Страница:
Дмитрий Савочкин
Марк Шейдер
Все имена, названия и исторические факты, приведенные в тексте, являются выдуманными и не имеют ничего общего с реальностью. Выдуманное государство «Украина» было помещено на польско-русскую границу не в качестве намека, а просто потому, что автору это географическое положение показалось подходящим. Автор хотел бы обратить внимание на то, что, несмотря на некоторые (могущие показаться явными) параллели в описании, именах и названиях выдуманных людей и мест с реальными, все они являются абсолютным и безусловным вымыслом. Всякое сходство между ними и действительно существующими людьми и населенными пунктами случайно и непреднамеренно.
Кроме того, я чувствую, что за последнее десятилетие существенно изменился баланс между вымыслом и реальностью. Их роли все больше и больше меняются местами. Мы живем в мире, который управляется самыми разными вымыслами… По сути, мы живем внутри огромного романа. Писателю сегодня все меньше и меньше нужно сочинять вымысел для своей книги, он присутствует там изначально.
Задача писателя – сочинить реальность.
Джеймс Грэхем Баллард.Из предисловия к роману «Катастрофа».1995 год
1
Когда на тебя обрушивается двадцать тонн породы, и еще восемьдесят тысяч тонн грунта нависают над тобой, твои ноги раздавлены всмятку, правая рука обездвижена, вокруг тебя абсолютная темнота, потому что коногонка у тебя на каске разбита, и коротящие обрывки нити накала ее лампочки угрожают зажечь метан, запах которого настойчиво пробивается сквозь скудные остатки кислорода, – ты поневоле вспоминаешь выпивку.
Сначала, конечно, вспоминаешь водку.
Водка – всему голова.
Водка – начало и конец.
Потому что ее много и она везде. Ты вспоминаешь «Столичную», потом «Старого друга», потом пресловутый «Карат», ну а потом уже – «Гетьмана». «Мягкова» тоже вспоминаешь, но не так. И не так вспоминаешь «Артемиду». «Олимп» – тоже ничего, но это все – когда денег достаточно. А вообще, можно и просто «Старорусскую» или «Экстру» – это вообще ядерная штука. Фокус в том, что дорогую водку ты все равно покупать не станешь, а средняя практически всегда – подделка. Поэтому ты покупаешь дешевую, ту же «Старорусскую» или «Экстру», приготовленную из нефтяного спирта и простой воды из-под крана.
Или еще проще – можно пить спирт.
Я облизываю пересохшие губы и наблюдаю, как маленькие сполохи двух коротящих проводочков время от времени освещают пространство передо мной. Лампочка разбилась, но батарея еще цела. Тока совсем чуть-чуть, иначе вспышки были бы такими яркими, что ослепляли. Но и этого будет достаточно.
Ноздри забивает запах метана, он поднимается вверх по носоглотке, проходит в дыхательное горло, затем – в легкие, трахею, откуда через бронхи растекается по всему организму. Ну, кроме, может быть, ног, потому что их я совсем не чувствую – должно быть, с ними что-то не так.
Я осторожно шевелю левой рукой, она нехотя слушается. Мне нужно чуть-чуть выкрутить разбитую лампочку, чтоб проводки перестало коротить, и метан не загорелся. Само по себе горение метана мне сейчас не навредит – разве что небольшой ожог: ведь здесь слишком мало кислорода, чтобы пожар продолжался долго или превратился в БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Но в том-то и дело, что здесь слишком мало кислорода. Если метан загорится, его совсем не останется. Так что лампочку надо чуть-чуть выкрутить. Совсем чуть-чуть…
Я осторожно поднимаю руку, ватную, не слушающуюся, больную руку, поднимаю ее к каске, протискивая сквозь узкую щель, словно специально оставленную в завале пещерными троллями. Осторожно начинаю выкручивать лампочку. Один поворот, два… этого достаточно. Я вздыхаю с облегчением. Теперь я получил передышку. Может быть даже, теперь я умру не от удушья, а от потери крови. Я ведь все еще не знаю, что с моими ногами, не знаю, насколько они целы, совсем не знаю, и не существует способа это узнать.
Спустя мгновение я стою на поверхности, ровно тремястами метрами выше: метр за метром, уголь, гранит, базальт, песок, опять базальт – и огромный дымящийся террикон. Триста метров – в одно мгновение. Триста метров – это ерунда, если двигаться прямо по прямой, прямо вперед, где-нибудь на поверхности, где-нибудь, может быть, на стадионе, может быть, просто в поле. Триста метров – это сущая ерунда, если мерить их ПО поверхности, но это ужасно много, если мерить их ДО поверхности.
Одно мгновение – и я стою наверху, холодный ветер шевелит волосы у меня на голове, и ступни моих ног начинают нагреваться сквозь толстую подошву зимних ботинок, потому что террикон чертовски горячий, даже в такую погоду. Я все еще не знаю, что там с моими ногами, я погребен под толщей завала, но все-таки дышать свежим морозным воздухом – это круто.
Я прохаживаюсь по террикону, потому что стоять на одном месте становится больно.
Когда-нибудь все это станет историей. Все – и шахта, и завал, и я сам, придавленный, полураспятый в забое за все свои грехи, у которого заканчивается кислород.
Террикон станет историей.
А вот водка – нет.
«Странно, – думаю я, – как что-то остается в истории, а что-то нет». Через сто – двести лет какой-нибудь заученный студент второго курса горной академии будет писать курсовую работу «Быт и образ жизни шахтеров Западного Донбасса на рубеже двадцатого и двадцать первого веков». И он напишет про террикон, но не напишет про водку. Он напишет про то, сколько угля один шахтер замолачивал в год, но не напишет, сколько спирта он выпивал за то же время. Черт, он в подробностях опишет, как шахтеры одевались в забой, из чего было сделано их нательное белье, напишет даже, какого цвета у них были трусы, но ему никогда не придет в голову написать, как можно получить чистый спирт из тройного одеколона.
Для этого надо взять стальной лом, обыкновенный стальной лом, и положить его в морозилку. Когда он совсем замерзнет, его нужно достать и опустить одним концом в кружку. Затем – взять флакон тройного одеколона и медленно тоненькой струечкой пустить его по лому.
Знаете, как все эти сраные бармены готовят свои коктейли? Только они льют напитки по лезвию ножа, а мы всегда пользовались ломом. Эфирные масла и ароматические вещества, вызывающие рвотный рефлекс, когда пьешь просто одеколон, имеют очень высокую температуру замерзания, а спирт, наоборот, низкую. Ты слил весь одеколон, затем берешь вторую кружку, разворачиваешь лом другой стороной и повторяешь процесс. Все, кроме спирта, застывает на поверхности. Повторив слив пять раз, ты получаешь практически чистый спирт.
Спирт можно получить из чего угодно: из одеколона, из духов, из аэрозоля, из освежителя воздуха. Спирт можно получить даже из гуталина: для этого достаточно намазать гуталином хлеб и поставить в теплое место. Ты просто срезаешь со свежей буханки верхнюю корочку, затем мажешь ее толстым слоем гуталина и ставишь к батарее на несколько часов. Спирт потихоньку вытапливается и пропитывает хлеб. Потом ты просто срезаешь верхний слой, все еще намазанный шлаком и маслами, и ешь пропитанный спиртом хлеб.
Никто не напишет об этом в книгах.
Никто не защитит про это диссертацию.
Никогда.
Никто и никогда не напишет про нацвай.
Внезапно, прогуливаясь по террикону, наблюдая за тем, как рабочие лениво машут какими-то бесполезными инструментами, как инженеры вяло пытаются просчитать, как следует рыть, слушая, как кто-то уже вызывает меня по телефону, чтобы спросить, сколько денег мне понадобится, чтобы в шахте не осталось живых, я понимаю, что все это: и шахта, и завал, и развитие угольной промышленности – на самом деле не имеет никакого отношения к порошку. Ни к зеленому, ни к желтому.
Да, это факт, мы все сидели на нацвае, но, черт возьми, мы все по утром чистим зубы, и это не значит, что если в шахте произошел обвал, или взрыв метана, или самовозгорание террикона, то в этом виновата зубная паста. Она не виновата. И порошок тут ни при чем.
И когда я возьму трубку, я просто представлюсь и спрошу, кто это, а потом скажу: «Я думаю, как обычно».
И этого будет достаточно.
Но в этот раз я на самом деле не думаю, как обычно.
На самом деле я отлично знаю, что сейчас все совсем по-другому.
Сейчас там, внизу, раздавленный и полураспятый за свои грехи, лежит не какой-то безымянный шахтер, имени которого я никогда не узнаю, – сейчас там лежу я, не чувствуя ног, правая рука обездвижена, и кислорода осталось совсем чуть-чуть. И метан потихоньку душит меня.
Я открываю глаза, но темень вокруг стоит абсолютная, потому что единственным источником света были вспышки от замыкания обрывков нити накала, а сейчас я выкрутил лампочку и не осталось даже их. Я закрываю глаза.
Я не знаю, напишет ли когда-нибудь кто-нибудь про нацвай.
Черт возьми, я не знаю, может быть, средневековые скандинавские рыбаки или древнегреческие лесорубы тоже сидели на чем-то подобном. И никто уже не узнает.
Я не знаю, напишет ли когда-нибудь кто-нибудь про нацвай, и сейчас это уже не имеет значения.
Потому что теперь все будет по-другому.
Я открываю глаза.
Сначала, конечно, вспоминаешь водку.
Водка – всему голова.
Водка – начало и конец.
Потому что ее много и она везде. Ты вспоминаешь «Столичную», потом «Старого друга», потом пресловутый «Карат», ну а потом уже – «Гетьмана». «Мягкова» тоже вспоминаешь, но не так. И не так вспоминаешь «Артемиду». «Олимп» – тоже ничего, но это все – когда денег достаточно. А вообще, можно и просто «Старорусскую» или «Экстру» – это вообще ядерная штука. Фокус в том, что дорогую водку ты все равно покупать не станешь, а средняя практически всегда – подделка. Поэтому ты покупаешь дешевую, ту же «Старорусскую» или «Экстру», приготовленную из нефтяного спирта и простой воды из-под крана.
Или еще проще – можно пить спирт.
Я облизываю пересохшие губы и наблюдаю, как маленькие сполохи двух коротящих проводочков время от времени освещают пространство передо мной. Лампочка разбилась, но батарея еще цела. Тока совсем чуть-чуть, иначе вспышки были бы такими яркими, что ослепляли. Но и этого будет достаточно.
Ноздри забивает запах метана, он поднимается вверх по носоглотке, проходит в дыхательное горло, затем – в легкие, трахею, откуда через бронхи растекается по всему организму. Ну, кроме, может быть, ног, потому что их я совсем не чувствую – должно быть, с ними что-то не так.
Я осторожно шевелю левой рукой, она нехотя слушается. Мне нужно чуть-чуть выкрутить разбитую лампочку, чтоб проводки перестало коротить, и метан не загорелся. Само по себе горение метана мне сейчас не навредит – разве что небольшой ожог: ведь здесь слишком мало кислорода, чтобы пожар продолжался долго или превратился в БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Но в том-то и дело, что здесь слишком мало кислорода. Если метан загорится, его совсем не останется. Так что лампочку надо чуть-чуть выкрутить. Совсем чуть-чуть…
Я осторожно поднимаю руку, ватную, не слушающуюся, больную руку, поднимаю ее к каске, протискивая сквозь узкую щель, словно специально оставленную в завале пещерными троллями. Осторожно начинаю выкручивать лампочку. Один поворот, два… этого достаточно. Я вздыхаю с облегчением. Теперь я получил передышку. Может быть даже, теперь я умру не от удушья, а от потери крови. Я ведь все еще не знаю, что с моими ногами, не знаю, насколько они целы, совсем не знаю, и не существует способа это узнать.
Спустя мгновение я стою на поверхности, ровно тремястами метрами выше: метр за метром, уголь, гранит, базальт, песок, опять базальт – и огромный дымящийся террикон. Триста метров – в одно мгновение. Триста метров – это ерунда, если двигаться прямо по прямой, прямо вперед, где-нибудь на поверхности, где-нибудь, может быть, на стадионе, может быть, просто в поле. Триста метров – это сущая ерунда, если мерить их ПО поверхности, но это ужасно много, если мерить их ДО поверхности.
Одно мгновение – и я стою наверху, холодный ветер шевелит волосы у меня на голове, и ступни моих ног начинают нагреваться сквозь толстую подошву зимних ботинок, потому что террикон чертовски горячий, даже в такую погоду. Я все еще не знаю, что там с моими ногами, я погребен под толщей завала, но все-таки дышать свежим морозным воздухом – это круто.
Я прохаживаюсь по террикону, потому что стоять на одном месте становится больно.
Когда-нибудь все это станет историей. Все – и шахта, и завал, и я сам, придавленный, полураспятый в забое за все свои грехи, у которого заканчивается кислород.
Террикон станет историей.
А вот водка – нет.
«Странно, – думаю я, – как что-то остается в истории, а что-то нет». Через сто – двести лет какой-нибудь заученный студент второго курса горной академии будет писать курсовую работу «Быт и образ жизни шахтеров Западного Донбасса на рубеже двадцатого и двадцать первого веков». И он напишет про террикон, но не напишет про водку. Он напишет про то, сколько угля один шахтер замолачивал в год, но не напишет, сколько спирта он выпивал за то же время. Черт, он в подробностях опишет, как шахтеры одевались в забой, из чего было сделано их нательное белье, напишет даже, какого цвета у них были трусы, но ему никогда не придет в голову написать, как можно получить чистый спирт из тройного одеколона.
Для этого надо взять стальной лом, обыкновенный стальной лом, и положить его в морозилку. Когда он совсем замерзнет, его нужно достать и опустить одним концом в кружку. Затем – взять флакон тройного одеколона и медленно тоненькой струечкой пустить его по лому.
Знаете, как все эти сраные бармены готовят свои коктейли? Только они льют напитки по лезвию ножа, а мы всегда пользовались ломом. Эфирные масла и ароматические вещества, вызывающие рвотный рефлекс, когда пьешь просто одеколон, имеют очень высокую температуру замерзания, а спирт, наоборот, низкую. Ты слил весь одеколон, затем берешь вторую кружку, разворачиваешь лом другой стороной и повторяешь процесс. Все, кроме спирта, застывает на поверхности. Повторив слив пять раз, ты получаешь практически чистый спирт.
Спирт можно получить из чего угодно: из одеколона, из духов, из аэрозоля, из освежителя воздуха. Спирт можно получить даже из гуталина: для этого достаточно намазать гуталином хлеб и поставить в теплое место. Ты просто срезаешь со свежей буханки верхнюю корочку, затем мажешь ее толстым слоем гуталина и ставишь к батарее на несколько часов. Спирт потихоньку вытапливается и пропитывает хлеб. Потом ты просто срезаешь верхний слой, все еще намазанный шлаком и маслами, и ешь пропитанный спиртом хлеб.
Никто не напишет об этом в книгах.
Никто не защитит про это диссертацию.
Никогда.
Никто и никогда не напишет про нацвай.
Внезапно, прогуливаясь по террикону, наблюдая за тем, как рабочие лениво машут какими-то бесполезными инструментами, как инженеры вяло пытаются просчитать, как следует рыть, слушая, как кто-то уже вызывает меня по телефону, чтобы спросить, сколько денег мне понадобится, чтобы в шахте не осталось живых, я понимаю, что все это: и шахта, и завал, и развитие угольной промышленности – на самом деле не имеет никакого отношения к порошку. Ни к зеленому, ни к желтому.
Да, это факт, мы все сидели на нацвае, но, черт возьми, мы все по утром чистим зубы, и это не значит, что если в шахте произошел обвал, или взрыв метана, или самовозгорание террикона, то в этом виновата зубная паста. Она не виновата. И порошок тут ни при чем.
И когда я возьму трубку, я просто представлюсь и спрошу, кто это, а потом скажу: «Я думаю, как обычно».
И этого будет достаточно.
Но в этот раз я на самом деле не думаю, как обычно.
На самом деле я отлично знаю, что сейчас все совсем по-другому.
Сейчас там, внизу, раздавленный и полураспятый за свои грехи, лежит не какой-то безымянный шахтер, имени которого я никогда не узнаю, – сейчас там лежу я, не чувствуя ног, правая рука обездвижена, и кислорода осталось совсем чуть-чуть. И метан потихоньку душит меня.
Я открываю глаза, но темень вокруг стоит абсолютная, потому что единственным источником света были вспышки от замыкания обрывков нити накала, а сейчас я выкрутил лампочку и не осталось даже их. Я закрываю глаза.
Я не знаю, напишет ли когда-нибудь кто-нибудь про нацвай.
Черт возьми, я не знаю, может быть, средневековые скандинавские рыбаки или древнегреческие лесорубы тоже сидели на чем-то подобном. И никто уже не узнает.
Я не знаю, напишет ли когда-нибудь кто-нибудь про нацвай, и сейчас это уже не имеет значения.
Потому что теперь все будет по-другому.
Я открываю глаза.
2
Я растираю нацвай языком по зубам и чувствую, как рот постепенно заполняется слюной. Жгучий вкус заставляет лицевые мышцы сокращаться против моей воли, лицо кривится, но это не значит, что мне плохо. Я чувствую, как горькая, пропитанная нацваем слюна потихоньку стекает вниз, под язык, и горло начинает неметь. Сейчас главное – не сглотнуть. Перед приемом нацвая надо как следует напиться, чтобы потом долго не хотелось проглотить слюну. Нацваю не нравится в желудке, он будет рваться оттуда наружу.
– Ну что, – спрашивает меня Кролик, – порядок?
– Вроде бы да, – отвечаю я и продолжаю раздеваться, – порядок, Колян.
Коляна прозвали Кроликом за то, что у него выдаются два передних зуба. Он никогда не обижался, но все в глаза все равно называют его по имени. Мне всегда было интересно, как он растирает по ним нацвай, по этим двум торчащим кроличьим зубам.
В принципе, нацвай можно класть под язык или просто жевать. Правда, для этого берут не порошок, а маленькие катыши, похожие на козье дерьмо. По большому счету, нацвай недалек от него, я имею в виду, от козьего дерьма. Наверняка вам известно, что в нацвай кладут гашеную известь, жженую дубовую кору, масло и жевательный табак. Это известно наверняка, хотя и это многие считают ерундой. Говорят еще, что в его состав входит какое-то растение «нас». Я никогда не слышал о таком растении, пока не начал принимать нацвай, и многие не верят в то, что оно вообще существует.
Здесь все считают, что название «нацвай» происходит от немецкого перевода слова «два», потому что одна доза нацвая рассчитана на двоих – «на цвай». Но чурки говорят, что правильно произносить «насвай» или даже «насыбай» и что это название – от растения «нас».
Не знаю, не знаю, мне гораздо больше верится в то, что в нацвай добавляют куриное дерьмо. Неизвестно, правда, зачем – вряд ли оно содержит что-то тонизирующее, да и для вкуса не особенно-то, но ведь от чурок всего можно ожидать.
Да, я почти уверен, что они добавляют туда куриное дерьмо.
Я снимаю вещи и аккуратно укладываю их в контейнер, висящий на длинной стальной трубе. Рядом с ним висит еще несколько десятков таких же контейнеров, и в них – вещи остальных членов бригады. Иногда мне кажется, что эти контейнеры – что-то вроде нас самих. Длинный ряд одинаковых ящичков, набитых всяким хламом, вывешенных в ряд на монотонной стальной трубе. Никто не заметил бы разницы, если бы во время смены мы сами были вывешены здесь, а контейнеры пошли вместо нас в забой.
ЗАБОЙ!
Молчать!
Не произносить всуе!
Я заканчиваю складывать вещи и начинаю одеваться. Два раза в день одна и та же процедура – сначала ты снимаешь одно и надеваешь другое, потом наоборот. Я натягиваю на себя уже порядком перепачканные подштанники и водолазку – нательное белье. В общем-то, конечно, они должны быть белыми, но после первого же спуска на них появляются серые сюрреалистические разводы, знаете, как на всех этих сраных модерновых картинах.
Затем я надеваю робу и сапоги. Эта последовательность отточена до автоматизма. Я мог бы, не просыпаясь, с утра встать, умыться, одеться, позавтракать, приехать на шахту и переодеться. Собственно, мне и сейчас необязательно просыпаться. По большому счету, я мог бы не просыпаться все время до тех пор, пока не выйду из бани после смены. Я мог бы делать все это в состоянии глубокого сна.
Да, так все и было бы – я бы вообще не просыпался.
Если бы не нацвай.
В плечо меня толкает совсем молодой паренек, кажется, его зовут Саня. Здесь всех, кто не Рома или не Игорь, зовут Санями. Даже если их зовут совсем не так: пока ты не выучишь его настоящее имя, он будет для тебя Саней.
– Чего тебе? – спрашиваю я.
– У тебя есть? – спрашивает он, имея в виду нацвай. Вот, может быть, поэтому все и думают, что «на цвай» – это на двоих: постоянно кто-то приходит без дозы, и кто-то другой с ним делится. Я долго не мог понять поначалу, откуда он вообще здесь берется, – мне казалось, что нацвай только и делают, что передают друг другу – те, у кого сегодня он есть, тем, у кого сегодня его нет. Мне было интересно – что произойдет, когда он СОВСЕМ закончится. У всех. И на вопрос «У тебя есть?» все будут только разводить руками.
Но он не заканчивается.
– Нет, – говорю я, – я сам брал у Кролика.
– А-а-а, – разочарованно тянет он, – понятно.
Сейчас он, наверное, будет приставать еще к кому-нибудь, пока не найдет себе дозу. Без дозы он вряд ли полезет в забой… забой…
Да.
Это слово.
С ним все в порядке.
Нацвай начинает приходить, я чувствую, как он растекается по всему телу, какое-то странное тепло начинает согревать кончики пальцев на руках и ногах, уши, нос и член – все выступающие части тела. Еще я чувствую, что все вокруг неожиданно становится каким-то веселым, появляются новые краски, даже там, где все было черно-белым. Всякие мелочи становятся вдруг удивительно смешными, но я не смеюсь, потому что я хорошо знаю эти приколы, у меня уже достаточный опыт приема нацвая, я не первый день его принимаю, я не смеюсь, совсем, ведь ничего смешного вокруг нет, просто решительно ничего смешного, поэтому смеяться не надо, я хорошо знаю… эти… вот…
Щас…
Несколько секунд мысли пролетают с удивительной скоростью, и все постепенно возвращается на свои места. Но не совсем. Мир вокруг слегка изменился, но главное, что произошло, – я могу спокойно произнести слово «забой».
Вот, слышите: «ЗА-БОЙ».
И все в порядке.
Дело было не в первом воспоминании, хотя, конечно, оно было таким, каким и должно быть первое воспоминание о забое. Ничего ясного, только смутное ощущение ада. Знаете, каким его в детстве изображает в своих шепелявых рассказах выживающая из ума бабка. Ничего конкретного, ни одного четкого образа, все размыто – только грохот, духота и темень, нет – чернота. И какой-то древний ужас.
Он выполз из меня.
Из самых глубин.
Он выполз откуда-то, наверное, из подсознания, или даже из коллективного подсознания, или еще там откуда-то, и остался со мной. Я не мог думать о забое, я не мог говорить о нем, я не мог даже произносить само это слово. Каждый раз, когда я спускался в забой, я умирал.
И снова рождался только тогда, когда клеть выезжала на поверхность.
И меня не существовало между этими двумя моментами, меня не было нигде, не iснувало зовсiм.
Я не знал, что мне делать.
Сначала я старался просто привыкнуть к этому, я думал, что все ведь вокруг как-то работают по десять, двадцать лет, я думал, что, в конце концов, втянусь. Но я не втягивался.
После забоя ты куришь несколько сигарет – я выкуривал почти полпачки.
Ты куришь по три-четыре, просто чтобы прокашляться от пыли. Для шахтера антракоз – это даже не диагноз, это уже как врожденное уродство.
Конечно, всем выдаются лепестки, в смысле респираторы. Только лепесток засоряется минут за сорок, а в забое ты торчишь шесть часов. Ни больше ни меньше. Говорят, когда-то кто-то пытался бороться за то, чтобы на смену выдавалось несколько лепестков, да только вряд ли у него что-нибудь получилось. Это глупая мысль – бороться за какие-то лепестки. Как будто больше не за что! Все борются за повышение зарплаты или за то, чтоб перебоев с водкой не было. Так что лепесток выдается один, и за сорок минут – самое большее – он засоряется, а дальше ты снимаешь его и всю оставшуюся смену дышишь так.
Антракоз – это профессиональное заболевание шахтеров. Как-то раз я открыл учебник для медсестер и прочитал про него. Антракоз, вместе с силикозом и сидерозом, входит в группу пневмокониозов, возникающих при длительном вдыхании пыли и характеризующихся разрастанием в дыхательных путях соединительной ткани.
И для всех нас он настолько неизбежен, что никто даже не задумывается об этом. Как будто больше не о чем думать.
И после смены ты выкуриваешь несколько сигарет, просто чтобы прокашляться, отхаркать пыль и немного отсрочить свой приговор.
А я выкуривал полпачки, потому что хотел забыться.
И на следующий день я все равно не мог подняться с постели, не мог заставить себя подняться, потому что не мог перенести мысль о том, что мне снова надо будет спускаться в забой. Я даже слова этого не мог произнести, я не мог слышать его звучания.
ЗА-БОЙ…
Я пил.
Я пил и водку, и спирт, и самогон, и бормотуху, и тормозную жидкость, и все остальное, что пьют наши ребята. Я пил больше всех. И это все равно не помогало.
Я начал покуривать. В смысле, покуривать драп, вы понимаете, о чем я говорю. Так у нас называют сушеные, измельченные листья конопли, их еще зовут анашой, дурью, частенько – травой. Но чаще всего – драпом. Иногда тебя не могут понять, когда ты говоришь о драпе, – люди могут подумать, что ты имеешь в виду другой драп – ткань, шерсть с кашемиром, восемьдесят к двадцати или как-нибудь так. Вообще-то, тут не очень-то любят драп, он не прижился. Но если хочешь покурить – можно найти безо всяких проблем.
Я покупал драп у цыган или просто у молодых людей с бледными трясущимися руками и взглядами наемных убийц, их называли пушкарями. Так я познакомился с Волей.
Первый раз я купил у него косяк – маленькую сигаретку с драпом, их всегда называли косыми или косяками, не знаю даже почему. До сих пор не знаю. Воля – смуглый, похожий на цыгана, но он не был цыганом, Воля много раз говорил, что он мадьяр. Он смотрел на меня из-под своих тонких красивых бровей и жевал спичку. Спросил, что мне нужно, и я сказал, что «это». Мы всегда так называли драп.
«Это».
Воля улыбнулся от уха до уха и спросил, сколько «этого» мне нужно: чтоб под зайца или чтоб поплыть? Я не понял его, и тогда он просто запустил руку куда-то, то ли себе за пазуху, то ли за пазуху самого господа бога, и протянул мне косяк.
«Шесть гривень».
Три пачки сигарет.
Бутылка водки.
Двести пятьдесят грамм копченой ветчины.
Или один косяк.
Ровно столько он тут стоит.
Я накурился в тот вечер до состояния, которое у нас называют «дровами»: мои мутные зрачки, должно быть, совершенно не отражали света, и сам я не мог стоять без посторонней помощи, – а Воля спросил у меня, что меня гложет. И я ему рассказал. Ну, рассказал все это: и про забой, и про страх, и про водку, и драп – ну, про все.
– Это х*ня, – прокомментировал Воля.
Для меня это совсем не было х*ней, я так ему и сказал. А он ответил, что я не на том концентрируюсь. Он рассказал, что был такой психиатр – Кандинский, и он сошел с ума. Не тот Кандинский, который рисовал все эти сраные кубические картины, хотя вот этот-то точно был сумасшедшим. Другой. Этот парень открыл новую болезнь, ее потом назвали «синдром Кандинского». Что-то вроде шизофрении, психическая болезнь, мерзкая и неизлечимая. И еще Воля мне рассказал, что все симптомы Кандинский описывал, наблюдая их на себе. Он сам был болен этой болезнью.
– Вот это действительно дерьмо, – сказал Воля. – Вот это настоящее дерьмо, а то, о чем ты мне говоришь, – это х*ня.
Он обнимал меня одной рукой, в другой у него был то ли косяк, то ли бутылка, его глаза тоже не отражали света, и так мы сидели с ним, в полной темноте, и он ничем не мог мне помочь. Он мог продать мне драп. Он мог продать мне много драпа, и он мог сказать мне, что то, о чем я парюсь, – это х*ня. И он никак не мог мне помочь.
Кандинский, в конце концов, застрелился.
А я продолжал каждый день спускаться в забой, и каждый день я умирал. Меня не спасали сигареты. Меня не спасала ни водка, ни спирт, ни денатурат. Меня не спасал драп – все было бесполезно. Я бы попробовал даже колоться, если бы с детства не боялся иголок. Я умирал.
Закрываю глаза.
Открываю глаза.
А потом однажды я познакомился с Кроликом. Кролик похож на Рональдо, во всяком случае, такого, какой тот в рекламе кроссовок: невысокий короткостриженый смуглый добряк с выдающимися передними зубами. Говорили, что раньше Кролик работал актером, то есть это только так называется – «актером», на самом деле он снимался в порнухе. Я как-то спросил его: «Слушай, Колян, правда, что ты был актером?» А он посмотрел на меня и улыбнулся. Он был хорошим парнем, этот Кролик.
Он рассказал мне, что на самом деле сниматься в порнухе очень тяжело. Только кажется, что это классно, и ты можешь трахать кучу баб и еще получать за это деньги. Платят не так уж много. Но самое важное – в другом. Когда ты просто трахаешь женщину – ну, просто снял ее где-то на улице и в*бал, – то главное, что ты имеешь, – это не голая баба, и не твой х*, и не кончание. Да, он сказал, что все это не главное, только вместо «кончание» он сказал «детумесценция», но это одно и то же, он имел в виду оргазм. Так вот, как сказал Кролик, главное в сексе – это свобода, только никто этого не понимает, потому что она есть как бы сама по себе, независимо ни от чего. У тебя всегда есть свобода трахаться или не трахаться, у тебя есть свобода в*бать женщину в жопу, или дать ей в рот, или просто полежать рядом с ней и не делать ничего, если ты этого не хочешь. И всегда можешь бросить эту женщину, если она тебе не нравится, и пойти найти другую. Но ты не понимаешь, что свобода – самое главное, потому что ты никогда не терял ее. По крайней мере в сексе. А когда ты снимаешься в порнухе, то у тебя нет этой свободы: ты должен делать то, что тебе говорят, и иногда это бывает ужасно.
Когда ты е*шь уродливую черную бабу, уродливую, потому что это единственная негритянка, которую смогли найти: на Украине не так уж много негритянок, которые согласны сниматься в порнухе, – и от нее воняет каким-то солидолом, хотя вы все и моетесь перед началом съемки, причем в студии холодно, потому что студия – это просто снятая напрокат квартира на краю города, а на дворе февраль, и квартира не топится, режиссер же орет, что у тебя на лице должно быть больше страсти, но с тебя уже ручьем течет холодный пот, и ты понимаешь, что не кончишь в нее, никогда не кончишь, потому что ты уже кончал сегодня четыре раза и потому что под тобой уродливая черная баба, и вокруг холодно, и этот запах, и эти крики, и еще страсть у тебя на лице – это страшно. «Да, – сказал Кролик, – это работка – не позавидуешь». Ему легче быть шахтером, хотя, конечно, и это не самая приятная работа, но все лучше, чем сниматься в порнухе.
Над ним иногда шутили, и вообще-то он был немного странным, хотя здесь все были немного странными. По большому счету, тут было странно не быть странным.
И он дал мне нацвай, сказав, что это поможет мне «поддерживать себя в тонусе» до тех пор, пока я в забое. Я не знал, что это значит, но взял и сделал так, как он сказал.
Я растираю нацвай языком по зубам, и я ощущаю, что совершенно спокоен. Впервые в жизни я заходил в клеть, не думая о смерти, о том, что эта клеть сейчас оборвется, и сорок человек дружно полетят вниз, с трехсотметровой высоты, вопя и дрожа от страха так, что клеть кидает из стороны в сторону, пока она не зацепится за что-нибудь и не перевернется, и тогда мы все выпадем из нее, хватаясь друг за друга, давя друг друга и продолжая лететь дальше – вниз и вниз, пока окончательно не разобьемся о каменное дно шурфа. Впервые в жизни этого не было.
Мы зашли в клеть.
Мы спустились на дно.
Мы работали шесть часов.
Мы поднялись на поверхность.
Выходя из клети, я ощущал усталость и абсолютное счастье. Страха больше не было. Он вернулся вечером, когда я выплюнул нацвай, и все постепенно ушло, тот дивный новый мир – он растаял в воздухе, как будто его не было. Но я знал – завтра я спущусь в забой без страха. Потому что завтра я спрошу у ребят, и кто-то из них наверняка даст мне зеленый порошок.
Если ничего не случится со мной.
Если ничего не случится с забоем.
Если ничего не случится с самим порошком.
– Ну что, – спрашивает меня Кролик, – порядок?
– Вроде бы да, – отвечаю я и продолжаю раздеваться, – порядок, Колян.
Коляна прозвали Кроликом за то, что у него выдаются два передних зуба. Он никогда не обижался, но все в глаза все равно называют его по имени. Мне всегда было интересно, как он растирает по ним нацвай, по этим двум торчащим кроличьим зубам.
В принципе, нацвай можно класть под язык или просто жевать. Правда, для этого берут не порошок, а маленькие катыши, похожие на козье дерьмо. По большому счету, нацвай недалек от него, я имею в виду, от козьего дерьма. Наверняка вам известно, что в нацвай кладут гашеную известь, жженую дубовую кору, масло и жевательный табак. Это известно наверняка, хотя и это многие считают ерундой. Говорят еще, что в его состав входит какое-то растение «нас». Я никогда не слышал о таком растении, пока не начал принимать нацвай, и многие не верят в то, что оно вообще существует.
Здесь все считают, что название «нацвай» происходит от немецкого перевода слова «два», потому что одна доза нацвая рассчитана на двоих – «на цвай». Но чурки говорят, что правильно произносить «насвай» или даже «насыбай» и что это название – от растения «нас».
Не знаю, не знаю, мне гораздо больше верится в то, что в нацвай добавляют куриное дерьмо. Неизвестно, правда, зачем – вряд ли оно содержит что-то тонизирующее, да и для вкуса не особенно-то, но ведь от чурок всего можно ожидать.
Да, я почти уверен, что они добавляют туда куриное дерьмо.
Я снимаю вещи и аккуратно укладываю их в контейнер, висящий на длинной стальной трубе. Рядом с ним висит еще несколько десятков таких же контейнеров, и в них – вещи остальных членов бригады. Иногда мне кажется, что эти контейнеры – что-то вроде нас самих. Длинный ряд одинаковых ящичков, набитых всяким хламом, вывешенных в ряд на монотонной стальной трубе. Никто не заметил бы разницы, если бы во время смены мы сами были вывешены здесь, а контейнеры пошли вместо нас в забой.
ЗАБОЙ!
Молчать!
Не произносить всуе!
Я заканчиваю складывать вещи и начинаю одеваться. Два раза в день одна и та же процедура – сначала ты снимаешь одно и надеваешь другое, потом наоборот. Я натягиваю на себя уже порядком перепачканные подштанники и водолазку – нательное белье. В общем-то, конечно, они должны быть белыми, но после первого же спуска на них появляются серые сюрреалистические разводы, знаете, как на всех этих сраных модерновых картинах.
Затем я надеваю робу и сапоги. Эта последовательность отточена до автоматизма. Я мог бы, не просыпаясь, с утра встать, умыться, одеться, позавтракать, приехать на шахту и переодеться. Собственно, мне и сейчас необязательно просыпаться. По большому счету, я мог бы не просыпаться все время до тех пор, пока не выйду из бани после смены. Я мог бы делать все это в состоянии глубокого сна.
Да, так все и было бы – я бы вообще не просыпался.
Если бы не нацвай.
В плечо меня толкает совсем молодой паренек, кажется, его зовут Саня. Здесь всех, кто не Рома или не Игорь, зовут Санями. Даже если их зовут совсем не так: пока ты не выучишь его настоящее имя, он будет для тебя Саней.
– Чего тебе? – спрашиваю я.
– У тебя есть? – спрашивает он, имея в виду нацвай. Вот, может быть, поэтому все и думают, что «на цвай» – это на двоих: постоянно кто-то приходит без дозы, и кто-то другой с ним делится. Я долго не мог понять поначалу, откуда он вообще здесь берется, – мне казалось, что нацвай только и делают, что передают друг другу – те, у кого сегодня он есть, тем, у кого сегодня его нет. Мне было интересно – что произойдет, когда он СОВСЕМ закончится. У всех. И на вопрос «У тебя есть?» все будут только разводить руками.
Но он не заканчивается.
– Нет, – говорю я, – я сам брал у Кролика.
– А-а-а, – разочарованно тянет он, – понятно.
Сейчас он, наверное, будет приставать еще к кому-нибудь, пока не найдет себе дозу. Без дозы он вряд ли полезет в забой… забой…
Да.
Это слово.
С ним все в порядке.
Нацвай начинает приходить, я чувствую, как он растекается по всему телу, какое-то странное тепло начинает согревать кончики пальцев на руках и ногах, уши, нос и член – все выступающие части тела. Еще я чувствую, что все вокруг неожиданно становится каким-то веселым, появляются новые краски, даже там, где все было черно-белым. Всякие мелочи становятся вдруг удивительно смешными, но я не смеюсь, потому что я хорошо знаю эти приколы, у меня уже достаточный опыт приема нацвая, я не первый день его принимаю, я не смеюсь, совсем, ведь ничего смешного вокруг нет, просто решительно ничего смешного, поэтому смеяться не надо, я хорошо знаю… эти… вот…
Щас…
Несколько секунд мысли пролетают с удивительной скоростью, и все постепенно возвращается на свои места. Но не совсем. Мир вокруг слегка изменился, но главное, что произошло, – я могу спокойно произнести слово «забой».
Вот, слышите: «ЗА-БОЙ».
И все в порядке.
Дело было не в первом воспоминании, хотя, конечно, оно было таким, каким и должно быть первое воспоминание о забое. Ничего ясного, только смутное ощущение ада. Знаете, каким его в детстве изображает в своих шепелявых рассказах выживающая из ума бабка. Ничего конкретного, ни одного четкого образа, все размыто – только грохот, духота и темень, нет – чернота. И какой-то древний ужас.
Он выполз из меня.
Из самых глубин.
Он выполз откуда-то, наверное, из подсознания, или даже из коллективного подсознания, или еще там откуда-то, и остался со мной. Я не мог думать о забое, я не мог говорить о нем, я не мог даже произносить само это слово. Каждый раз, когда я спускался в забой, я умирал.
И снова рождался только тогда, когда клеть выезжала на поверхность.
И меня не существовало между этими двумя моментами, меня не было нигде, не iснувало зовсiм.
Я не знал, что мне делать.
Сначала я старался просто привыкнуть к этому, я думал, что все ведь вокруг как-то работают по десять, двадцать лет, я думал, что, в конце концов, втянусь. Но я не втягивался.
После забоя ты куришь несколько сигарет – я выкуривал почти полпачки.
Ты куришь по три-четыре, просто чтобы прокашляться от пыли. Для шахтера антракоз – это даже не диагноз, это уже как врожденное уродство.
Конечно, всем выдаются лепестки, в смысле респираторы. Только лепесток засоряется минут за сорок, а в забое ты торчишь шесть часов. Ни больше ни меньше. Говорят, когда-то кто-то пытался бороться за то, чтобы на смену выдавалось несколько лепестков, да только вряд ли у него что-нибудь получилось. Это глупая мысль – бороться за какие-то лепестки. Как будто больше не за что! Все борются за повышение зарплаты или за то, чтоб перебоев с водкой не было. Так что лепесток выдается один, и за сорок минут – самое большее – он засоряется, а дальше ты снимаешь его и всю оставшуюся смену дышишь так.
Антракоз – это профессиональное заболевание шахтеров. Как-то раз я открыл учебник для медсестер и прочитал про него. Антракоз, вместе с силикозом и сидерозом, входит в группу пневмокониозов, возникающих при длительном вдыхании пыли и характеризующихся разрастанием в дыхательных путях соединительной ткани.
И для всех нас он настолько неизбежен, что никто даже не задумывается об этом. Как будто больше не о чем думать.
И после смены ты выкуриваешь несколько сигарет, просто чтобы прокашляться, отхаркать пыль и немного отсрочить свой приговор.
А я выкуривал полпачки, потому что хотел забыться.
И на следующий день я все равно не мог подняться с постели, не мог заставить себя подняться, потому что не мог перенести мысль о том, что мне снова надо будет спускаться в забой. Я даже слова этого не мог произнести, я не мог слышать его звучания.
ЗА-БОЙ…
Я пил.
Я пил и водку, и спирт, и самогон, и бормотуху, и тормозную жидкость, и все остальное, что пьют наши ребята. Я пил больше всех. И это все равно не помогало.
Я начал покуривать. В смысле, покуривать драп, вы понимаете, о чем я говорю. Так у нас называют сушеные, измельченные листья конопли, их еще зовут анашой, дурью, частенько – травой. Но чаще всего – драпом. Иногда тебя не могут понять, когда ты говоришь о драпе, – люди могут подумать, что ты имеешь в виду другой драп – ткань, шерсть с кашемиром, восемьдесят к двадцати или как-нибудь так. Вообще-то, тут не очень-то любят драп, он не прижился. Но если хочешь покурить – можно найти безо всяких проблем.
Я покупал драп у цыган или просто у молодых людей с бледными трясущимися руками и взглядами наемных убийц, их называли пушкарями. Так я познакомился с Волей.
Первый раз я купил у него косяк – маленькую сигаретку с драпом, их всегда называли косыми или косяками, не знаю даже почему. До сих пор не знаю. Воля – смуглый, похожий на цыгана, но он не был цыганом, Воля много раз говорил, что он мадьяр. Он смотрел на меня из-под своих тонких красивых бровей и жевал спичку. Спросил, что мне нужно, и я сказал, что «это». Мы всегда так называли драп.
«Это».
Воля улыбнулся от уха до уха и спросил, сколько «этого» мне нужно: чтоб под зайца или чтоб поплыть? Я не понял его, и тогда он просто запустил руку куда-то, то ли себе за пазуху, то ли за пазуху самого господа бога, и протянул мне косяк.
«Шесть гривень».
Три пачки сигарет.
Бутылка водки.
Двести пятьдесят грамм копченой ветчины.
Или один косяк.
Ровно столько он тут стоит.
Я накурился в тот вечер до состояния, которое у нас называют «дровами»: мои мутные зрачки, должно быть, совершенно не отражали света, и сам я не мог стоять без посторонней помощи, – а Воля спросил у меня, что меня гложет. И я ему рассказал. Ну, рассказал все это: и про забой, и про страх, и про водку, и драп – ну, про все.
– Это х*ня, – прокомментировал Воля.
Для меня это совсем не было х*ней, я так ему и сказал. А он ответил, что я не на том концентрируюсь. Он рассказал, что был такой психиатр – Кандинский, и он сошел с ума. Не тот Кандинский, который рисовал все эти сраные кубические картины, хотя вот этот-то точно был сумасшедшим. Другой. Этот парень открыл новую болезнь, ее потом назвали «синдром Кандинского». Что-то вроде шизофрении, психическая болезнь, мерзкая и неизлечимая. И еще Воля мне рассказал, что все симптомы Кандинский описывал, наблюдая их на себе. Он сам был болен этой болезнью.
– Вот это действительно дерьмо, – сказал Воля. – Вот это настоящее дерьмо, а то, о чем ты мне говоришь, – это х*ня.
Он обнимал меня одной рукой, в другой у него был то ли косяк, то ли бутылка, его глаза тоже не отражали света, и так мы сидели с ним, в полной темноте, и он ничем не мог мне помочь. Он мог продать мне драп. Он мог продать мне много драпа, и он мог сказать мне, что то, о чем я парюсь, – это х*ня. И он никак не мог мне помочь.
Кандинский, в конце концов, застрелился.
А я продолжал каждый день спускаться в забой, и каждый день я умирал. Меня не спасали сигареты. Меня не спасала ни водка, ни спирт, ни денатурат. Меня не спасал драп – все было бесполезно. Я бы попробовал даже колоться, если бы с детства не боялся иголок. Я умирал.
Закрываю глаза.
Открываю глаза.
А потом однажды я познакомился с Кроликом. Кролик похож на Рональдо, во всяком случае, такого, какой тот в рекламе кроссовок: невысокий короткостриженый смуглый добряк с выдающимися передними зубами. Говорили, что раньше Кролик работал актером, то есть это только так называется – «актером», на самом деле он снимался в порнухе. Я как-то спросил его: «Слушай, Колян, правда, что ты был актером?» А он посмотрел на меня и улыбнулся. Он был хорошим парнем, этот Кролик.
Он рассказал мне, что на самом деле сниматься в порнухе очень тяжело. Только кажется, что это классно, и ты можешь трахать кучу баб и еще получать за это деньги. Платят не так уж много. Но самое важное – в другом. Когда ты просто трахаешь женщину – ну, просто снял ее где-то на улице и в*бал, – то главное, что ты имеешь, – это не голая баба, и не твой х*, и не кончание. Да, он сказал, что все это не главное, только вместо «кончание» он сказал «детумесценция», но это одно и то же, он имел в виду оргазм. Так вот, как сказал Кролик, главное в сексе – это свобода, только никто этого не понимает, потому что она есть как бы сама по себе, независимо ни от чего. У тебя всегда есть свобода трахаться или не трахаться, у тебя есть свобода в*бать женщину в жопу, или дать ей в рот, или просто полежать рядом с ней и не делать ничего, если ты этого не хочешь. И всегда можешь бросить эту женщину, если она тебе не нравится, и пойти найти другую. Но ты не понимаешь, что свобода – самое главное, потому что ты никогда не терял ее. По крайней мере в сексе. А когда ты снимаешься в порнухе, то у тебя нет этой свободы: ты должен делать то, что тебе говорят, и иногда это бывает ужасно.
Когда ты е*шь уродливую черную бабу, уродливую, потому что это единственная негритянка, которую смогли найти: на Украине не так уж много негритянок, которые согласны сниматься в порнухе, – и от нее воняет каким-то солидолом, хотя вы все и моетесь перед началом съемки, причем в студии холодно, потому что студия – это просто снятая напрокат квартира на краю города, а на дворе февраль, и квартира не топится, режиссер же орет, что у тебя на лице должно быть больше страсти, но с тебя уже ручьем течет холодный пот, и ты понимаешь, что не кончишь в нее, никогда не кончишь, потому что ты уже кончал сегодня четыре раза и потому что под тобой уродливая черная баба, и вокруг холодно, и этот запах, и эти крики, и еще страсть у тебя на лице – это страшно. «Да, – сказал Кролик, – это работка – не позавидуешь». Ему легче быть шахтером, хотя, конечно, и это не самая приятная работа, но все лучше, чем сниматься в порнухе.
Над ним иногда шутили, и вообще-то он был немного странным, хотя здесь все были немного странными. По большому счету, тут было странно не быть странным.
И он дал мне нацвай, сказав, что это поможет мне «поддерживать себя в тонусе» до тех пор, пока я в забое. Я не знал, что это значит, но взял и сделал так, как он сказал.
Я растираю нацвай языком по зубам, и я ощущаю, что совершенно спокоен. Впервые в жизни я заходил в клеть, не думая о смерти, о том, что эта клеть сейчас оборвется, и сорок человек дружно полетят вниз, с трехсотметровой высоты, вопя и дрожа от страха так, что клеть кидает из стороны в сторону, пока она не зацепится за что-нибудь и не перевернется, и тогда мы все выпадем из нее, хватаясь друг за друга, давя друг друга и продолжая лететь дальше – вниз и вниз, пока окончательно не разобьемся о каменное дно шурфа. Впервые в жизни этого не было.
Мы зашли в клеть.
Мы спустились на дно.
Мы работали шесть часов.
Мы поднялись на поверхность.
Выходя из клети, я ощущал усталость и абсолютное счастье. Страха больше не было. Он вернулся вечером, когда я выплюнул нацвай, и все постепенно ушло, тот дивный новый мир – он растаял в воздухе, как будто его не было. Но я знал – завтра я спущусь в забой без страха. Потому что завтра я спрошу у ребят, и кто-то из них наверняка даст мне зеленый порошок.
Если ничего не случится со мной.
Если ничего не случится с забоем.
Если ничего не случится с самим порошком.
3
На уголовное дело достаточно пяти грамм марихуаны.
Иногда мне не хочется просыпаться. Иногда я могу открывать глаза и думать – черт возьми, ну почему я сегодня проснулся?
А иногда мне снятся сны, и это страшнее всего.
Я знаю наизусть все сроки и все требования по обыскам, выемке и дозам наркотических средств и прекурсоров, обнаружение которых у подозреваемого тянет на возбуждение уголовного дела.
На уголовное дело достаточно одного стакана уксусного ангидрида.
Иногда мне не хочется просыпаться. Иногда я могу открывать глаза и думать – черт возьми, ну почему я сегодня проснулся?
А иногда мне снятся сны, и это страшнее всего.
Я знаю наизусть все сроки и все требования по обыскам, выемке и дозам наркотических средств и прекурсоров, обнаружение которых у подозреваемого тянет на возбуждение уголовного дела.
На уголовное дело достаточно одного стакана уксусного ангидрида.