Я наслаждалась своей семьей. Стирка у колодца и мытье посуды казались мне радостной игрой. Муж уезжал в город, мы ходили его встречать, он показывался на дороге, и мои дети, как все остальные, с визгом неслись под гору ему навстречу, и у дочки на голове колыхался большой пестрый бант, как у всех девочек.
   У меня был полноценный двухмесячный учительский отпуск. В конце августа, вернувшись в школу, я узнала, что папа Карло дает мне седьмые классы и - для разнообразия - один пятый. Вдобавок я собственными руками приняла в этот пятый Куракова, который не умел писать.
   Я пыталась уговорить папу Карло дать мне восьмой - он был непреклонен. Сейчас я на самом деле не знаю, был ли он прав. Скорее всего, я действительно еще не годилась для старших классов. Но мне было так обидно! Все-таки на месте папы Карло я - сегодняшняя, с сегодняшним опытом, - дала бы мне восьмой. Рискнула бы.
   Афанасьева училась в вечернем седьмом классе - с какой все-таки стати я читала с ними "Пророка", никак не могу припомнить. У меня опять были и сменные, и чисто вечерние седьмые, а пятый был сменный. Какой-то из седьмых был моим воспитательским - я его не помню, он прошел мимо. В прежнем моем классе всегда случались события. В этом ничего не происходило. После сильной любви тоже не можешь сразу полюбить другого человека: люди вокруг кажутся неинтересными, в лучшем случае, возникают какие-то половинчатые отношения. Для сильной любви нужна душевная подготовка - может быть, полоса душевной пустоты. Теперь события случались во всех классах, кроме моего. Эти классы были мне интереснее. Так друзья оказываются главным в жизни, когда нет любви.
   В прежнем седьмом классе, например, был Шестеров. Он возник однажды утром, когда на уроке сидело человек пять - остальные работали в день и приходили в школу вечером; тогда и начиналась жизнь класса.
   По обыкновению, невыспавшаяся, я без удовольствия оглядела маленького человека с круглой смышленой физиономией, поднявшегося с первой парты.
   - Я Шестеров, - сказал он, не дожидаясь моего вопроса, таким тоном, как можно сказать:
   - Я Наполеон.
   Шестеров был тих и ангелоподобен. Он слушался старших и с необыкновенной быстротой вписался в разновозрастную картину моего класса. Таких, как он, у нас не было: ему было тринадцать лет. Старшему моему ученику было сорок, младшему, кроме Шестерова, - девятнадцать.
   Когда я узнала, за что его исключили из детской школы, поверить не было никакой возможности. Учительница английского языка пришла в новом пальто. Шестеров проник в учительскую раздевалку, изрезал ее новое пальто бритвой и вдобавок измазал соплями.
   - Она была красивая, - мечтательным тоном рассказывал он месяца через полтора. - Она была такая о-очень краси-и-вая, и все платья, и все вещи у нее были такие краси-и-вые...
   Он говорил об учительнице английского языка всегда в прошедшем времени, как будто она уже умерла.
   Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.
   Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой - шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова - не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.
   Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.
   В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: "Я понял, - сказал он, - у меня не бабка, а бабушка".
   Сейчас, когда мой сын - взрослый мужчина, я люблю слушать его телефонные разговоры с бабушкой, радуюсь мягкой нежности в его голосе. Может, это единственное наказание как раз принесло пользу - но, оно, честное слово, не было унизительно. Муж просто обиделся за свою мать, обиделся, как на равного, как на взрослого человека - пожалуй, здесь было даже уважение к мальчишке.
   Я стукала детей под горячую руку - и, может быть, они мне этого не забыли. Но я никогда не хотела их унизить, это они понимали даже маленькими.
   Самое сильное для меня - не положительные, а отрицательные примеры. Отец Шестерова запомнился мне надолго: вместе со штанами он унес и уничтожил те остатки сыновней любви, которыми еще мог располагать.
   Шестеров не смирился. Он просидел без штанов неделю, потом позвонили из школы и, уяснив причину его отсутствия, выдали деньги на новые брюки из фонда родительского комитета. Когда Шестеров явился в школу, учительница английского языка поведала классу причину его отсутствия. Еще неделю он не ходил в школу по собственной инициативе, отсиживался на чердаке и обдумывал план мести. Обдумав, он привел свой план в исполнение.
   Если бы я не знала о судьбе учительницы английского языка, то, вероятно, не удержалась бы от искушения рассказать ученикам историю Шестерова - конечно, не вслух, а в частном порядке. Отрицательный пример сделал свое дело - я молчала. Шестеров рассказал сам, месяца через полтора, для начала Ивану Охрименко, человеку сдержанному и лишенному юмора. Иван очень его ругал и разъяснял, что пальто денег стоит. Но к этому времени Шестеров понял главное: в этой школе, среди взрослых, никто не станет его дразнить, что без штанов сидел. Он выслушал Ивана сумрачно, но с почтением. Голова у него была быстрая, в классе с ним считались. Он растворился среди взрослых и вскоре просто забыл о своих подвигах и напастях.
   В моем новом седьмом классе ничего не происходило. Но в других случалось интересное.
   В пятом классе учился Лева Лобачев. Весной сорок первого года мы с ним вместе кончили пятый класс. Нас посадили на первую парту, поскольку мы были злейшие хулиганы, и даже на этой парте, под носом у учителя, мы безобразничали, нас непрестанно выгоняли в коридор.
   Через одиннадцать лет Лева пришел в школу, чтобы повторить пятый класс и продолжать учиться дальше, а я оказалась его учительницей.
   Он сидел на первой парте один. Мое место было свободно, я была по ту сторону учительского стола. За моей спиной были десятилетка и университет, за его спиной - блокада и десять лет работы. Мы были одноклассниками и товарищами детства, но мы были разделены школьной иерархией. Он называл меня по имени и отчеству, я его - по фамилии. Других учеников я звала по именам.
   Два раза в месяц, в дни зарплаты, он приходил в школу навеселе и, если удавалось поймать меня в коридоре во время перемены, хлопал по плечу. Слова, которые он при этом говорил, были всегда одинаковы: "Ничего, Наташка, мы еще увидим небо в алмазах". Что он имел в виду? Что кончит школу и догонит меня? Или он знал о моем отце?
   В классе даже и в эти дни он скрывал наше довоенное знакомство, и я включилась в эту игру, чувствуя, что так надо, хоть и не понимала, почему надо. Так ему было удобнее. Когда я ставила ему двойки, - это были двойки моего ученика, а не товарища по классу. Мне тоже так было удобнее.
   Афанасьева училась в седьмом. Не помню, где она работала, но вид у нее был такой, как будто все утро и весь день до прихода в школу она одевалась и мазалась. Это совершенно не соответствовало действительности: девчонка она была трудовая и содержала мать. Разговоры ее в классе убивали учителей наповал:
   - Ой, девочки, где я вчера была, даже не представляете. Ну, чего вылупились - вам туда все равно не попасть, туда порядочные не ходят, там только такие, как Афанасьева...
   Позы, которые она принимала при этих рассказах, были бы неприемлемы в изысканном обществе. Себя она всегда называла по фамилии и говорила о себе в третьем лице:
   - Она, эта Афанасьева, всюду пролезет, вы ее еще не знаете. Но вы ее скоро узнаете...
   Однажды, после моего урока, когда все складывали портфели, чтобы идти в другой класс, Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой.
   Изя Левентов был такой маленький и такой тихий, что его вообще нельзя было бы заметить, если бы он не сидел на одной парте с Моськиным. Не заметить Федора Моськина было нельзя, хотя ростом он был еще меньше Изи. Обоим было по шестнадцать, и не расставались они никогда: жили в одной комнате в общежитии, работали вместе и вместе учились. Вернее, учился Изя и тянул Федора.
   Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.
   - Кого приструнить? - переспросил директор. - Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!
   Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал - по своему характеру - даже довольно миролюбиво.
   - Ты бы заткнулась, дешевка, - посоветовал он. Но Афанасьева не хотела выпадать из жанра.
   - Моськин Афанасьеву б..... назвал! - закричала она, бросаясь ко мне.
   Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:
   - Пожалуйста, не преувеличивай.
   Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова - подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:
   - Пожалуйста, не преувеличивай.
   В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:
   - Извинись.
   - А Моськин Афанасьеву...
   - Извинись! - сказал Дьячков.
   - Извини, пожалуйста, - сказала Афанасьева.
   - Теперь ты! - сказал Дьячков Федору.
   - Извини, пожалуйста, - сказал и Федор.
   Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?
   12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.
   - Сегодня в "Правде" сообщение, - сказал он осторожно. - Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все - евреи. Очень неприятно.
   Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать - русская дворянка. Вторая жена отца тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова "жид". До войны я вообще не знала, что отец - еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца - отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.
   В войну я узнала это, но отец сказал, что к нам занес антисемитизм Гитлер и что это будет уничтожено вместе с фашизмом. Когда появились статьи о космополитах, когда отца выгнали из университета, где он восемнадцать лет заведовал кафедрой, - выгнали за то, что он космополит, и через три месяца арестовали, - я восприняла это как свою личную беду. Мне казалось, что ко всем остальным это не имеет отношения.
   Обыски и аресты были для меня бытом. В детстве, пока я жила в семье матери, меня несколько раз перетаскивали ночью в соседнюю квартиру, потому что у деда шел обыск. Дед был "из бывших". Одно из первых моих воспоминаний - поездка с бабушкой к деду в ссылку. Очень интересная поездка и потому приятное воспоминание: поезд - впервые в жизни; лошадь и телега, устланная сеном, - впервые в жизни; темный дом и голые деревья вокруг него, и низенький заборчик, и дед в шляпе, в старинном долгополом пальто, встречающий нас у калитки.
   Когда старики умерли и отцу удалось, наконец, взять меня к себе, был тридцать седьмой год. У нас время от времени появлялись дети знакомых отца и жили то несколько дней, то несколько месяцев в моей комнате. Я так к этому привыкла, что даже себя не спрашивала, где их родители.
   Как и все дети, я знала, что вокруг - шпионы и надо их ловить, что вредители убили Горького, Павлик Морозов - герой, и Николай Иванович Ежов герой. Понятие вредителей настолько обыденно вошло в мою жизнь с детства, что я никогда над ним не задумывалась.
   То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне отношения. В приемной МГБ на Кузнецком мосту я считала всех людей, стоявших в очереди, родственниками вредителей. Только мой отец был не виноват. Все остальные считали так же. Когда я начала догадываться, что здесь стоят такие же люди, как и я, сработал инстинкт самосохранения: я перестала об этом задумываться.
   Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.
   В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся - но со следующего дня все задания всегда были выполнены.
   Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину - смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.
   Отец Каменковой был еще более заметным человеком. Кажется, он работал в МГБ. Точно я не знала. Обе девчонки были крупные, холеные, с большими красивыми руками и ногами, с прическами "венчик мира" (у меня тоже была такая прическа). Для детской школы они были переростками - им было лет по семнадцать, учились они в седьмом. Школу рабочей молодежи они воспринимали как ссылку, но приходили на уроки вечером, хотя и не работали: все-таки вечерняя публика была поинтереснее. Иногда они пропадали на два-три дня, на неделю: папа Карло по секрету сообщил мне, что девчонки сбегают из дома на какие-то загородные сборища.
   Вскоре после двенадцатого января одна из этих девчонок сказала все тому же многострадальному Левентову: "Скоро мы вас всех выселим". Класс промолчал, и я тоже промолчала. Очень медленно я начинала понимать, что мое личное горе представляет собой не такое уж частное явление.
   Когда кончилась война, я была в девятом классе. Я помнила - как самое святое воспоминание - речь Сталина третьего июля: я слышала ее по радио сама, одна из всей семьи, и запомнила, как запомнили все, стук его зубов о стакан и дрожь в голосе, когда он сказал: "Братья и сестры...".
   Обыски и аресты ничего не изменили в моем детстве: я ночами мечтала сделать что-нибудь такое, чтобы он узнал, и похвалил, и обнял меня, как Мамлакат Нахангову. Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки "Интернационала", я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда играют "Интернационал".
   Девятого мая сорок пятого года, вечером, я, как все, услышала голос Сталина: "Соотечественники и соотечественницы...".
   Это был первый удар по моей любви к Вождю. Я хотела, чтобы он опять сказал: "братья и сестры". Он оскорбил меня, назвав соотечественницей: в тринадцать лет я ощутила себя ЕГО сестрой, готовой отдать за НЕГО жизнь теперь он отнял у меня слово, с которым я жила всю войну.
   Я знала, что есть люди, которые позволяют себе говорить о НЕМ пренебрежительно. Еще до войны красивый и наглый мальчишка, впервые рассказавший мне о тайне деторождения, поведал мне у дачного колодца анекдот о Сталине. Мне было противно и страшно - я знала одно: об этом - как и о том, откуда берутся дети, - нельзя рассказать никому, даже отцу.
   Через двадцать с лишним лет этот мальчишка стал лысым, расплывшимся, с багровой шеей алкоголиком. Я слышала его выступление на суде над поэтом, которого обвинили в тунеядстве. Слегка покачиваясь - и здесь был пьян бывший мальчишка сказал, что он солдат партии. Тогда-то я уже понимала, какой он солдат. Какие они солдаты.
   Девятого мая сорок пятого года, после безумного подъема ночи, проведенной на улице, после захлестывающего счастья всеобщего единения, я сидела у репродуктора мрачная - и отец сказал: "Устала, перебегалась, ложись спать". Я не устала. Меня придавило слово "соотечественница". Но пришли ребята, мы опять ходили по улицам, и настоящий солдат, брат моей подруги, пошел меня провожать и хотел поцеловать на лестнице - это был первый мужчина, которого я оттолкнула, и мне было стыдно, потому что он был солдат, и приятно, что я взрослая. Это были важные события - настолько важные, что я забыла о Вожде.
   Отец говорил мне, что ОН ничего не знает, от НЕГО скрывают аресты и ссылки. Я верила, что отец так думает. Но когда арестовали отца, я не могла простить Вождю.
   До пятьдесят третьего года я дожила с такой сумятицей в душе, что спасением было одно: не думать.
   Второго марта пятьдесят третьего года в шесть часов утра зазвонил телефон.
   - Попросите Машу, - сказали в трубке.
   Маша была та самая няня, которую прописал Борщов. Она прижилась у нас; у нее был только один недостаток: ей по ночам звонили солдаты. Телефон стоял в нашей комнате - я зверела от ночных звонков и однажды сделала Маше последнее решительное предупреждение. Теперь опять позвонил солдат. Разъяренным голосом я крикнула Машу, она влетела, испуганная, схватила трубку, Я легла в постель и отвернулась от мира. Маша тихо говорила что-то, я пыталась заснуть.
   Внезапно муж толкнул меня. "Не спи, - сказал он. - Что-то случилось". Маша положила трубку и заплакала.
   - Иосиф Виссарионович сильно заболел, - сказала она. Днем я поехала на комбинат имени Кирова по поводу кого-то из учеников. Мимо Смольного нельзя было пройти: все было забито машинами, они подъезжали и подъезжали - ни одна не отъехала, прибывали все новые. Я смотрела на поток машин и думала: все рушится. Как жить дальше?
   Через день вечером пришел приятель с бутылкой вина. "За что будем пить? - спросил он. - За здравие или за упокой?" Мы не знали. Мне было очень страшно.
   Утром сообщили, что ОН умер. Я шла на работу, еще не светало, и падал снег. На улицах все плакали, и в автобусе все плакали. Я с трудом начала урок. Посреди урока раздалось шипение репродуктора - папа Карло включил все классы, чтобы все слушали правительственное сообщение. Я сидела за столом, ученики за партами - мы слушали сидя, потом встали. Кураков рыдал, всхлипывая и не утирая слез.
   На митинге папа Карло сказал, что он плохо говорит по-русски и пусть Медников прочтет наше письмо правительству. Медников заплакал. Папа Карло поискал глазами меня и сказал брезгливо: "А, он тоше рефет..." Письмо прочел завуч.
   Вечером муж должен был идти на ночное дежурство - почему-то в эти дни во всех учреждениях ввели круглосуточные дежурства. Перед его уходом мы послушали последние известия. Передавали постановление о реорганизации министерств. Министерства внутренних дел и государственной безопасности сливались под руководством Берии. Я ошалела от ужаса. Муж пытался меня успокоить, но я висела на нем и не отпускала из дому. Мне казалось, что мы расстаемся навсегда.
   Когда он ушел, я вытащила спящих детей из кроватей и снесла на свою тахту, как кошка перетаскивает своих котят, когда одного забрали. Всю ночь я сидела над ними, прикрывая их своим телом, - от чего? Я сама не знала. Они спали.
   Девятого марта утром все ушли на улицу. Я осталась с детьми. Они заморочили мне голову, и я пропустила момент, когда начались похороны, включила радио на середине. Медленный голос с грузинским акцентом вошел в комнату. Я не сразу поняла, что это Берия.
   Через десять лет мы сидели втроем за бутылкой коньяка: муж, наш друг и я. Когда бутылка почти опустела, я вспомнила: "Сегодня десять лет!". Мы заговорили о вожде. "Вы осторожней, - сказал муж, - очень-то не ругайте его. А то вот откроется дверь - и войдет. В мундире, при погонах и орденах...". Мы посмеялись, и я включила приемник: "... товарищи, братья и сестры! услышали мы медленный голос с грузинским акцентом. - К вам обращаюсь я, друзья мои..." Мы окаменели. Какая-то станция передавала передачу о нем к десятилетию его смерти. Сначала мы этого не поняли. Нам показалось, что он, и правда, вошел.
   В день его похорон на улице возле нашего дома избили моего товарища за то, что он еврей. Этот парень был родом из Литвы, в первое лето войны он потерял родителей - с тремя мальчишками, тоже растерявшими своих, он шел пешком по России, плохо владея языком, но зная, куда идет. Позади были расстрелянные и увезенные в гетто родственники и соседи, впереди неизвестность, но не было немцев, и мальчишки знали, что никто их не тронет. В Ярославле на них набрели наши ребята и привели в школу, где мы ночевали. Начальник нашего лагеря взял их к нам. Потом, после войны, трое нашли родителей, одного усыновила русская женщина, вырастила, сделала человеком. Эта женщина писала статьи против Зощенко и Ахматовой, но за мальчишку ей многое можно было простить. Теперь его била толпа в центре Ленинграда за то, что он еврей.
   Узнав об этом, я вспомнила Левентова - и Афанасьеву, и Каменкову, и Пчелкину, и как Дьячков сказал: "Извинись". Что-то странное происходило со мной; я плакала о Сталине и накричала на ребят, когда они заговорили о нем плохо: бабушка научила меня не хулить покойников. Но в душе я его хулила.
   В школе все шло по-прежнему. Папа Карло кричал на всех, кроме завуча, приходили инспектора, ученики прогуливали, Кураков старался, Афанасьева рассказывала, в каких злачных местах она побывала, Каменкова и Пчелкина сидели на задней парте, склонив светлые завитые волосы над потрепанной книгой: они читали "Двенадцать стульев".
   Вечером третьего апреля пришел мой товарищ. "Мать увольняют с работы как еврейку, - сказал он. - Меня уже уволили. Как ты думаешь, что теперь делать?"
   Его мать работала в том родильном доме, где двадцать пять лет назад меня вырезали из умершей матери и спасли, где я родила своих близнецов. Люди, спасшие жизнь мне и моей дочери, уже были уволены. Очередь дошла до последних, самых уважаемых врачей. Я не знала, что теперь делать.
   Рано утром четвертого апреля опять зазвонил телефон. Это был вчерашний товарищ, и он сказал только: "Включи радио".
   Когда я пришла в школу, Каменкова стояла на парте и держала речь, "Интересно, - говорила она, - как это может быть, что врачи не виноваты? То отравляли, а теперь не отравляли? Кто же их заставлял признаваться? Ведь они признались!"
   - Там написано: недозволенные методы, - заикнулся кто-то.
   - Интересно! - закричала Каменкова. - Какие такие недозволенные методы к ним применяли? Hу, кто мне может объяснить?
   С чувством внезапно нахлынувшего освобождения я подошла к учительскому столу.
   - Сядь, Каменкова, - сказала я, чувствуя, что никакая сила меня уже не остановит. - Сядь. Насчет недозволенных методов ты спроси у своего отца.
   Я знаю и тогда знала, что по настоящей правде дочь за отца не ответчица. Но мне не было стыдно тогда, что я это сказала, и не стыдно сейчас. Мне только то стыдно было, что я раньше не смела этого сказать, а тут осмелела. Но хмель освобождения овладел мною в тот день - и теперь его уже не выбить.
   Июль 1968.
   Публикация Т. ДОЛИНИНОЙ.