что быть изгнанником – значит быть такой живой тенью, более жалкой, чем тени мертвых: этих люди боятся, а тех презирают. Хуже каиновой печать на челе их: «знамение положил Господь Бог на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его» (Быт. 4, 15); такого знамения не было на челе Данте-изгнанника: первый встречный мог убить его, потому что он был человек «вне закона».
Понял, может быть, Данте, что изгнание – страшная, гнусная, проказе подобная, болезнь: сила за силой, разрушаясь, отпадает от души, как член за членом – от тела прокаженного; бедностью, несчастьем, унижением пахнет от изгнанников, как тленом проказы; и так же, как здоровые бегут от прокаженных – счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников.
Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжело больной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда Нисса липнет к телу. «Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее» – это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию.
Главная мука в ненависти Данте к Флоренции – вопрос всей жизни его, как и жизни св. Франциска Ассизского, – о проклятой собственности и благословенной «общности имения»: то, что мы называем «проблемой социального неравенства».
Чуть не с каждым шагом по кругам Ада, по уступам Святой Горы Чистилища и по звездным сферам Небес, вспоминает он и проклинает Флоренцию. Ненависть его к ней так неутолима, что и в высшей из небесных сфер, пред Лицом Неизреченного, он все еще помнит ее, ненавистную – любимую, мачеху – мать.
«Мир для нас отечество, как море для рыб... Но, хотя из-за любви к отечеству мы терпим несправедливое изгнание... все же нет для нас места на земле любезнее Флоренции»[24]. – «О, бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!»[25]
Данте, наяву, слепнет от ненависти, не видит отечества, – но видит его во сне. «Больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне»[28]. Ожесточен и горд наяву, а во сне плачет, как маленький прибитый мальчик: «О, народ мой, что я тебе сделал?» Тихие слезы льются по лицу; вся душа, исходя этими слезами, истаивает, как вешний снег – от солнца.
Жизнь Данте в изгнании – смерть от этой страшной, извращенной любви-ненависти к отечеству.
Знает, что никогда не будет прощен, а все-таки ждет, молит прощения, и будет молить до конца:
Данте – изгнанник. Данте – нищий.
Прежде, в отечестве, когда делал долги, только концами зубов покусывала, как бы играючи, а теперь всеми зубами впилась, вонзила их до крови.
Данте знает, конечно, что есть две Бедности: «Прекрасная Дама», gentile Donna, св. Франциска Ассизского, «супруга Христова», та, что «взошла с Ним на крест, когда Мария осталась у подножия Креста», – и другая, «хищная Звериха», «древняя Волчица»: грешная бедность – волчья жадность, волчья зависть. «Холодно-холодно! Голодно-голодно!» – воет она, и этой страшной гостье «никто не открывает дверей охотно, так же как смерти»[32]. Знает Данте и то, что от внутренней силы каждого зависит сделать для себя бедность благословением или проклятием, славой или позором; победить ее или быть побежденным.
«Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное» – это легко понять со стороны, для других; а для себя – трудно; чтобы это понять и сделать (а не сделав, не поймешь), надо быть больше, чем героем, – надо быть святым. Как приняли бы и вынесли бедность даже такие герои, как Александр Великий и Цезарь, еще большой вопрос. Данте был героем, может быть, в своем роде, не меньшим, чем Александр и Цезарь, но не был святым. Самое тяжкое для него в бедности то, что он побежден ею внутренне, унижен перед самим собой больше, чем перед людьми. Медленно растущим гнетом бедности раздавливается, расплющивается душа человека, как гидравлическим молотом. В мелких заботах бедности даже великое сердце умаляется, крошится, как ржавое железо или выветрившийся камень.
Чувство внутреннего бессилия, измены и лжи перед самим собою, – вот что для Данте самое тяжкое в бедности. Благословляет бедность в других, а когда дело доходит до него самого, проклинает ее и запирает от нее двери, как от смерти. В мыслях, «древняя Волчица» есть, для него, проклятая Собственность, Богатство; а в жизни, – Бедность. Одно говорит, а делает другое; думает по-одному, а живет по-другому. И если чувствует, – что очень вероятно, – это противоречие, то не может не испытывать тягчайшей муки грешной бедности – самопрезрения.
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Против человеческой низости было у него страшное оружие – обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, – неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого. «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, – сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. – Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно»[41].
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним:
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) – под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи – раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, – под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить – и все еще не могут простить – бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора – чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:
К богу Любви, живущему в сердце поэта, приходят Три Дамы (и здесь, как везде, всегда, число для Данте святейшее – Три): Умеренность, Щедрость, Праведность. Temperanza, Largezza, Drittura. Может быть, первая – Святая Бедность, Прекрасная Дама, св. Франциску известная; вторая – святая Собственность, ему неизвестная; а третья – неизвестнейшая и прекраснейшая, соединяющая красоту первой и второй в высшей гармонии, – будущая Праведность. «Ждем, по обетованию Его, нового неба и новой земли, где обитает Правда» (II Петр. 3, 13). Или, говоря на языке «Калабрийского аббата Иоахима, одаренного духом пророческим»[48]: святая Щедрость – в Отце, святая Бедность – в Сыне, а третья – Безымянная, людям еще неизвестная, святость – в Духе. Если так, то и это видение Данте относится все к тому же вечному для него вопросу о том, что Евангелие называет так глубоко «Умножением – Разделением хлебов», а мы так плоско – «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Второе сокровище нищего Данте – «Божественная комедия». Начал он писать ее, вероятно, еще во Флоренции, между 1300-м и 1302 годом, но потом, в изгнании, вынужден был оставить начатый труд[51]. Через пять лет, в 1307 году, по свидетельству Боккачио, флорентийские друзья Данте прислали ему рукопись первых семи песен «Ада», найденную ими случайно в сундуке с домашней рухлядью. «Я думал, что рукопись моя погибла вместе с остальным разграбленным моим имуществом, – сказал будто бы Данте. – Но так как Богу было угодно, чтобы она уцелела и вернулась ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы продолжить и кончить мой труд»[52].
С этого дня «Святая Поэма», sacra poema, сделалась верной спутницей его на всех путях изгнания.
В явно подложном «письме брата Илария» о встрече с Данте в горной обители Санта-Кроче-дель-Корво есть одно подлинное свидетельство: рукопись «Комедии» всегда была при нем, в его дорожной суме[53]. Всякий лихой человек (а таких было тогда, на больших дорогах, множество) мог его убить и ограбить безнаказанно, по приговору Флорентийской Коммуны; а сделав это, мог, в досаде, что ничем не удалось поживиться от нищего, – развеять по ветру или втоптать в грязь найденные листки «Комедии». Думая об этом, Данте испытывал, вероятно, то же, что тогда, когда слуги оскорбленного вельможи «ослиной породы» били его, на улице, палками. Но, может быть, он чувствовал, что такой позор человеческий нужен ему, чтобы поэма его, «Комедия» (он сам дал ей это имя) могла сделаться «Божественной», как назовут ее люди.
Муки изгнания и нищеты были нужны ему, чтобы узнать не только грешную слабость свою, в настоящем, но и святую силу, в будущем; или хотя бы сделать первый шаг к этой новой святости, неведомой св. Франциску Ассизскому и никому из святых.
Когда говорил Данте бог Любви:
XV
Лучше всего вспоминает об этих скитаниях он сам: «После того, как угодно было гражданам славнейшей и прекраснейшей дочери Рима, Флоренции, изгнать меня оттуда, где я родился и был вскормлен до середины дней моих, и куда... всею душою хотел бы вернуться, чтобы найти покой усталому сердцу и кончить назначенный срок жизни, – после того, скитался я почти по всей Италии, бездомный и нищий, показывая против воли те раны судьбы, в которых люди часто обвиняют самих раненых. Был я воистину ладьей без кормила и паруса, носимой по всем морям и пристаням иссушающею бурею бедности. И многие из тех, кто, может быть, судя по молве, считали меня иным, – презирали не только меня самого, но и все, что я уже сделал и мог бы еще сделать»[20].
В эти дни Данте понял, вероятно, что казнь изгнания – казнь наготы: выброшены, в лютую стужу, голые люди на голую землю, или, вернее, голые души: тело тает на них, как тело призраков, и сами они блуждают среди живых, как призраки. Понял Данте, что быть изгнанником – значит быть такой живой тенью, более жалкой, чем тени мертвых: этих люди боятся, а тех презирают. Хуже каиновой печать на челе их: «знамение положил Господь Бог на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его» (Быт. 4, 15); такого знамения не было на челе Данте-изгнанника: первый встречный мог убить его, потому что он был человек «вне закона».
Понял, может быть, Данте, что изгнание – страшная, гнусная, проказе подобная, болезнь: сила за силой, разрушаясь, отпадает от души, как член за членом – от тела прокаженного; бедностью, несчастьем, унижением пахнет от изгнанников, как тленом проказы; и так же, как здоровые бегут от прокаженных – счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников.
Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжело больной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда Нисса липнет к телу. «Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я – ее» – это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию.
диаволом. Город Флоренция – «диаволов злак», а цветок на нем – Флорентийская Лилия – чекан тех золотых флоринов, что «делают из пастырей Церкви волков», щенят «древней Волчицы», проклятой Собственности – Алчности[21].
Произращен твой город тем, кто первый
Восстал на Бога, —
Главная мука в ненависти Данте к Флоренции – вопрос всей жизни его, как и жизни св. Франциска Ассизского, – о проклятой собственности и благословенной «общности имения»: то, что мы называем «проблемой социального неравенства».
злорадствует Данте, терзая душу и тело родины – свое же собственное тело и душу.
Ликуй, Флоренция, твоя летает слава,
По всем морям и землям, так далеко,
Что, наконец, дна адова достигла[22], —
Чуть не с каждым шагом по кругам Ада, по уступам Святой Горы Чистилища и по звездным сферам Небес, вспоминает он и проклинает Флоренцию. Ненависть его к ней так неутолима, что и в высшей из небесных сфер, пред Лицом Неизреченного, он все еще помнит ее, ненавистную – любимую, мачеху – мать.
Но, чем больше ненавидит ее, тем больше любит. Главная мука изгнанья – вечная мука ада – эта извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей – к проклявшей их матери.
От временного к вечному придя,
От города Флоренции – ко граду Божью,
Каким я изумленьем несказанным
Был поражен![23]
«Мир для нас отечество, как море для рыб... Но, хотя из-за любви к отечеству мы терпим несправедливое изгнание... все же нет для нас места на земле любезнее Флоренции»[24]. – «О, бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!»[25]
говорит Данте-изгнаннику, в Чистилище, тень Гвидо дэль Дука.
Ступай теперь, Тосканец: об отчизне
Мне так стеснила сердце скорбь, что больше
Я говорить не буду, – лучше молча плакать[26], —
говорит ему флорентинец Фарината, в Аду. Тени, в загробном мире, продолжают любить родную землю, как будто она для них все еще действительнее, чем рай и ад.
О ты, земли Тосканской обитатель...
Мне звук твоих речей напоминает
О той моей отчизне благородной,
Которой, может быть, я в тягость был[27], —
Данте, наяву, слепнет от ненависти, не видит отечества, – но видит его во сне. «Больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне»[28]. Ожесточен и горд наяву, а во сне плачет, как маленький прибитый мальчик: «О, народ мой, что я тебе сделал?» Тихие слезы льются по лицу; вся душа, исходя этими слезами, истаивает, как вешний снег – от солнца.
Жизнь Данте в изгнании – смерть от этой страшной, извращенной любви-ненависти к отечеству.
мог бы он сказать и Флоренции, как сказал Беатриче.
Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда, —
Знает, что никогда не будет прощен, а все-таки ждет, молит прощения, и будет молить до конца:
Но этого люди не знают и никогда не простят того, кто слишком на них не похож, как волки не прощают льву, что он – лев, а не волк.
Я знаю: смерть уже стоит в дверях;
И если в чем-нибудь я был виновен,
То уже давно искуплена вина...
И мир давно бы дать могли мне люди,
Когда бы знали то, что знает мудрый, —
Что большая из всех побед – прощать[29].
Данте – изгнанник. Данте – нищий.
это скажет он о другом, но мог бы сказать и о себе, да и говорит, хотя иными словами, в 1304 году: «Бедность внезапная, причиненная изгнанием... загнала меня, бесконного, безоружного, как хищная Звериха, в логово свое, где я изо всех сил с нею борюсь, но все еще, лютая, держит она меня в когтях своих»[31].
Стыд заглушив, он руку протянул...
Но каждая в нем жилка трепетала[30], —
Прежде, в отечестве, когда делал долги, только концами зубов покусывала, как бы играючи, а теперь всеми зубами впилась, вонзила их до крови.
Данте знает, конечно, что есть две Бедности: «Прекрасная Дама», gentile Donna, св. Франциска Ассизского, «супруга Христова», та, что «взошла с Ним на крест, когда Мария осталась у подножия Креста», – и другая, «хищная Звериха», «древняя Волчица»: грешная бедность – волчья жадность, волчья зависть. «Холодно-холодно! Голодно-голодно!» – воет она, и этой страшной гостье «никто не открывает дверей охотно, так же как смерти»[32]. Знает Данте и то, что от внутренней силы каждого зависит сделать для себя бедность благословением или проклятием, славой или позором; победить ее или быть побежденным.
«Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное» – это легко понять со стороны, для других; а для себя – трудно; чтобы это понять и сделать (а не сделав, не поймешь), надо быть больше, чем героем, – надо быть святым. Как приняли бы и вынесли бедность даже такие герои, как Александр Великий и Цезарь, еще большой вопрос. Данте был героем, может быть, в своем роде, не меньшим, чем Александр и Цезарь, но не был святым. Самое тяжкое для него в бедности то, что он побежден ею внутренне, унижен перед самим собой больше, чем перед людьми. Медленно растущим гнетом бедности раздавливается, расплющивается душа человека, как гидравлическим молотом. В мелких заботах бедности даже великое сердце умаляется, крошится, как ржавое железо или выветрившийся камень.
Чувство внутреннего бессилия, измены и лжи перед самим собою, – вот что для Данте самое тяжкое в бедности. Благословляет бедность в других, а когда дело доходит до него самого, проклинает ее и запирает от нее двери, как от смерти. В мыслях, «древняя Волчица» есть, для него, проклятая Собственность, Богатство; а в жизни, – Бедность. Одно говорит, а делает другое; думает по-одному, а живет по-другому. И если чувствует, – что очень вероятно, – это противоречие, то не может не испытывать тягчайшей муки грешной бедности – самопрезрения.
* * *
Судя по тогдашним нравам нищих поэтов, Данте, может быть не слишком усердствует, когда, стараясь отблагодарить своих покровителей за бывшие подачки и расщедрить на будущие, славит в «Чистилище» кошелек великолепного маркиза Маласпина, более щедрый для других, чем для него[33]; или когда, в «Раю», прапрадед Качьягвидо обнадеживает его насчет неслыханной щедрости герцога Веронского:Данте мог презирать такие клеветы врагов своих, как бранный сонет, в котором один из тогдашних плохих стихотворцев кидает его, за «низкую лесть», в его же собственный Ад, в зловонную «яму льстецов»[35]; но бывали, вероятно, минуты, когда он и самому себе казался немногим лучше «льстеца», «приживальщика», «прихлебателя».
Жди от него себе благодеяний,
Затем, что судьбы многих, в скорбном мире,
Изменит он, обогащая нищих[34].
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Низко кланяется, гнет спину, «выпрашивая хлеб свой по крохам»[36], – и вдруг возмущается: «Много есть государей такой ослиной породы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтобы их без приказаний слушались... Это не люди, а звери»[37]. – «О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры... носить великолепные одежды и строить дворцы... думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей... думая, что те ничего о вашем воровстве не знают»[38].
Стыд заглушив, он руку протянул,
Но каждая в нем жилка трепетала.
«Властвовать над людьми должен тот, кто их всех превосходит умом», – вспоминая эти слова Аристотеля, Данте думает, конечно, о себе[40].
О, сколько есть таких, что мнят себя
Великими царями
Там, на земле, и будут
Валяться здесь, в аду, как свиньи в грязной луже,
Презренную оставив память в мире![39]
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Против человеческой низости было у него страшное оружие – обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, – неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого. «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, – сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. – Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно»[41].
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним:
Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, – для него голодная смерть, или то, что произошло с ним, – если верить тому же позднему, по вероятному свидетельству, – в 1311 году, в Генуе, где слуги вельможи Бранка д’Ориа (Branca d’Oria), оскорбленного стихами Данте, подстерегши его на улице, избили кулаками или палками[43]. Все равно, было это или не было: это могло быть. И Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.
Я вижу, надо быть мне осторожным,
Чтоб, родины возлюбленной лишась,
Не потерять и остальных убежищ.
Я в людях то узнал, что может дать
Моим стихам, для многих, вкус горчайший[42].
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) – под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи – раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, – под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить – и все еще не могут простить – бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора – чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:
Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.
Здесь нет иных путей, как через пламя...
Между тобой и Беатриче – только эта
Стена огня. Войди же в него, не бойся! Вот
Уже глаза, ее глаза я вижу!
Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.
Неколебимым чувствую себя
Четырехгранником, под всеми
Ударами судьбы[44].
Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе:
Восстань и помни, что душа твоя,
Во всех бореньях, может победить[45].
Купит грядущую славу только настоящим позором – это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо:
О, если б мир узнал, с каким великим сердцем
Выпрашивал он хлеб свой по крохам,
То, славя, больше бы еще его прославил![46]
Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается.
«...Боюсь, что, если буду
Я боязливым другом правды в песнях,
То потеряю славу в тех веках,
Которым наше время
Казаться будет древним». – Воссиял
Прапрадед мой, как солнце, и в ответ
Сказал мне так: «Чья совесть почернела,
Тот режущую силу слов твоих
Почувствует; но презирая ложь,
Скажи бесстрашно людям все, что знаешь...
...Твои слова
Сначала будут горьки, но потом
Для многих сделаются хлебом жизни,
И песнь твоя, как буря, поколеблет
Вершины высочайших гор,
Что будет славой для тебя немалой»[47].
К богу Любви, живущему в сердце поэта, приходят Три Дамы (и здесь, как везде, всегда, число для Данте святейшее – Три): Умеренность, Щедрость, Праведность. Temperanza, Largezza, Drittura. Может быть, первая – Святая Бедность, Прекрасная Дама, св. Франциску известная; вторая – святая Собственность, ему неизвестная; а третья – неизвестнейшая и прекраснейшая, соединяющая красоту первой и второй в высшей гармонии, – будущая Праведность. «Ждем, по обетованию Его, нового неба и новой земли, где обитает Правда» (II Петр. 3, 13). Или, говоря на языке «Калабрийского аббата Иоахима, одаренного духом пророческим»[48]: святая Щедрость – в Отце, святая Бедность – в Сыне, а третья – Безымянная, людям еще неизвестная, святость – в Духе. Если так, то и это видение Данте относится все к тому же вечному для него вопросу о том, что Евангелие называет так глубоко «Умножением – Разделением хлебов», а мы так плоско – «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Два сокровища находит нищий Данте в изгнании; первое – итальянский «народный язык», vulgare eloquium. В Церкви и в государстве все говорили тогда на чужом и мертвом латинском языке, а родной и живой, итальянский, – презирали, как «низкий» и «варварский», Данте первый понял, что будущее – за народным языком, и усыновил этого пасынка, обогатил нищего, венчал раба на царство. Если тело народной души – язык, то можно сказать, что Данте дал тело душе итальянского народа, как бы снова создал его, родил; и знал величие того, что делает: «больше всех царей и сильных мира сего будет тот, кто овладеет... царственным народным языком»[50].
Три Дамы к сердцу моему пришли...
Как к дому друга, зная,
Что в нем живет Любовь...
И на руку одна из них склонила, плача,
Лицо свое, как сломанная роза...
И жалкую увидев наготу
Сквозь дыры нищенских одежд, Любовь
Ее спросила: «Кто ты, и о чем
Так горько плачешь?»
«Мы, нищие, бездомные, босые,
Пришли к тебе, – ответила она. —
Я – самая несчастная их трех;
Я – Праведность, сестра твоя родная...»
Ответ Любви был вздохами замедлен,
Потом, очами, полными надежды,
Приветствуя изгнанниц безутешных,
Она схватила в руки два копья
И так сказала: «Подымите лица,
Мужайтесь! Вот оружье наше;
От ветхости заржавело оно.
Умеренность, и Щедрость, и другая
От нашей крови, – нищенствуя, в мире
Скитаются. Но, если это – зло,
То пусть о нем рожденные во зле,
Под властью рока, люди плачут, —
Не мы, чей род – от вечного гранита.
Пусть презренны мы ныне и гонимы, —
Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья!»
И, слушая тех царственных изгнанниц,
Как плакали они и утешались,
В божественной беседе, я впервые
Изгнание мое благословил.
Пусть жалкий суд людей иль сила рока
Цвет белый черным делает для мира, —
Пасть с добрыми в бою хвалы достойно[49].
Второе сокровище нищего Данте – «Божественная комедия». Начал он писать ее, вероятно, еще во Флоренции, между 1300-м и 1302 годом, но потом, в изгнании, вынужден был оставить начатый труд[51]. Через пять лет, в 1307 году, по свидетельству Боккачио, флорентийские друзья Данте прислали ему рукопись первых семи песен «Ада», найденную ими случайно в сундуке с домашней рухлядью. «Я думал, что рукопись моя погибла вместе с остальным разграбленным моим имуществом, – сказал будто бы Данте. – Но так как Богу было угодно, чтобы она уцелела и вернулась ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы продолжить и кончить мой труд»[52].
С этого дня «Святая Поэма», sacra poema, сделалась верной спутницей его на всех путях изгнания.
В явно подложном «письме брата Илария» о встрече с Данте в горной обители Санта-Кроче-дель-Корво есть одно подлинное свидетельство: рукопись «Комедии» всегда была при нем, в его дорожной суме[53]. Всякий лихой человек (а таких было тогда, на больших дорогах, множество) мог его убить и ограбить безнаказанно, по приговору Флорентийской Коммуны; а сделав это, мог, в досаде, что ничем не удалось поживиться от нищего, – развеять по ветру или втоптать в грязь найденные листки «Комедии». Думая об этом, Данте испытывал, вероятно, то же, что тогда, когда слуги оскорбленного вельможи «ослиной породы» били его, на улице, палками. Но, может быть, он чувствовал, что такой позор человеческий нужен ему, чтобы поэма его, «Комедия» (он сам дал ей это имя) могла сделаться «Божественной», как назовут ее люди.
Муки изгнания и нищеты были нужны ему, чтобы узнать не только грешную слабость свою, в настоящем, но и святую силу, в будущем; или хотя бы сделать первый шаг к этой новой святости, неведомой св. Франциску Ассизскому и никому из святых.
Когда говорил Данте бог Любви:
и когда благословлял он изгнание свое, – он знал, что ему позавидуют некогда лучшие люди в мире.
Наш род – от вечного гранита,
Noi, che semo dell’eterna rocca, —
скажет великий о величайшем, Микель Анжело – о Данте[54].
О если б я был им! С такою силой духа,
Как у него, – за горькое изгнанье,
За все его бесчисленные муки,
Я отдал бы счастливейший удел! —
скажет Виргилий, на вершине «святой горы Очищения»: Данте будет увенчан короною, выше всех царей, и митрою – выше всех пап – это он знал наверное. Вот каким сокровищем владел он, в нищете, и какою славою – в позоре.
Вот почему тебя я надо всеми
Короною и митрою венчаю[], —
Всех изгнанных за правду, бездомных и нищих скитальцев, всех презренных людьми и отверженных, всех настоящего Града не имеющих и грядущего Града ищущих вечный покровитель – Данте-Изгнанник.
Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное (Мт. 5, 10).
XV
ДАНТЕ И КЕСАРЬ
В 1308 году избран был в императоры Священной Римской Империи, под именем Генриха VII, маленький германский владетельный граф, Генрих Люксембургский. В следующем году послы его, прибыв в Авиньон, ко двору папы Климента V, возвестили ему, что государь их желает принять корону Кесаря из рук Его Святейшества, в Риме. Папа согласился на это и объявил нового императора в торжественной энциклике Exultat in gloria[1] избранником Божиим, посланным для того, чтобы установить мир всего мира[2].
«Генрих был человек великого сердца... мудрый, благочестивый... и праведный; был доблестный воин», – вспоминает летописец, Дж. Виллани[3], – «Богу Всемогущему угодно было пришествие Генриха в Италию для того, чтобы совершилась в ней казнь всех тиранов... и чтобы самовластие их было навсегда уничтожено», – вспоминает и другой летописец, Дино Кампаньи[4]. Вот почему, по свидетельству Виллани, «не только западные, но и восточные христиане, и даже неверные следили за походом Генриха с таким вниманием, что можно сказать: не было в те дни события, равного этому»[5].
Мир, затаив дыхание, ждал от нового императора, «посланника Божия», торжества человеческой совести там, где она всегда бывает поругана больше всего – в делах государственных. «Скажет праведник: есть Бог, судящий на земле» (Пс. 57, 12), – на это надеялись от Генриха все лучшие люди; но, может быть, никто не надеялся так, как Данте.
В эти дни Данте испытывал, может быть, чувство, подобное тому, какое испытает, выйдя из Ада, «чтоб вновь увидеть звезды»[8].
«Всем государям Италии... Данте Алагерий, флорентийский невинный изгнанник... Ныне солнце восходит над миром... Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся... Радуйся же, Италия несчастная... ибо жених твой грядет... Генрих, Божественный Август и Кесарь... Слезы твои осуши... близок твой избавитель»[10].
Может быть, казалось Данте, что в эти дни готово исполниться услышанное им в видении пророчество бога Любви тем трем Прекрасным Дамам, таким же, как он, нищим и презренным людьми, вечным изгнанницам:
Генрих и Данте близки друг другу хотя и очень глубокою, но не последнею близостью. Та же у обоих «прямота», drittura, по слову Данте, – как бы одна, идущая от души человеческой к миру и к Богу, геометрически прямая линия правды, противоположная всем кривым линиям лжи. Оба – «люди доброй воли», – те, о ком Ангелы пели над колыбелью Спасителя:
«Генрих был человек великого сердца... мудрый, благочестивый... и праведный; был доблестный воин», – вспоминает летописец, Дж. Виллани[3], – «Богу Всемогущему угодно было пришествие Генриха в Италию для того, чтобы совершилась в ней казнь всех тиранов... и чтобы самовластие их было навсегда уничтожено», – вспоминает и другой летописец, Дино Кампаньи[4]. Вот почему, по свидетельству Виллани, «не только западные, но и восточные христиане, и даже неверные следили за походом Генриха с таким вниманием, что можно сказать: не было в те дни события, равного этому»[5].
Мир, затаив дыхание, ждал от нового императора, «посланника Божия», торжества человеческой совести там, где она всегда бывает поругана больше всего – в делах государственных. «Скажет праведник: есть Бог, судящий на земле» (Пс. 57, 12), – на это надеялись от Генриха все лучшие люди; но, может быть, никто не надеялся так, как Данте.
На этот вопрос его как будто отвечал ему мститель Божий, император Генрих: «Сейчас увидишь».
О, Господи, когда же, наконец,
Увижу я Твое святое мщенье?[6]
мог бы сказать Данте, вместе с другом своим, поэтом Чино да Пистойя[7].
Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко... ибо видели очи мои спасение Твое (Лк. 2, 29—30), —
В эти дни Данте испытывал, может быть, чувство, подобное тому, какое испытает, выйдя из Ада, «чтоб вновь увидеть звезды»[8].
В 1311 году, в самом начале похода, пишет он такое же торжественное послание «ко всем государям земли», как двадцать лет назад, по смерти Беатриче. Но то было вестью великой скорби, а это – великой радости.
Когда из мертвенного воздуха я вышел,
печалившего сердце мне и очи,
то усладил их, разлитой по небу
прозрачному до высшей сферы звезд,
нежнейший свет восточного сапфира[9].
«Всем государям Италии... Данте Алагерий, флорентийский невинный изгнанник... Ныне солнце восходит над миром... Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся... Радуйся же, Италия несчастная... ибо жених твой грядет... Генрих, Божественный Август и Кесарь... Слезы твои осуши... близок твой избавитель»[10].
Может быть, казалось Данте, что в эти дни готово исполниться услышанное им в видении пророчество бога Любви тем трем Прекрасным Дамам, таким же, как он, нищим и презренным людьми, вечным изгнанницам:
Слишком настрадавшиеся люди легко обманываются ложными надеждами: так обманулся и Данте надеждой на Генриха; принял мечту за действительность, облака – за горы, марево воды – за настоящую воду.
Любовь сказала: «Подымите лица,
Мужайтесь: вот оружье наше...
Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья!»
Генрих и Данте близки друг другу хотя и очень глубокою, но не последнею близостью. Та же у обоих «прямота», drittura, по слову Данте, – как бы одна, идущая от души человеческой к миру и к Богу, геометрически прямая линия правды, противоположная всем кривым линиям лжи. Оба – «люди доброй воли», – те, о ком Ангелы пели над колыбелью Спасителя:
Оба – высокие жертвы человеческой низости. Главная же близость их, может быть, в том, что оба – люди не своего времени. Но здесь начинается и то, что их разделяет: Данте – человек далекого будущего, а Генрих – близкого прошлого; тот родился на тридцать-сорок веков раньше, а этот – на три-четыре века позже, чем следует. Римская Священная Империя Генриха отделена от Монархии Данте тем же, чем прошлое отделено от будущего, и непохороненный покойник – от нерожденного младенца.
Мир на земле, в людях доброй воли.
Pax in hominibus bonae voluntatis.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента