А повозки все едут, едут, палит вечереющее солнце, на холме около нас уже собралось порядком людей. И вдруг все вскрикнули: это вознеслось и загорелось над степью, и шляхом, и табором большое, светлое солнце. Оно появилось, повернулось, собрало жгучий пучок белых лучей, ослепило всех и сразу погасло. Потом я понял: это была фирменная вывеска табора - "лудить котлы, кастрюли, тазы медные". Люди на холмах засмеялись и заговорили. "Ну, бабы, держитесь", - сказал кто-то.
   Больше такого табора во всей его классической законченности и красе мне видеть уже не пришлось. Но вспоминать его приходилось по разным поводам частенько.
   Не так давно мне пришлось, например, видеть такую скульптуру: лошади, женщины, фургоны, мужчины в сапогах и с кнутами; крашеная глина, называется: "Первые поселенцы в степях Техаса". Потом как-то случайно я забрел в кино, а там показывали что-то дикое, многолюдное и многолошадное: пели, кричали, носились на конях по степи. Называлось: Дикий Запад.
   Затем, совсем недавно, мне пришлось осматривать большую, в натуральную величину, экспозицию в одном из наших этнографических музеев. И там были те же крытые повозки с огромными колесами, люди в сапогах и с кнутами, лошади и степь.
   И глядя на все это - скульптуру, панораму, кино, - я всегда вспоминал тот вечер: пустынный каменистый шлях и лето какого-то фантастически далекого, недосягаемого года - не то 13-го, не то 14-го. Война тогда еще не была объявлена.
   Однако самое главное в этом воспоминании все-таки не повозки. Главное вот что. На другой день отец позвал меня в кабинет. Я очень хорошо помню, что дело было опять под вечер. Мать уехала в город к портнихе, бабушка не то спала, не то ушла к соседям, отсутствовал и тот строгий молодой человек в очках, - в общем, хозяевами в доме были мы с отцом. Я влетел в кабинет шумно, радостно и вдруг осекся: на отцовском кресле за письменным столом сидел тот самый старик с сизой бородой и серьгой в ухе. Перед ним стоял стакан чая, но он что-то не трогал его, а, положив руки на подлокотники, в упор смотрел на меня. Я до сих пор помню этот взгляд - серьезный и ласковый, кудри и желтое неподвижное лицо. Это очень большая редкость у цыган неподвижное лицо. Но и это я понял много-много спустя. А сейчас я, просто ошалев, стоял и смотрел. Таких гостей у нас еще никогда не водилось.
   - Ну вот, - сказал отец, - вот и мой наследник. Лицо старого цыгана (я знал хорошо такие лики, мать занималась рисованием, и у нее всегда висело на стене что-нибудь подобное) как будто никак и не изменилось. Только что-то с глазами произошло, они стали еще ближе и ласковее. Но это была суровая, степная ласка, совсем не то, что изливалось из глаз моей матери или бабушки, когда я был хорошим мальчиком и все меня за это любили. Цыган посмотрел и медленно сказал:
   - Наша кровь, наша, сразу видно: курчавый, черный, быстрый, - он слегка повернулся к отцу, - тоже, наверное, адвокатом будет.
   Так впервые я услышал о своем происхождении. То есть то, что я цыган, правнук цыгана, сосланного в 1863 году вместе с польскими повстанцами куда-то в места не столь отдаленные, что прадед был ремонтером, то есть поставлял лошадей польским повстанцам, что за это его судили и, лишив всех прав состояния, сослали под Иркутск и приписали к польской колонии. Отсюда и та пышная фамилия, которой я сейчас владею. Все это я узнал позже. То не детские истины, - сказали мне взрослые, когда я стал приставать, - вырастешь - узнаешь. Я вырос, вот уже и состарился, но узнал едва ли намного больше, чем рассказываю тут. В ту пору людям стало уже не до истории. Пришла сначала империалистическая война, потом гражданская, затем разруха, голод, - и людям, верно, стало не до истории. Тогда же слова старика прошли мимо ушей, никаким краешком не затронув мое сознание. Я вспомнил об этом разговоре только года через два, когда пошел в школу и мои товарищи вдруг, ни с того ни с сего, что-то узнав, стали носиться за мной по двору с криками: "Цыган, цыган, позолоти ручку". И еще: "Цыган-мыган, кошку дрыгал, шкуру драл, в погреб клал..." И я почему-то должен был обижаться за это. Я и действительно обижался, но только не за цыган-мыган, конечно, а за кошку, - как это шкуру драл? Ведь кошек-то мы обожали больше всего.
   Но и это не главное в моем рассказе. Главное вот что. Отец сказал: "Вот смотри - этот дедушка (Волохов, Болышев, Волошин, не помню сейчас точно) видел Пушкина". И так как я ничего не понял и даже не догадался сразу ойкнуть, очень строго добавил:
   - Пушкин говорил с ним, как с тобой. Подойди сюда; встань. Вот как ты стоишь, стоял и Пушкин, понял?
   Пришлось кивнуть головой, хотя я ровно ничего не понял. Пушкин для меня не был живым лицом. Пушкин для меня был: "Птичка божия не знает ни заботы ни труда". Пушкиным для меня были еще раскрашенные картинки Васнецова к "Песни о вещем Олеге". Тот бронзовый курчавый божок, что стоял у отца на столе, и, наконец, то мертвое, страшное лицо с закрытыми глазами, которое я видел у одной маминой знакомой, тоже художницы. Все это был Пушкин. Так как же этот дед с серьгой в ухе мог видеть Пушкина? Что же он такое тогда видел?
   Все мы трое молчали. Цыган думал о чем-то своем. Видно было, что говорить ему не хочется, но отец смотрел на него, и он сказал:
   - Хороший был господин, добрый, в простых сапогах ходил, песни пел, музыку любил. Никогда никого не обидел. - Он помолчал, подумал и вдруг добавил как-то уж по-другому: - Смеялся!
   - Вы расскажите, расскажите ему, - забеспокоился отец. - Он всю жизнь помнить будет. Вы говорили, Пушкин Стешу хотел выкупить, большие деньги сулил, да?
   Отец почти молил старого цыгана. Но тот ничего не стал вспоминать. Он сразу как-то устал и поник.
   - Стешу хотел выкупить, - повторил он утомленно и как бы машинально, песни любил. Всякие: русские, цыганские, молдаванские - все любил. Смеялся много.
   Он потухал с каждым словом, уходил в себя, и больше я от него ничего так и не услышал.
   Рассказал ли он что-нибудь отцу о Пушкине сверх этого, я так и не знаю, вернее, не помню. Возможно, что и рассказал. Отец был адвокат, и ему удалось вырвать из тюрьмы двух молодых цыган, обвинявшихся в каком-то пьяном убийстве. Тогда они и познакомились. Не знаю даже и то -говорил ли цыган правду и точно ли он видел Пушкина. По расчетам, пожалуй, что и нет. Старику не могло быть больше 80 лет, значит, Пушкина он мог встретить году в 1834, а Пушкин был в то время уже по горло во врагах и долгах, был женат, так на что ему была Стеша? Да и кто такая эта Стеша? Пушкинисты ее не знают.
   Рассказ Татьяны Дмитриевны - старой знаменитой таборной цыганки, у ног которой побывала почти вся пушкинская плеяда, - свидетельствует об этом очень ясно.
   Но вот что я помню до сих пор. Имя Пушкина и вот это "смеялся" прозвучало в устах старого человека совсем по-особому - близко-близко. Значит, какие-то рассказы о подобных встречах он безусловно слышал и помнил, ибо - и этим и кончается мое вступление - с именем Пушкина в русской литературе и начинается цыганская тема - совершенно новая, нигде в мире не виданная и ни на что больше не похожая.
   В 35-м году был опубликован толстый том неизданных бумаг Пушкина пачка выписок, пословиц, цитат, грамматических упражнений. Всего около тысячи бумажных лоскутков на 18 языках мира. Среди этой груды оказалось два отрывка по нескольку строчек. Специалисты установили, что это начало перевода из новеллы Сервантеса "Цыганочка" (с испанского на французский). Что ж, подобных переводов у Пушкина множество. Но, вдумываясь много лет назад в эти несколько строчек, я вдруг понял, что это не просто еще один из переводческих экзерсисов великого поэта, не рядовое лингвистическое упражнение, а след - может быть, последний - пристального внимания к теме, которую очень приблизительно можно, пожалуй, изложить так: если человек, отрезав себя от общества, обрел тем самым неограниченную внутреннюю и моральную свободу, то какие же нравственные нормы все-таки остаются для него обязательными? И что это значит - нет человека свободнее цыгана? Свободен ли он также от велений совести? Ну, одним словом, живут ли "мучительные сны" "и под издранными шатрами"? Пушкину обязательно нужно было решить этот вопрос для себя, ибо жить ему становилось все труднее и труднее. До этого (да и после) цыганская тема в русской поэзии рассматривалась как тема самоосвобождения от общества, от его тягот и забот, от раздумий о завтрашнем дне, - словом, как свобода чувствовать, петь, творить, веселиться и не верить в ад. Но и тогда в его количество почти неограниченных цыганских свобод, в разгул этот никогда не входила свобода от морали и от обязательного знания добра и зла. Это уже знал молодой Языков, поэт буйный, вакхический, клокочущий через край, тот самый, чей первый сборник стихов молодой Пушкин предлагал назвать "Хмель". Так вот этот Языков любил цыган отнюдь не только за хмель.
   Приди! Тебя улыбкой задушевной,
   Объятьями восторга встречу я,
   Желанная и добрая моя,
   Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный,
   Поэзия московского житья!
   Это обращение к цыганке, к той самой знаменитой Татьяне Дмитриевне, о которой я уже мельком упомянул.
   Моя желанная, моя дорогая, мой лучший сон, поэзия моего житья - ни в одной литературе никто так еще не писал о цыганах. А ведь Языков - теперь мы это знаем достоверно - дальше ручки этой цыганки допущен не был. Она и любила его куда меньше, чем Пушкина.
   Но это стихи, в них все, конечно, возможно; а вот отрывок из письма к тому же Языкову:
   "Недели две тому назад я, наконец, в первый раз слышал... тот хор цыган, в котором примадонствует Татьяна Дмитриевна, и признаюсь, что мало слыхал подобного! Едва ли... есть русский, который бы мог равнодушно их слышать. Есть что-то такое в их пении, что иностранцу должно быть непонятно и потому не понравится: но, может быть, тем оно лучше" (10 января 1833 года).
   Это писал видный деятель пушкинского времени П. Киреевский. Пока я хочу отметить только это.
   Мы говорили о начатом Пушкиным переводе "Цыганочки". Пушкин знал и почитал Сервантеса. Знал он его и в то время, когда задумывал, вынашивал и писал своих "Цыган". И может быть, два этих шедевра литературы даже равновелики по своим художественным достоинствам, и с этим, в конце концов, можно согласиться.
   Но вот с чего начинается "Цыганочка" Сервантеса.
   "Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью".
   А вот из проекта предисловия Пушкина к "Цыганам".
   "В Молдавии цыгане составляют большую часть народонаселения... Они отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни кражей, ни обманом... Они так же дики, так же любят музыку и занимаются теми же грубыми ремеслами".
   Такова исходная мораль, а следствия из нее такие.
   Сервантес:
   "Старый цыган... произнес...
   - Мы не ходим в суд просить о наказании - сами мы судьи и палачи жен и любовниц наших; мы с такой же легкостью убиваем их и хороним в горах и пустынях, как если бы то были дикие звери".
   Пушкин:
   Тогда старик, приближась, рек:
   "Оставь нас, гордый человек.
   Мы дики; нет у нас законов.
   Мы не терзаем, не казним
   Не нужно крови нам и стонов
   Но жить с убийцей не хотим...
   Ты не рожден для дикой доли,
   Ты для себя лишь хочешь воли;
   Ужасен нам твой будет глас
   Мы робки и добры душою,
   Ты зол и смел - оставь же нас..."
   То есть человек должен быть добр, если же он зол - то и смелость в нем порок, а не достоинство.
   У той же Татьяны Дмитриевны сохранился и такой рассказ о Пушкине.
   Пушкин и его друг Нащокин навестили Таню. Это было накануне самой женитьбы Пушкина.
   - "Спой мне, - говорит, - Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?"
   - "Как не слыхать, - говорю, - дай вам Бог, Александр Сергеевич!"
   - "Ну, спой мне, спой!.."
   Запела я Пушкину песню, она хоть и подблюдною считается (то есть свадебной. - Ю. Д.), а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:
   Ах, матушка, что так в поле пыльно?
   Государыня, что так пыльно?
   Кони разыгралися. А чьи то кони, чьи то кони?
   Кони Александра Сергеевича...
   Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребеночек плачет... Кинулся к нему Павел Воинович (Нащокин. - Ю. Д.): "Что с тобой, что с тобой, Пушкин?" - "Ах, - говорит, - эта ее песня все мне внутрь перевернула".
   "Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской (одна из самых высокочтимых икон на Руси. - Ю. Д.)... Гляжу, богатейшая карета, новенькая четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу, громко кто-то мне из кареты кричит: "Радость моя, Таня, здорово!" Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает. А подле него красавица писаная жена сидит... Глядит на меня, улыбается".
   Пушкину не повезло в судьбе, не повезло в службах, не повезло в личной жизни, не больно везло ему и в любви (если только слово это понимать не слишком просто и распространительно). Но вот в друзьях ему везло всегда: были друзья, проведшие с ним рядом всю его недолгую и горькую жизнь, а потом стоявшие у его гроба. Были и такие, которые вдруг возникали, озаряли его мгновенным светом или лучиком тепла, а потом исчезали, и уже навсегда. И даже не друзья были, вероятно, эти добрые люди, как бы широко ни толковать это слово, а так - впечатления, встречи, рукопожатия. Но жизнь без таких встреч и впечатлений бывает настолько неполна, так окрашена только в свои основные цвета, что вдруг, обернувшись назад, на свою вполне удавшуюся жизнь, старый человек удивленно говорит жене: "А знаешь, я ведь по существу в жизни видел очень мало радостей".
   Так вот: в чем, в чем, а в этом Пушкин был счастлив. Эти радости у него были. И одна из них, конечно, и есть Татьяна Дмитриевна, воспетая Языковым (он посвятил ей целый цикл). А другая - та неведомая нам Мариула, с которой Пушкин шатался по молдавским степям и без которой, - кто знает? - может быть, и не было бы у нас "Цыган".
   А если не было бы "Цыган", то, безусловно, не было бы и "Кармен", а может быть, и ряда других крупнейших шедевров мировой литературы произведений Толстого, Куприна, Лескова и Горького.
   Тема эта - "цыгане в русской литературе" - огромная, неразрешимая в небольшой статье. Это тема о внутренней свободе и морали. Посмотреть на нее мы можем только мельком, сбоку. У Лескова эта тема воплотилась в образе Грушеньки ("Очарованный странник"), у Толстого в Машеньке ("Живой труп"), у Куприна в замечательной полесской цыганочке Олесе (повесть того же названия).
   Я не знаю, насколько в странах английского языка, в США в частности, известна гениальная поэма Лескова. Я пишу - поэма потому, что, право, не знаю, как иначе определить жанр этой великолепной вещи. Повестью, во всяком случае, ее никак не назовешь. Для меня это одно из самых совершенных и оригинальных произведений мировой литературы. Оно удивительно прежде всего своим психологическим решением и рисунком. В необычайности, почти фантасмагоричности этой пьесы нет ничего потустороннего, неправдоподобного, во всяком случае, лежащего вне сознания того необычайного человека, который рассказывает про свою жизнь. Правда, мир, в котором он движется, не совсем тот, в котором пребывает его случайный собеседник, условный автор повести (а значит, и мы, читатели). Сознание странника (ведь он же очарованный!) переконструировало реальность и создало из нее свой мир - неповторимый, насыщенный чувствами, запахами, звуками, предчувствиями и вещими снами. Но, в общем-то, и этот вновь созданный мир находится где-то рядом, возле локтя, и отличается он от нашего только большей красочностью, одухотворенностью, чуткостью, теми голосами, которые его пронизывают. Но ведь и это случается! И Жанна д'Арк слышала голоса, и Макбет видел ведьм, и о чуде в Фатиме существует целая литература. Так вот центром этого очарованного мира является цыганка Грушенька. Ее красота, пластичность, напевность не имеют ничего плотского, физиологически заземленного. Это не реальная женщина, это царевна Лебедь из сказки Пушкина. Но ведь иной она и не могла казаться человеку, которого автор назвал "очарованным". Но это история Грушеньки, ее любовь, разлука с любимым, его измена, ее жгучая ревность, страдания неразделенной любви - все это изложено не только совершенно реально, но так, что видишь: это говорит, любит, горит, страдает цыганка. И вот конец этого страдания. Связав страшной клятвой своего названого брата ("спасением души"), Грушенька требует от него: "...Стань поскорее душе моей за спасителя; моих... больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца".
   Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает... Нож у меня из кармана достала... розняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя...
   "Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной".
   Я весь задрожал, и велел ей молиться..."
   ...Душа лесковской героини вселяется в тело цыганки Машеньки из посмертной пьесы Толстого "Живой труп". Это тоже бесконечно любящее, преданное женское существо. Каждая сцена, где она появляется, как бы наполнена излучением ее личности, эманацией ее доброты, простоты, самоотверженности и постоянства (к слову, все цыганки в русской литературе замечательно, я бы сказал смертельно, постоянны и верны). Но на Грушеньку она все-таки не похожа. Не надо забывать, что она ангел-хранитель уже не "очарованного странника", а "живого трупа" - пьяного, развинченного, вконец запутавшегося человека. Поэтому и пахнет от нее не степью, а номерами.
   Здесь у Толстого нет ни грана вымысла, все жестко, четко, необходимо, безысходно... Обречен Федя Протасов, человек необычайного обаяния и доброты, обречена влюбленная в него Машенька. (Вот про кого Протасов с полным правом мог бы сказать: "Она меня за муки полюбила". В таком виде эти слова Отелло существуют только в старинном переводе поэта-шестидесятника П. Вейнберга, и шекспировскую мысль передают не очень точно, но на русском языке вот уже почти сто лет они повторяются как пословица.) Обречена - учительским словом автора - судебная машина, которая их перемалывает, а заодно и тот строй, который мог придумать эдакое. Выход один: выстрел в сердце между судебными заседаниями. Но над всем этим ужасом судебных канцелярий, над пьяным чадом рублевых номеров, над подпольными шантажистами и модными адвокатами, над ложью общества, суда, права церковного и морального на недосягаемой высоте стоит и сияет светлая фигура Машеньки. Это именно тот гений чистой красоты, то самое пробуждение души, о котором когда-то писал и мечтал Пушкин. Она и есть катарсис, необходимый зрителям. Без образа этой чистой любви созерцание кабаков, светских гостиных, судебных коридоров было бы совершенно нестерпимо.
   Толстой никогда не боялся нестерпимого: нет ни следа уступки человеку и человечеству в его гениальном "де профундис" - "Смерть Ивана Ильича". Это действительная гибель всего мира. Нет ни смягчения, ни уступки в трагической "Крейцеровой сонате". Это действительно не только осуждение, но это и смерть земной любви. Но в "Живом трупе" Толстой не нашел в себе всех слов осуждения, он как бы в недоумении остановился перед этой цыганкой. И не как перед носительницей любви всечеловеческой и абстрактной, а как перед "прикованной к трактирной стойке" женщиной грешной, и несчастной, и бесконечно прекрасной.
   "Он... намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить..." - написал как-то Толстой о Чехове и его рассказе "Душечка", Думал ли он когда-нибудь этими словами о себе самом? Вспоминал ли о той неизвестной праведнице и грешнице, которую не сумел осудить даже в конце своей беспощадной учительской старости? Кто же это знает? Биографы молчат, и Машенька пока для нас остается только Машенькой, а никак не фактом из жизни ее великого творца.
   Последнее из великих произведений этого рода - "Олеся" Куприна. Недавно эта вещь стала нам известна по фильму "Колдунья". Участие Марины Влади создало этой картине всемирный успех. А жаль! С Куприным так не шутят. Сценарист и режиссер перетащили действие купринской повести в одну из скандинавских стран. Лес они оставили, но болото придумали сами, ввели кричащих филинов и старую ведьму, а в противовес всему этому создали и вознесли нечто нереальное, воздушное, похожее на царицу Меб из знаменитого монолога Меркуцио. И пропало все! Все как есть! Кроме, может быть, обаятельной актрисы и ее изумляющей прически. Иначе и быть не могло. Полесская цыганка Олеся возможна только в России. Даже больше того, автор повстречал ее в дремучем лесном краю на границе империи, и поэтому ни под Саратовом, ни в Москве увидеть ее не можно. И это не столичная штучка, трактирное диво вроде Татьяны Дмитриевны, а неприкасаемое, как индийский пария, существо. Ее, конечно, боятся (нашлет еще порчу или у коровы молоко отнимет!); но кроме страха она вызывает у некоторых самое настоящее и почти физическое омерзение: она не только ведьма, чертовка, но еще и погань, и ни в одесских лиманах, ни под Саратовом она невозможна. И погань эта трепещет перед самым обыкновенным красноносым приставом, который властен ее и в землю загнать, и с кашей съесть. При всем этом она еще и неграмотна! Так куда же ей до гамсуновских мистических героинь. Да и любовник ее - незадачливый русский барич или чиновник - вовсе не лейтенант Глан!
   А между тем Олеся по-настоящему прекрасна. У нее все свое, все неповторимо - и лесное обаяние, и невозмутимость души, и детская ясность и трезвость сознания, и та сила, которая струится на всех, кто с ней встретится. Она умеет заговаривать кровь, передавать свои веления на расстоянии, велит - и вдруг человек поскользнется и упадет на ровном месте; захочет - и за много, много верст он внезапно задрожит от страха и выскочит из пустой комнаты.
   Сейчас всеми этими штуками занимается специальный отдел психологии. Но в те годы и в тех местах этот дар, конечно, был окружен такой непроницаемой тайной, так погружен в мир потустороннего, что цыганка, владеющая им, и вправду должна была казаться дружком черту или любовницей "самого его". Так вот: ни на что подобное Куприн не пошел. У него нет ни филинов, ни смертоносных засасывающих топей, ни цыганских чар. Перед настоящей любовью дар Олеси - ничто. Да и бабушка ее тут ничем не может помочь, потому что она совсем не ведьма, а обыкновенная знахарка. Таких и сейчас в этом краю сколько угодно. Ясным лесным духом, холодком и свежестью овеяна полесская повесть Куприна. Как с первых же строк входишь в смолистый густой бор, так и не покидаешь его до последней строчки. Это тот самый бор, куда с ружьем за плечами то по тропкам, то по перелескам и полянкам и пробирался однажды рассказчик. В одной из таких полянок и стояла в ту пору черная покосившаяся избушка. В ней произошла первая встреча рассказчика с Олесей. И вот что интересно: и старая цыганка, повторяю, в повести есть, и котел с травами у нее в печи кипит, и какая-то тайна ее окружает, а никаких мистических потусторонних теней ни над избушкой, ни на ее обитателях нет. И живут в этой чертовой сторожке посередине бора простые бедные люди - живут, зарабатывают на хлеб да на кашу, боятся пристава, обед готовят, гостя встречают. И сама Олеся - чудная, простая, обаятельная, светлая девушка. Ничего ведьмачьего в ней и в помине нет. Впрочем, ведь в русском языке слово "ведьма" происходит от корня "ведать", то есть быть мудрым. Так что если исходить из этого старинного значения слова, то, пожалуй, можно назвать цыганочку Олесю и верно ведьмой. Она знает не только все тропы, все ложбинки родного бора, ей не только знакомы все голоса леса, но и дар познания людей у нее исключителен. Герой и рассказчик оказывается совершенно не в состоянии не то что разделить, а понять ее любовь. И она знает это. Ее чувство задыхается в пустоте, как пламя, догоревшее до конца на голой, убитой земле. И вот как-то она забирает свою старуху и уходит. Домик в лесу снова пуст. Некого больше любить, обольщать, бояться, ненавидеть. Мужики успокоены. Барин уходит печальный и растерянный. Так мы прощаемся с этой изумительной девушкой, настоящей цыганкой.
   После Куприна переход к Горькому кажется естественным. Они ведь почти современники. Но в том-то и дело, что, мне кажется, в данном случае это действительно только хронологический переход. В своих цыганских рассказах ("Макар Чудра" и "Старуха Изергиль"), то есть в самых первых, с которых и началась литературная деятельность великого пролетарского писателя, Горький ближе всего стоит к пушкинской проблематике и пушкинской философии, ибо оба эти рассказа - раздумья о подвиге, о том, что сейчас у нас принято называть презрением к смерти. Но у Горького это не презрение к смерти, а скорее забвение ее, забвение о конечности своего существования, чувство вневременности подвига героя. А исходит это чувство опять-таки от той внутренней свободы, поиски которой и привели в цыганский табор молодого Пушкина, Мне кажется, что Достоевский и Горький эту главную философскую тему пушкинских "Цыган" поняли совершенно одинаково, хотя Горький в то время вряд ли читал знаменитую предсмертную речь Достоевского. Ситуация в сказе старухи Изергиль (первый ее сказ) у Горького и Пушкина почти одинакова. Некий не ведомый никому пришелец пристал к табору, походил с ним некоторое время, а потом вдруг убил девушку, отказавшую ему в любви. На вопрос мудрейшего, почему он это сделал, убийца у Горького ответил: я ее убил потому, что она оттолкнула меня, а мне нужно было ее.