Страница:
Активизация «советского среднего класса» в конце 80-х годов была социально-психологической реакцией на сложившуюся в СССР систему. Система исчерпала свой ресурс самосохранения, оказалась лишена обратных связей: с одной стороны, требования жизни (прежде всего экономическое и военное соревнование с Западом в условиях НТР) обусловили резкий рост квалификации, интеллектуального уровня и, следовательно, самосознания и амбиций «образованного большинства» советского общества, с другой стороны – все рычаги власти, управления, а главное, распределения оставались в бесконтрольном ведении партгосноменклатуры. Более того, даже на демонстрационно-пропагандистском уровне общественной организации (например, квоты на прием в КПСС или на выборы в Советы) сохранялась давно утратившая всякий смысл имитационная дискриминация «советских средних» в пользу якобы «правящего» пролетариата.
Стремление к социальному реваншу, ставшее стержнем общенародного подъема в конце 80-х годов, было окрашено в эмоционально привлекательные тона, поскольку «номенклатура» представала главной и единственной преградой на пути к тотальному улучшению качества и наполненности жизни.
Однако советский средний класс был именно советским средним классом. Несмотря на достаточно высокий культурный уровень, несмотря на активное и подробное общественное обсуждение перспектив перехода от «командно-административной системы» к «рыночному хозяйству», на уровне «коллективного бессознательного» советский средний класс сохранял атавистические, патерналистские представления о роли и месте государства как неограниченного источника власти и благ. Общественное движение конца 80-х годов только силой собственной инерции и политической логики превратилось в «демократическое движение» – довольно долго в массе своей это было в чистом виде движение социального реванша с достаточно примитивной мотивацией: нужно убрать «плохих» людей (то есть «их») и на их место поставить «хороших» (то есть «нас»).
Такое утопическое представление о постсоветском будущем не выдержало столкновения с реальностью. Во-первых, рыночно-демократическая идеология, став официальной идеологией реформ, предложила всем своим сторонникам непопулярные и не рассчитанные на немедленное улучшение жизни меры (прежде всего децентрализацию управления экономикой и либерализацию цен). Во-вторых, и эта, ставшая сразу же достаточно проблемной, идеология столкнулась с практикой «номенклатурного реванша»: даже «плохих людей» из прежней партгосноменклатуры, и тех практически не заменили.[8]
Наступил первый, слабо осознанный, фрустрационный шок – эффект «украденной революции», датируемый последними месяцами 1991 года. В этот момент многомиллионный советский средний класс утратил свое «классовое» единство, так и не став кадровым резервом для новой демократической власти.
Вторая попытка формирования среднего класса в России началась практически сразу же после эмоционального поражения «августовской революции», пока еще не осознанного на смысловом уровне. «Средний класс» второго призыва представлял собой ту большую и наиболее активную часть прежнего советского среднего класса, которая, с одной стороны, оказалась не втянутой во власть и в первые крупные спекуляции общегосударственного уровня, а с другой, не отсеялась на социальную обочину вместе с теми, для кого «номенклатурный реванш» (или «грабительские гайдаровские реформы») стал знаком окончательного поражения идеалов «августа 1991 года».
«Второй средний класс» в наиболее полной мере воспринял в качестве главного жизненного стимула разрушение системы ограничений и запретов, свойственных советскому режиму. Реакцией стала эйфорическая готовность к неограниченному приобретению благ, лозунгом дня – «Я не халявщик, я партнер». Именно из «халявщиков и партнеров» и составился «второй средний класс», в основе массовой психологии которого оставалось советское подсознательное представление о государстве как о неограниченном резервуаре – бесконечном источнике ресурсов, денег, благ, добра и счастья. Только под воздействием такого психологического стереотипа множество образованных и умных людей оказалось готово к игре в общенациональные наперстки – в том числе к вложению денег под полторы тысячи процентов годовых.
Конец «второго среднего класса» растянулся на мучительный год. Он начался в декабре 1993 года в момент сокрушительного поражения «Выбора России» на первых парламентских выборах. Не гиперинфляция весны – лета 1993 года, не октябрьская гражданская война в Москве, а именно празднование «политического нового года», когда «партнеры» впервые, в прямом эфире и на глазах у всей страны осознали, что они и народ – это не одно и то же.
А крах «Властилины», МММ, «Чары» и, как апофеоз процесса, «черный вторник» 1994 года[9] окончательно разбудили социального лунатика: оказалось, что вместо просторной и торной, залитой солнцем дороги он стоит на краю шаткого карниза в абсолютной темноте.
Третья реинкарнация «среднего класса» начинает формироваться практически сразу же на обломках «черного вторника». Она оказалась куда менее социально однородной и практически лишенной единого культурного кода и группового самосознания. Просто на передний план вышли те люди, которые поняли, что только за то, что они есть и поддерживают курс реформ, никаких денег им никто не должен. «Третий средний класс» объединил осколки «первого»: людей очень широкого спектра доходов и занятий – челноков, журналистов, мелких, средних и чуть более крупных бизнесменов, высокооплачиваемых менеджеров и т. д. Он собственными синяками и шишками прочувствовал, что беспредельного резервуара денег не существует, но сделал из этого парадоксальный вывод – ничего иного тоже не существует.
Именно в этот момент российский политический спектр начал дробиться до бесконечно малых величин, достигнув пика (43 партий) на парламентских выборах 1995 года.[10] Именно в этот момент оформилась виртуальная реальность пелевинского романа «Generation П», а Россия стала страной победившего пиара. Именно в этот момент оказалось, что каждый существует в абсолютной пустоте, а уровень дохода определяется исключительно удачей, «фартом».
Третий средний класс достаточно отчетливо ощущал, что он – не народ. Силами издательского дома «Коммерсантъ» он даже попытался дать себе красивое, оригинальное определение – «новые русские» (1994 год), – которое очень скоро по объективным причинам стало анекдотическим. Идеология и психология «фартовых» подмяла под себя и экономику страны, и политику, и их собственное благополучие. Естественным стало включение блатной фени в общеупотребительный словарь элиты, столь же естественными – полная виртуализация журналистского труда, коллапс информационного пространства.
Концом шабаша «фартовых» стал августовский дефолт 1998 года. Вдруг выяснилось, что каждый из успешных, из «фартовых», из тех, кто не сдался, – фактически злоумышленник, долгие годы балансирующий на грани нарушения закона, испытывающий постоянный стресс как от возможности «случайного наказания» (в стране, где неисполнение законов носит характер повсеместного явления, любое сколь угодно мягкое наказание за их невыполнение воспринимается не как «наказание», а только как произвол), так и от собственной «плохости», невозможности жить «нормально», согласуясь с общепринятыми правилами и общественной этикой (за отсутствием таковых). Страну поразил всеобщий стресс, принявший форму общенационального синдрома хронической усталости.
Но к моменту прихода Владимира Путина к власти – на уровне подсознательного ощущения, на уровне интуитивного предвидения – стала возникать какая-то совсем другая Россия. Она обозначилась на фоне утомленной реальности, на фоне деморализованных олигархов, на фоне угрожающей стилистики спецкадров новой власти – и обозначилась очень непривычно: предвестниками нового стиля, нового образа жизни.
ДИАЛЕКТИКА СОЦИАЛЬНОЙ РЕАНИМАЦИИ
ЯБЛОКО ЭВЫ
Стремление к социальному реваншу, ставшее стержнем общенародного подъема в конце 80-х годов, было окрашено в эмоционально привлекательные тона, поскольку «номенклатура» представала главной и единственной преградой на пути к тотальному улучшению качества и наполненности жизни.
Однако советский средний класс был именно советским средним классом. Несмотря на достаточно высокий культурный уровень, несмотря на активное и подробное общественное обсуждение перспектив перехода от «командно-административной системы» к «рыночному хозяйству», на уровне «коллективного бессознательного» советский средний класс сохранял атавистические, патерналистские представления о роли и месте государства как неограниченного источника власти и благ. Общественное движение конца 80-х годов только силой собственной инерции и политической логики превратилось в «демократическое движение» – довольно долго в массе своей это было в чистом виде движение социального реванша с достаточно примитивной мотивацией: нужно убрать «плохих» людей (то есть «их») и на их место поставить «хороших» (то есть «нас»).
Такое утопическое представление о постсоветском будущем не выдержало столкновения с реальностью. Во-первых, рыночно-демократическая идеология, став официальной идеологией реформ, предложила всем своим сторонникам непопулярные и не рассчитанные на немедленное улучшение жизни меры (прежде всего децентрализацию управления экономикой и либерализацию цен). Во-вторых, и эта, ставшая сразу же достаточно проблемной, идеология столкнулась с практикой «номенклатурного реванша»: даже «плохих людей» из прежней партгосноменклатуры, и тех практически не заменили.[8]
Наступил первый, слабо осознанный, фрустрационный шок – эффект «украденной революции», датируемый последними месяцами 1991 года. В этот момент многомиллионный советский средний класс утратил свое «классовое» единство, так и не став кадровым резервом для новой демократической власти.
Вторая попытка формирования среднего класса в России началась практически сразу же после эмоционального поражения «августовской революции», пока еще не осознанного на смысловом уровне. «Средний класс» второго призыва представлял собой ту большую и наиболее активную часть прежнего советского среднего класса, которая, с одной стороны, оказалась не втянутой во власть и в первые крупные спекуляции общегосударственного уровня, а с другой, не отсеялась на социальную обочину вместе с теми, для кого «номенклатурный реванш» (или «грабительские гайдаровские реформы») стал знаком окончательного поражения идеалов «августа 1991 года».
«Второй средний класс» в наиболее полной мере воспринял в качестве главного жизненного стимула разрушение системы ограничений и запретов, свойственных советскому режиму. Реакцией стала эйфорическая готовность к неограниченному приобретению благ, лозунгом дня – «Я не халявщик, я партнер». Именно из «халявщиков и партнеров» и составился «второй средний класс», в основе массовой психологии которого оставалось советское подсознательное представление о государстве как о неограниченном резервуаре – бесконечном источнике ресурсов, денег, благ, добра и счастья. Только под воздействием такого психологического стереотипа множество образованных и умных людей оказалось готово к игре в общенациональные наперстки – в том числе к вложению денег под полторы тысячи процентов годовых.
Конец «второго среднего класса» растянулся на мучительный год. Он начался в декабре 1993 года в момент сокрушительного поражения «Выбора России» на первых парламентских выборах. Не гиперинфляция весны – лета 1993 года, не октябрьская гражданская война в Москве, а именно празднование «политического нового года», когда «партнеры» впервые, в прямом эфире и на глазах у всей страны осознали, что они и народ – это не одно и то же.
А крах «Властилины», МММ, «Чары» и, как апофеоз процесса, «черный вторник» 1994 года[9] окончательно разбудили социального лунатика: оказалось, что вместо просторной и торной, залитой солнцем дороги он стоит на краю шаткого карниза в абсолютной темноте.
Третья реинкарнация «среднего класса» начинает формироваться практически сразу же на обломках «черного вторника». Она оказалась куда менее социально однородной и практически лишенной единого культурного кода и группового самосознания. Просто на передний план вышли те люди, которые поняли, что только за то, что они есть и поддерживают курс реформ, никаких денег им никто не должен. «Третий средний класс» объединил осколки «первого»: людей очень широкого спектра доходов и занятий – челноков, журналистов, мелких, средних и чуть более крупных бизнесменов, высокооплачиваемых менеджеров и т. д. Он собственными синяками и шишками прочувствовал, что беспредельного резервуара денег не существует, но сделал из этого парадоксальный вывод – ничего иного тоже не существует.
Именно в этот момент российский политический спектр начал дробиться до бесконечно малых величин, достигнув пика (43 партий) на парламентских выборах 1995 года.[10] Именно в этот момент оформилась виртуальная реальность пелевинского романа «Generation П», а Россия стала страной победившего пиара. Именно в этот момент оказалось, что каждый существует в абсолютной пустоте, а уровень дохода определяется исключительно удачей, «фартом».
Третий средний класс достаточно отчетливо ощущал, что он – не народ. Силами издательского дома «Коммерсантъ» он даже попытался дать себе красивое, оригинальное определение – «новые русские» (1994 год), – которое очень скоро по объективным причинам стало анекдотическим. Идеология и психология «фартовых» подмяла под себя и экономику страны, и политику, и их собственное благополучие. Естественным стало включение блатной фени в общеупотребительный словарь элиты, столь же естественными – полная виртуализация журналистского труда, коллапс информационного пространства.
Концом шабаша «фартовых» стал августовский дефолт 1998 года. Вдруг выяснилось, что каждый из успешных, из «фартовых», из тех, кто не сдался, – фактически злоумышленник, долгие годы балансирующий на грани нарушения закона, испытывающий постоянный стресс как от возможности «случайного наказания» (в стране, где неисполнение законов носит характер повсеместного явления, любое сколь угодно мягкое наказание за их невыполнение воспринимается не как «наказание», а только как произвол), так и от собственной «плохости», невозможности жить «нормально», согласуясь с общепринятыми правилами и общественной этикой (за отсутствием таковых). Страну поразил всеобщий стресс, принявший форму общенационального синдрома хронической усталости.
Но к моменту прихода Владимира Путина к власти – на уровне подсознательного ощущения, на уровне интуитивного предвидения – стала возникать какая-то совсем другая Россия. Она обозначилась на фоне утомленной реальности, на фоне деморализованных олигархов, на фоне угрожающей стилистики спецкадров новой власти – и обозначилась очень непривычно: предвестниками нового стиля, нового образа жизни.
ДИАЛЕКТИКА СОЦИАЛЬНОЙ РЕАНИМАЦИИ
Несмотря на свою электоральную немощь, складывающийся в России «новый средний класс» является единственным возможным зародышем кристаллизации подлинного, самодостаточного и безопасного для людей гражданского общества.
«Новый средний класс» – вернее, его прообраз – имеет все признаки единой, активной и агрессивной социальной страты. Но окружен он со всех сторон абсолютно аморфным обществом. Сутью социально-психологической трансформации послеавгустовской России стала люмпенизация всей страны. Место пролетариата практически повсеместно занял люмпен-пролетариат – объект посулов и шантажа со стороны сменяющих друг друга полубандитских люмпен-акционеров. Ученые, не успевшие податься на зарубежные гранты, и музыканты, не уехавшие на международные гастроли, составили слой люмпен-интеллигенции, у которой сразу же появился свой люмпен-представитель в политическом пространстве: объединение «Яблоко». Муляж информационной реальности принялись клепать люмпен-журналисты, а за их спинами выросли колоссальными мыльными пузырями люмпен-олигархи. И всем этим пытались рулить люмпен-политики, люмпен-администраторы, столь же дезориентированные и депрессивные, как и те, кем они пытались рулить. Все как один не знающие ни своего места, ни своей роли, ни своей соотнесенности с другими членами и группами общества, лишенные представления о личных и групповых интересах, уставшие от свободы и ответственности, элементы несостоявшегося российского общества превратились в те самые пресловутые «деклассированные элементы». И противоречие, возникающее между инфантильным сознанием большинства и самоощущением взрослого активного меньшинства, носит характер глубокого, но, возможно, конструктивного, интенсифицирующего кризиса.
Потому что, с одной стороны, «новые средние» на «генетическом» уровне – преемники, продолжатели и наследники «советской интеллигенции», ее культуры и идеологии. «Новые средние» вырастают из ценностей и представлений «советских средних», не пытаясь подменить их ни халявной эйфорией первых пореформенных лет, ни преддефолтной бандитско-постмодернистской дискредитацией всего и вся в духе Пелевина, Сорокина и профессора Лебединского.[11] Но, вырастая из культуры и этики «советской интеллигенции», «новые средние» подводят под ее ценностями и эпохой окончательную черту, преодолевают и отвергают ее ценностную систему, время которой ушло, ради новой, своей, органичной и живой, время которой наступает. А это значит, что, будучи для значительной части населения страны «своими», «понятными», новые средние способны преодолеть социокультурную импотенцию прежних властителей дум, гальванизаторов шестидесятничества.
С другой стороны, «новые средние» по наследству приобретают и врагов, причем статусных, хорошо организованных, претендующих на полученную с самого верха санкцию на «задание вектора стратегии России». Речь идет о наиболее агрессивной части деклассированного большинства. Стоит подчеркнуть, что сам факт наличия «новых средних», став достоянием массового сознания, обеспечивает им самый «теплый» прием со стороны всероссийского держиморды, хотя бы по той простой причине, что «новые средние» куда реальнее и опаснее, чем иллюзорные «жиды» и прочие в очках и шляпах. А это значит, что «новым средним» придется как-то очень-очень быстро собираться и организовываться.
У «новых средних» нет электорального ресурса. Им не хватит ни сил, ни энергии для того, чтобы послужить «тягловой лошадью» процесса социальной реанимации России. Но именно и только «новые средние» обладают мощным ресурсом для роли «задающего генераторa», способного предложить стране новый стиль, новый ритм, новый образ и новые привлекательные ценности.
Именно и только «новые средние» смогут решить несравнимо более важную задачу, чем обеспечение победы той или иной партии на выборах в парламент, – дать толчок для самовоспроизводства новой России на самых разных уровнях. И на политическом – поскольку именно у «новых средних» сосредоточена основная доля национального интеллектуального и существенная доля финансового ресурса, и их первой политической задачей в связи с этим становится вовсе не формирование очередной фиктивной партии, а организация своего рода «политической ярмарки», поскольку если «новые средние» сумеют окончательно самоопределиться и организоваться, все политические партии сразу будут вынуждены искать их поддержки. И на культурном – поскольку именно на «новых средних», основных потребителей товаров и услуг, на их вкусы и предпочтения рассчитана вся сила рекламных мощностей СМИ, а значит, именно они и формируют общенациональный вкус, общенациональную моду. И на международном – поскольку именно «новые средние» (во всяком случае, пока похоже на то) способны предъявить мировому сообществу принципиально новый, нетривиальный и сильный, образ России XXI века.
«Новые средние» не имеют сегодня ни права на ошибку, ни «коридора возможностей». Им необходимо как можно скорее, причем в масштабах всей страны, найти и опознать друг друга. Им необходимо придумать и навязать обществу такую форму своего участия в его делах, которая позволит им перехватить инициативу у многочисленных люмпен-претендентов на роль «новой силы» или «государственной идеологии». И это нужно сделать по той простой причине, что они – «новые средние» – уже есть, а все остальное еще только надо выдумать. Они могут и должны избежать ошибок своих предшественников и ни в коем случае не удариться ни в партстроительство (потому что любая такая попытка обречена на обвальную девальвацию общественного внимания просто в силу того, как сегодня в обществе воспринимается партийная система), ни в новый лоббистский проект. Выдвижение, обсуждение и реализация конкретных социальных инициатив «от имени и по поручению» «новых средних» в сегодняшней России – самая насущная проблема общества. У которого большие проблемы с запасом времени.
«Новый средний класс» – вернее, его прообраз – имеет все признаки единой, активной и агрессивной социальной страты. Но окружен он со всех сторон абсолютно аморфным обществом. Сутью социально-психологической трансформации послеавгустовской России стала люмпенизация всей страны. Место пролетариата практически повсеместно занял люмпен-пролетариат – объект посулов и шантажа со стороны сменяющих друг друга полубандитских люмпен-акционеров. Ученые, не успевшие податься на зарубежные гранты, и музыканты, не уехавшие на международные гастроли, составили слой люмпен-интеллигенции, у которой сразу же появился свой люмпен-представитель в политическом пространстве: объединение «Яблоко». Муляж информационной реальности принялись клепать люмпен-журналисты, а за их спинами выросли колоссальными мыльными пузырями люмпен-олигархи. И всем этим пытались рулить люмпен-политики, люмпен-администраторы, столь же дезориентированные и депрессивные, как и те, кем они пытались рулить. Все как один не знающие ни своего места, ни своей роли, ни своей соотнесенности с другими членами и группами общества, лишенные представления о личных и групповых интересах, уставшие от свободы и ответственности, элементы несостоявшегося российского общества превратились в те самые пресловутые «деклассированные элементы». И противоречие, возникающее между инфантильным сознанием большинства и самоощущением взрослого активного меньшинства, носит характер глубокого, но, возможно, конструктивного, интенсифицирующего кризиса.
Потому что, с одной стороны, «новые средние» на «генетическом» уровне – преемники, продолжатели и наследники «советской интеллигенции», ее культуры и идеологии. «Новые средние» вырастают из ценностей и представлений «советских средних», не пытаясь подменить их ни халявной эйфорией первых пореформенных лет, ни преддефолтной бандитско-постмодернистской дискредитацией всего и вся в духе Пелевина, Сорокина и профессора Лебединского.[11] Но, вырастая из культуры и этики «советской интеллигенции», «новые средние» подводят под ее ценностями и эпохой окончательную черту, преодолевают и отвергают ее ценностную систему, время которой ушло, ради новой, своей, органичной и живой, время которой наступает. А это значит, что, будучи для значительной части населения страны «своими», «понятными», новые средние способны преодолеть социокультурную импотенцию прежних властителей дум, гальванизаторов шестидесятничества.
С другой стороны, «новые средние» по наследству приобретают и врагов, причем статусных, хорошо организованных, претендующих на полученную с самого верха санкцию на «задание вектора стратегии России». Речь идет о наиболее агрессивной части деклассированного большинства. Стоит подчеркнуть, что сам факт наличия «новых средних», став достоянием массового сознания, обеспечивает им самый «теплый» прием со стороны всероссийского держиморды, хотя бы по той простой причине, что «новые средние» куда реальнее и опаснее, чем иллюзорные «жиды» и прочие в очках и шляпах. А это значит, что «новым средним» придется как-то очень-очень быстро собираться и организовываться.
У «новых средних» нет электорального ресурса. Им не хватит ни сил, ни энергии для того, чтобы послужить «тягловой лошадью» процесса социальной реанимации России. Но именно и только «новые средние» обладают мощным ресурсом для роли «задающего генераторa», способного предложить стране новый стиль, новый ритм, новый образ и новые привлекательные ценности.
Именно и только «новые средние» смогут решить несравнимо более важную задачу, чем обеспечение победы той или иной партии на выборах в парламент, – дать толчок для самовоспроизводства новой России на самых разных уровнях. И на политическом – поскольку именно у «новых средних» сосредоточена основная доля национального интеллектуального и существенная доля финансового ресурса, и их первой политической задачей в связи с этим становится вовсе не формирование очередной фиктивной партии, а организация своего рода «политической ярмарки», поскольку если «новые средние» сумеют окончательно самоопределиться и организоваться, все политические партии сразу будут вынуждены искать их поддержки. И на культурном – поскольку именно на «новых средних», основных потребителей товаров и услуг, на их вкусы и предпочтения рассчитана вся сила рекламных мощностей СМИ, а значит, именно они и формируют общенациональный вкус, общенациональную моду. И на международном – поскольку именно «новые средние» (во всяком случае, пока похоже на то) способны предъявить мировому сообществу принципиально новый, нетривиальный и сильный, образ России XXI века.
«Новые средние» не имеют сегодня ни права на ошибку, ни «коридора возможностей». Им необходимо как можно скорее, причем в масштабах всей страны, найти и опознать друг друга. Им необходимо придумать и навязать обществу такую форму своего участия в его делах, которая позволит им перехватить инициативу у многочисленных люмпен-претендентов на роль «новой силы» или «государственной идеологии». И это нужно сделать по той простой причине, что они – «новые средние» – уже есть, а все остальное еще только надо выдумать. Они могут и должны избежать ошибок своих предшественников и ни в коем случае не удариться ни в партстроительство (потому что любая такая попытка обречена на обвальную девальвацию общественного внимания просто в силу того, как сегодня в обществе воспринимается партийная система), ни в новый лоббистский проект. Выдвижение, обсуждение и реализация конкретных социальных инициатив «от имени и по поручению» «новых средних» в сегодняшней России – самая насущная проблема общества. У которого большие проблемы с запасом времени.
ЯБЛОКО ЭВЫ
После 2002 года стало модным сравнивать судьбу российских реформ с реформами аргентинскими. Поводов множество: и специфика взаимоотношений обеих стран (России и Аргентины) с международным сообществом (перепады от любви до ненависти), и попытка в свое время спастись от августовского кризиса 1998 года по рецептам знаменитого аргентинца Доминго Кавалло, продекларированная несостоявшимся правительством Черномырдина – Федорова, и главное, игра на неуверенности в завтрашнем дне (особенно если сегодняшний хотя бы немного лучше вчерашнего).[12]
А главное, аргентинский кризис 2001–2002 годов – это превосходный повод поквитаться для сотен и тысяч «героев вчерашних дней»: советских экономистов, несостоявшихся гуру новой власти, всех тех, кому за эти годы надоели постоянные ссылки на преимущества либерального опыта, будь то чилийский, польский, западногерманский или аргентинский. Ибо главный вывод из аргентинской катастрофы – это необходимость немедленно отказаться от «радикально-либерального курса» экономической команды президента (будь то курс Гайдара, Чубайса или Грефа).
Вывод простой и удобный. Только вот совсем не логичный.
Между Россией и Аргентиной, конечно же, есть большое внутреннее сходство. И это сходство состоит в непропорционально большом весе самых примитивных популистских настроений в структуре национального общественного сознания.
Россия, так и не выведенная Столыпиным за пределы общинной психологии, пережила 70 лет паранойяльного коммунистического коллективизма, при котором в Уголовном кодексе существовал такой состав преступления, как «частное предпринимательство». Что же касается Аргентины, то там все было намного легче, но лишь в той степени, в какой аргентинское танго веселее мрачной мелодии «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Потому что энергии и в «Жертве», и в танго было поровну. С полной самоотдачей погружались и аргентинцы, и русские в такие взаимоотношения между властью и обществом, когда главным событием становится снижение цен (от щедрот товарища Сталина) или массовая раздача подачек (от щедрот Эвы Перон[13]).
Главное сходство между Россией и Аргентиной – в умонастроении элит. При всей своей видимой непохожести и коммунисты, и перонисты десятилетиями развращали свой народ и развращались сами, привыкая к социальной безответственности и языческому культу «общества» («народа», «нации»). Отношение к идолу по имени «народ» было именно языческим: его надо задабривать жертвенным мясом, а если что не так, то можно и высечь.
При этом формируются совершенно незыблемые стереотипы строгости и, напротив, послаблений: в одном случае провозглашаемый аскетизм сопровождается жестокостями и удушением свободы, во втором – свобода осознается прежде всего как свобода от ограничений закона, свобода воровать и проказничать (раз уж раньше все привыкли считать свободу преступлением).
Печальная история Аргентины – это история принципиально нереформируемой популистской элиты. Элита может выступать под маркой популистской авторитарной диктатуры генерала Перона, потом взять на вооружение методы гораздо более грубой военно-полицейской диктатуры, затем вернуть престарелого Перона к власти уже как народного заступника и ультрадемократа, после этого вляпаться в одну из самых жестоких в истории Латинской Америки военных хунт, сместить эту хунту и избрать демократического президента-перониста арабского происхождения.[14] Но карнавальное разностилье, перепады от произвола и жестокости до анархии – все это остается в рамках неуважительного заигрывания с населением, взаимного жульничества народа и власти, любви-ненависти, веры-разочарования. И никогда не превращается в скучную жизнь по правилам.
Эксперимент под названием «ультралиберальная Аргентина», казалось бы, ничем не отличался от аналогичных экспериментов в соседних и дальних странах. Как и в Чили (Пиночет – «чикагские мальчики»), и в Польше (Валенса – Бальцерович), и в Чехии (Гавел – Клаус), отец аргентинских реформ Доминго Кавалло, действуя под политическим прикрытием популярнейшего президента-перониста Карлоса Менема, пошел на радикальные меры: ввел жесткую привязку местной валюты к доллару, ограничил социальные расходы. Легендарная аргентинская инфляция (по поводу которой в Буэнос-Айресе ходил такой анекдот-быль: садясь в такси, нужно договариваться о плате в момент посадки, а расплачиваться в момент высадки – очень выгодно, ведь за время поездки цена успевает сильно вырасти) вдруг окончилась, экономика зашевелилась, а МВФ записал Аргентину в свои любимцы.
Правда (как выяснилось позже), «ультралиберальные» реформы происходили только в тонком слое: либералы формировали принципы экономической политики, банки меняли песо на доллары один к одному. А вот вся толща государственного аппарата осталась в основном перонистской и стопроцентно популистской. За годы кавалловских реформ небывало вырос государственный аппарат, а крупные госчиновники (во всяком случае, по словам экспертов) восприняли «либерализацию» исключительно как сигнал «обогащайтесь!», посланный им лично.
И в результате политико-экономическая постройка под названием «Аргентина» предстала чем-то опасным и несуразным: «по краям» – хрупкие, но совершенно не гибкие стенки из псевдолиберальных принципов, внутри же – не укрощенная и только прибавившая в своем рвении популистская вольница. Возникает вопрос, вернее, два вопроса: где здесь «поражение либеральных принципов»? и такое могло ли не рвануть?
Нет, аргентинский взрыв никак не тянет на доказательство несостоятельности «пресловутых рецептов МВФ». Более того, были бы «глобалисты» чуть менее политкорректны и не так лояльны своим креатурам, они давно бы могли сделать из аргентинского кризиса яркий и убедительный пропагандистский аргумент в пользу ультралиберализма. Потому что глупо обвинять слона в отсутствии рогов, даже если на его клетке на чистом глобальном английском написано «буйвол».
Однако российско-аргентинские параллели значительно глубже. Потому что, отталкиваясь от аргентинского краха 2001–2002 годов и «кризиса русского либерализма» в его гайдаровском варианте, провозвестники «либеральной модернизации» для России, представленные в начале путинского правления командой, которую общественное мнение связывало с «Центром стратегических разработок» Германа Грефа,[15] предложили стране другой вариант. С одной стороны, очень далекий от аргентинского. С другой – близкий ему генетически в своей оторванности от жизни, в своем формализме, продолжающем традиции либерального догматизма гайдаровских времен.
Долгое время пресловутые «свободная Россия» и «шоковые реформы Гайдара» оставались пропагандистскими штампами. Россия не была свободной, реформы Гайдара – шоковыми. Действительно радикальные, неслыханные в истории России по масштабу преобразования затронули основы политической, экономической и повседневной жизни людей. Однако социально-психологическая структура пресловутого «человеческого материала» российских реформ осталась неизменной.
Главной бедой реформаторов «гайдаровского призыва» – той команды, которая осенью 1991 года была сформирована Геннадием Бурбулисом и Алексеем Головковым и из которой вышли Егор Гайдар, Александр Шохин, Анатолий Чубайс, Петр Авен и многие другие, – был советско-интеллигентский догматический формализм, склонность к обожествлению инструментария реформ и – одновременно – к абстрагированию от существа этих реформ, от их конечной цели.
На некоторых, особенно начальных, этапах процесса такой догматизм оказывался полезен: он позволял сконцентрироваться на конкретных промежуточных задачах и сохранять неизменным результирующий вектор политики под мощным давлением многочисленных и сильных оппонентов. Однако даже тогда, поздней осенью 1991 года, уже происходила своего рода подмена понятий. Хотя сами реформаторы достаточно четко определяли либерализацию цен как инструмент преодоления товарного дефицита, логика идейной борьбы тех дней все более склонялась к абсолютизации «отпуска цен», к превращению соответствующего пакета решений из инструмента реформ в их конечную цель.
А главное, аргентинский кризис 2001–2002 годов – это превосходный повод поквитаться для сотен и тысяч «героев вчерашних дней»: советских экономистов, несостоявшихся гуру новой власти, всех тех, кому за эти годы надоели постоянные ссылки на преимущества либерального опыта, будь то чилийский, польский, западногерманский или аргентинский. Ибо главный вывод из аргентинской катастрофы – это необходимость немедленно отказаться от «радикально-либерального курса» экономической команды президента (будь то курс Гайдара, Чубайса или Грефа).
Вывод простой и удобный. Только вот совсем не логичный.
Между Россией и Аргентиной, конечно же, есть большое внутреннее сходство. И это сходство состоит в непропорционально большом весе самых примитивных популистских настроений в структуре национального общественного сознания.
Россия, так и не выведенная Столыпиным за пределы общинной психологии, пережила 70 лет паранойяльного коммунистического коллективизма, при котором в Уголовном кодексе существовал такой состав преступления, как «частное предпринимательство». Что же касается Аргентины, то там все было намного легче, но лишь в той степени, в какой аргентинское танго веселее мрачной мелодии «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Потому что энергии и в «Жертве», и в танго было поровну. С полной самоотдачей погружались и аргентинцы, и русские в такие взаимоотношения между властью и обществом, когда главным событием становится снижение цен (от щедрот товарища Сталина) или массовая раздача подачек (от щедрот Эвы Перон[13]).
Главное сходство между Россией и Аргентиной – в умонастроении элит. При всей своей видимой непохожести и коммунисты, и перонисты десятилетиями развращали свой народ и развращались сами, привыкая к социальной безответственности и языческому культу «общества» («народа», «нации»). Отношение к идолу по имени «народ» было именно языческим: его надо задабривать жертвенным мясом, а если что не так, то можно и высечь.
При этом формируются совершенно незыблемые стереотипы строгости и, напротив, послаблений: в одном случае провозглашаемый аскетизм сопровождается жестокостями и удушением свободы, во втором – свобода осознается прежде всего как свобода от ограничений закона, свобода воровать и проказничать (раз уж раньше все привыкли считать свободу преступлением).
Печальная история Аргентины – это история принципиально нереформируемой популистской элиты. Элита может выступать под маркой популистской авторитарной диктатуры генерала Перона, потом взять на вооружение методы гораздо более грубой военно-полицейской диктатуры, затем вернуть престарелого Перона к власти уже как народного заступника и ультрадемократа, после этого вляпаться в одну из самых жестоких в истории Латинской Америки военных хунт, сместить эту хунту и избрать демократического президента-перониста арабского происхождения.[14] Но карнавальное разностилье, перепады от произвола и жестокости до анархии – все это остается в рамках неуважительного заигрывания с населением, взаимного жульничества народа и власти, любви-ненависти, веры-разочарования. И никогда не превращается в скучную жизнь по правилам.
Эксперимент под названием «ультралиберальная Аргентина», казалось бы, ничем не отличался от аналогичных экспериментов в соседних и дальних странах. Как и в Чили (Пиночет – «чикагские мальчики»), и в Польше (Валенса – Бальцерович), и в Чехии (Гавел – Клаус), отец аргентинских реформ Доминго Кавалло, действуя под политическим прикрытием популярнейшего президента-перониста Карлоса Менема, пошел на радикальные меры: ввел жесткую привязку местной валюты к доллару, ограничил социальные расходы. Легендарная аргентинская инфляция (по поводу которой в Буэнос-Айресе ходил такой анекдот-быль: садясь в такси, нужно договариваться о плате в момент посадки, а расплачиваться в момент высадки – очень выгодно, ведь за время поездки цена успевает сильно вырасти) вдруг окончилась, экономика зашевелилась, а МВФ записал Аргентину в свои любимцы.
Правда (как выяснилось позже), «ультралиберальные» реформы происходили только в тонком слое: либералы формировали принципы экономической политики, банки меняли песо на доллары один к одному. А вот вся толща государственного аппарата осталась в основном перонистской и стопроцентно популистской. За годы кавалловских реформ небывало вырос государственный аппарат, а крупные госчиновники (во всяком случае, по словам экспертов) восприняли «либерализацию» исключительно как сигнал «обогащайтесь!», посланный им лично.
И в результате политико-экономическая постройка под названием «Аргентина» предстала чем-то опасным и несуразным: «по краям» – хрупкие, но совершенно не гибкие стенки из псевдолиберальных принципов, внутри же – не укрощенная и только прибавившая в своем рвении популистская вольница. Возникает вопрос, вернее, два вопроса: где здесь «поражение либеральных принципов»? и такое могло ли не рвануть?
Нет, аргентинский взрыв никак не тянет на доказательство несостоятельности «пресловутых рецептов МВФ». Более того, были бы «глобалисты» чуть менее политкорректны и не так лояльны своим креатурам, они давно бы могли сделать из аргентинского кризиса яркий и убедительный пропагандистский аргумент в пользу ультралиберализма. Потому что глупо обвинять слона в отсутствии рогов, даже если на его клетке на чистом глобальном английском написано «буйвол».
Однако российско-аргентинские параллели значительно глубже. Потому что, отталкиваясь от аргентинского краха 2001–2002 годов и «кризиса русского либерализма» в его гайдаровском варианте, провозвестники «либеральной модернизации» для России, представленные в начале путинского правления командой, которую общественное мнение связывало с «Центром стратегических разработок» Германа Грефа,[15] предложили стране другой вариант. С одной стороны, очень далекий от аргентинского. С другой – близкий ему генетически в своей оторванности от жизни, в своем формализме, продолжающем традиции либерального догматизма гайдаровских времен.
Долгое время пресловутые «свободная Россия» и «шоковые реформы Гайдара» оставались пропагандистскими штампами. Россия не была свободной, реформы Гайдара – шоковыми. Действительно радикальные, неслыханные в истории России по масштабу преобразования затронули основы политической, экономической и повседневной жизни людей. Однако социально-психологическая структура пресловутого «человеческого материала» российских реформ осталась неизменной.
Главной бедой реформаторов «гайдаровского призыва» – той команды, которая осенью 1991 года была сформирована Геннадием Бурбулисом и Алексеем Головковым и из которой вышли Егор Гайдар, Александр Шохин, Анатолий Чубайс, Петр Авен и многие другие, – был советско-интеллигентский догматический формализм, склонность к обожествлению инструментария реформ и – одновременно – к абстрагированию от существа этих реформ, от их конечной цели.
На некоторых, особенно начальных, этапах процесса такой догматизм оказывался полезен: он позволял сконцентрироваться на конкретных промежуточных задачах и сохранять неизменным результирующий вектор политики под мощным давлением многочисленных и сильных оппонентов. Однако даже тогда, поздней осенью 1991 года, уже происходила своего рода подмена понятий. Хотя сами реформаторы достаточно четко определяли либерализацию цен как инструмент преодоления товарного дефицита, логика идейной борьбы тех дней все более склонялась к абсолютизации «отпуска цен», к превращению соответствующего пакета решений из инструмента реформ в их конечную цель.