В течение этих 20 лет я хотел понять, что же происходит: я присматривался, отсеивал случайное, выделял все общее и типичное. И вот теперь мне понятно очень многое: я знаю не только, что такое реально - в лицо - люди рюминского типа, или деятели бериевской замашки, но понимаю и то, почему всякая следственная инстанция неминуемо станет на путь кровавых авантюр и антигосударственных подлогов, как только она сбросит с себя прокурорский надзор и пренебрежет священными правами обвиняемого.
   Сейчас это поняли все: но если мне понятно, почему закон был нарушен так долго, так страшно и кто в этом был кровно заинтересован, то почему и сейчас прокуратура ("полностью восстановленная в своих правах!") действует так медленно, делает так мало, создает у себя такие очереди, когда ей легко действовать и быстро, и эффективно - мне все-таки понять трудно.
   Восстанавливать справедливость, возвращать советскому обществу хорошего и нужного человека - это ведь такая большая радость, а все идет косно, медленно, канцелярски равнодушно и безразлично. И это равнодушие идет нога в ногу с реабилитацией или вдруг выпускает такие издевательски-скрупулезные постановления: "Снять пункт 11, оставить пункт 10, срок наказания оставить прежний - 10 лет". Как тут не вспомнить Ленина - "По форме все правильно, а по существу издевательство".
   Но я знаю и еще более характерный случай: человека вызвали для переследствия из Тайшета в Москву (значит, возили 7.000 км); перевезли, посадили в следственную тюрьму, продержали две недели да и отправили обратно. И никто его не вызвал, никто его не спрашивал - просто зачитали ему через тюремную администрацию бумагу о переквалификации статьи (58-10 и 58-8, через 17 на 58-10 - за агитацию) и соответствующим с этим снижением срока вот и все. А человек только об одном и молил: "Вызовите меня, спросите, а потом поступайте, как хотите". (Дело А. Оганезова).
   И вот мне кажется, что основной порок всех пересмотров - это оторванность жалобы от жалобщика, замена человека папкой его дела.
   Иными словами, сидит в лагере или ходит по Москве (а это существенной разницы не составляет), осужденный за антисоветскую агитацию какой-нибудь гражданин (скажем - Домбровский) и требует реабилитации, а у прокурора на столе лежит его двойник - "Дело" Домбровского, осужденного за антисоветскую агитацию. Никакого реального отношения его "Дело" к живому Домбровскому не имеет, но оно составлено по точным инструкциям директивных органов госбезопасности и поэтому выглядит страшно.
   И вот по материалам "Дела" об этом Домбровском - контрреволюционере, умелом и ловком враге, - и решается судьба настоящего живого Домбровского, который даже и точного понятия не имеет о том, как выглядит его страшный двойник.
   А происходит это опять-таки потому, что пересмотр надзорный и только надзорный. А только надзорный пересмотр сейчас явно недостаточен, ибо сущность дел, которую он затрагивает, иная, и приходится сомневаться во всех материалах от обложки до обложки, от обвинительного акта до протокола об ознакомлении с делом (знаменитая 206 ст.!).
   Я думаю, Вы поймете меня и поверите, что совсем не одни личные соображения толкнули меня на составление этой докладной - я просто изложил те мысли, которые уже 10 лет приходят мне в голову и которые я уже не счел вправе скрыть!
   1 января 1956 года
   Ю. Домбровский
   ПИСЬМО СЕРГЕЮ АНТОНОВУ
   Дорогой друг,
   когда я подошел к тебе в Доме литераторов со словами "Ты написал похвальное слово о книге автора, который меня посадил", ты был, конечно, смущен, потрясен и даже немного перепуган. Прости меня, дорогой, может быть, мне не надо было делать этого, т. е. в той форме, в тот момент, при тех людях. Конечно, мы с тобой их хорошо знаем, это даже в какой-то степени близкие нам люди - наши редактрисы, - значит те, с кем мы работаем, но все-таки к нашему разговору они люди сторонние. Так что ты меня действительно прости. Просто сдали нервы. Во всем же остальном я прав, прав железно и буду настаивать на этом. Не смели тебе подсовывать эту самую книгу! Не надо было тебе писать то, что ты написал! А самое-то главное - не смеет Ирина Ивановна Стрелкова писать о морали и учить нравственности. "Облик нового советского человека" - сколько раз мы слышали эту железную формулу, тему для диссертаций и брошюр, и именно поэтому всегда бежим мимо нее. Слова, слова и слова! Один придумал, тысячи повторили и все ладно, - а я сейчас подумал: да и что же это за облик, над которым так рьяно работает Ирина Ивановна? На кого этот новый человек должен быть похож? Как ни верти, а тут дальше и выше самой Стрелковой не прыгнешь. "Се предел, его не перейдеши". Страшное дело! Действительно, есть делать жизнь с кого!
   А теперь по существу. Когда я в 1943 году освободился из лагеря, то как-то сразу ослеп, оглох и одурел от впечатлений. За те четыре года, что я пробыл под вышками, мир стал совершенно иным. Куда ярче, богаче, осмысленнее. Несмотря на страшную войну, голод, лишения, неразбериху, бесквартирье - Алма-Ата жила так повышенно, как она вряд ли будет жить еще! Ну как же! Там снимался "Иван Грозный" и там жили Эйзенштейн, Рошаль, Зощенко, Паустовский, Маршак, Шкловский. Называю первые попавшиеся имена. Но их, конечно, было много больше. Мне эти люди и дела их были совершенно недоступны. Я никого не знал и ходил на костылях (я почти два года пролежал без ног сначала в лагере, а потом в клинике. Меня и из лагеря выбросили как балласт - благо даже по тем временам за мной ничего серьезного не числилось. Я был посажен за пропаганду расовой теории, т.е. за то, что написал антирасистский и антифашистский роман "Обезьяна приходит за своим черепом" ("Сов. писатель", 1959 г.). "От него не отказался бы и сам фашиствующий Сартр", - написали о рукописи (!) в "Каз. правде" за десять дней до моей посадки. А через десять лет я там же прочел с большим удовольствием: "Фашистские молодчики разгромили дом прогрессивного писателя Сартра". Вот так!). Словом, за всем тем, что происходило, я наблюдал как сторонний прохожий. А жил я тогда в доме - огромном общежитии, бывшей гостинице, где друзья каким-то образом выкроили мне номер. Там разместили киношников, а я что-то делал для киностудии. Вот тут я и встретился со Стрелковой. Она как-то молниеносно появилась в нашей жизни, т.е. очень скоропалительно вышла замуж за моего товарища Алешу Брагина. У того уже была жена и две дочки (он и сейчас живет с ними), - но не то жена его бросила, не то он ее, словом, не знаю, что уж там вышло, - но вдруг в нашем общежитии появилась эта очень энергичная пробойная молодая белоглазая женщина. Она была умна, остроумна, с ней было интересно разговаривать, и эта встреча, как не смешно звучат эти слова ныне, была светлым лучом в моем темном и тесном мире. Я часами мог разговаривать с ней. Она очень много знала такого, о чем я не имел понятия. У нее были прекрасные книги, и самое главное - у нее был Хемингуэй. Первое отдельное издание его, небольшой томик "36 рассказов и "Пятая колонна". (За год до моей гражданской смерти в "Иностранной литературе", как я сейчас установил, был, правда, напечатан его роман "Иметь или не иметь", но он как-то совсем прошел мимо меня. В это время журнал "Литературный Казахстан" собирался печатать моего "Хранителя древностей", объявил об этом, и я страшно много работал. Он - этот роман - пропал, как и все, что я тогда делал и писал, - и в 60-х годах я написал его сызнова и по-новому.)
   Так вот, от Стрелковой я впервые получил Хемингуэя. Я прочел его залпом ночью и в семь утра, оглушенный, сбитый с толку, словно увидевший новый свет, прибежал к ней. Я понял, что все, что я писал дотоле, никуда не годится, мои герои страшно много говорят, вернее, не говорят, а выговариваются, я толкаю их на какие-то странные авантюры, и все это, конечно, для нагнетания интереса - а в результате получается страшное утомление - меня, читателя, моих героев, самой ткани вещи. А писать надо так, как написаны вот эти новеллы, - просто, ясно, коротко. И не надо никогда ничему учить читателя, что-то ему там растолковывать. Он умный, он сам поймет. Со всем этим я пришел к Ирине Ивановне. И она меня поняла и объяснила страшно важную вещь - что Хемингуэй открыл в литературе то, что давным-давно знали актеры - подтекст. И таким образом чуть не впервые сумел создать образ неинтеллектуального героя. Это было так! Это было во истину так! - я слушал, разинув рот. Я что-то страшно много начал прозревать после этой книги, после ночи, проведенной над ней, и нашего утреннего разговора. Я и до сих пор считаю это одним из самых важных разговоров в моей жизни. А дальше пошло то так, то эдак. Брагин много пил, иногда где-то пропадал чуть не по суткам, и брак разладился, Брагин вернулся к прежней жене. На наших отношениях это хоть и косвенно, но не могло не сказаться. Тут, предвидя твои вопросы, я могу сказать, что с Брагиным я не пил и компаний не водил, одно постороннее обстоятельство сделало это просто невозможным (но об этом, если хочешь, лично). Так что к распаду их брака я никакого отношения не имел и даже причин его не знаю. Ирина Ивановна уехала из гостиницы - у нее были мать и, кажется, отчим, - и мы перестали встречаться в домах. Но отношения все время были теплыми, приятельскими, "Здравствуйте, классик!" приветствовала она меня на улице или в Союзе писателей. "Здравствуйте, львица!" - отвечал я ей, мы смеялись и расходились. Так продолжалось до 1949 года, а в 1949 году меня посадили. Следователь мой, курносая, тупая скотина, безграмотный, как дамский парикмахер в совхозе, путал континент с контингентом и кричал на меня за то, что я ему рассказываю "детективные романы". Тем не менее запутал он меня здорово.
   И сделал это, надо сказать, со своеобразным следовательским блеском.
   Он обвинил меня в антипатриотизме, космополитизме и пораженчестве. Помню, я сначала только рассмеялся ему в лицо - откуда же пораженчество? А потом понял, что это далеко не смешно. Следователь взял протокол допроса свидетеля и прочел мне, что я якобы утверждал, будто скоро Советский Союз будет воевать с США и потерпит поражение. Как же так? Ведь мы только что наголову разбили Гитлера?! А! Нет! Немцы были болваны, они выжигали деревни, устраивали Освенцимы, газовые камеры, морили пленных голодом. Американцы поступят иначе: они будут кормить пленных шоколадом и стелить им белоснежные простыни. "И значит все пойдут в плен? - напористо, уже на очной ставке спрашивал следователь, - и война будет проиграна? Советской власти не будет? Так?" "Выводы делайте сами", - тупо и понуро отвечал свидетель. Следователь делал их и получалось - пораженчество. Я ничего не мог поделать с этой идиотской историей. Она только сначала казалась мне хохмой, а потом я понял, что в руках следователя (того следователя, в том году! И для такого подследственного, как я, - у меня сейчас три реабилитации!) - это страшное оружие. Вся беда в том, что о войне с США, о чистых простынях и шоколаде я действительно говорил. Вернее, писал об этом. В том романе, над которым я тогда работал, один мой отрицательный герой говорит: "Мы не повторим ошибки Гитлера, мы наших пленных будем кормить эрцаз-шоколадом и уложим их спать на чистые простыни. Но жить они у нас долго не будут. Почему? Не знаю, право, но мне так кажется". Этот кусок я читал одному моему другу, и он на горе вспомнил его, а следователь, записывая, опустил всякое упоминание о романе, и получилось - это говорит Домбровский сам от себя. Что мне оставалось делать? Ссылаться на рукопись? Да, она - первая часть романа "Дрогнувшая ночь" - лежала у следователя на столе, и он мне показывал ее, но ведь совершенно же ясно, что при первой же ссылке на нее она исчезнет. Она ведь не была занесена ни в какую опись, ибо ее даже не дома взяли, а просто кто-то принес. Взял у меня читать и держал, пока меня забрали, а там я ее увидел у следователя. Итак, я ясно понимал бесплодность любой ссылки на рукопись. И решил правильно. О рукописи надо молчать. Я и молчал до тех пор, пока меня освободили. Рукопись сохранилась, была мне возвращена и потребовалась мне для реабилитации. Вот тогда моя ссылка на нее сыграла самую решающую роль. Рукопись эта сейчас существует. Это безнадежно плохая вещь. Такая плохая, что я ее подарил одному собирателю рукописей и очень рад. Сжечь - рука не поднималась, а хранить у себя было просто неприятно. Итак, этот пункт (пораженчество) у следователя был зафиксирован. Я объяснял на очной ставке с товарищем, в каком это смысле говорится, но ведь ты знаешь, что такое очные ставки того времени. Товарищ, насмерть перепуганный, красный, мокрый, ерзал на стуле, на меня не смотрел и бормотал что-то невнятное, а следователь писал и писал, спокойно и не торопясь, все, что ему было нужно. Я отказался от подписи. Но что значил мой отказ? Я был накрепко обречен, это понимали все. Понимал и товарищ. Несчастный! Не хочу поминать его имя. В одной книге коротенько описана наша последняя встреча с ним в 1958 году. Он погиб вскоре после нее (застрелился из охотничьего ружья, снял сапог и пальцем ноги спустил курок). Итак, пораженчество доказывалось одним показанием и одной очной ставкой. Для антипатриотизма понадобились другие показания и другая очная ставка. И мне ее дали!
   Однажды меня привели утром и я увидел Стрелкову! Честное слово, это было самое удивительное за эти три месяца. Я обалдел и не понимал - она-то тут при чем? Я смотрел на нее как баран на новые ворота. "Рот-то закрой!" усмехнулся следователь. "В каких отношениях вы со свидетельницей?"
   Я пролепетал, что в нормальных. "Так, - сказал он, - а теперь, Ирина Ивановна, расскажите нам о Домбровском".
   Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
   - Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
   Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: "Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку! " Вот что-то подобное я пережил тогда.
   - А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? - спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал.
   - Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
   - А что он вообще говорит про советских писателей? - прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
   - Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
   Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.
   - Бог с вами, Ирина, - сказал я, - вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали.
   - Ничего подобного, - холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, - вы говорите неправду.
   О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!
   - Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!
   - А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? - продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив.
   - Отвратительно, - выговорила Стрелкова, - он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось!
   Теперь - это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разоворот - собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.
   Так вот оно в чем дело, - понял я, - она сама напросилась в свидетели, ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это потребовалось?
   Я и до сих пор, дорогой, этого не знаю! Но зачем-то, очевидно, потребовалось, и она подала заявку на мою голову. Помню, тогда я подумал: "Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь у нее все крепко".
   - Так что же такое я сказал о Тургеневе? - спросил я просто из одного интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул "восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал".
   - Не знаю, - сказала она небрежно, - но что-то очень и очень скверное.
   - Подпишите протокол, Ирина Ивановна, - подошел к ней следователь. Она подписала. Я подписать отказался. После этого меня - руки назад! - отвели. Они остались. Мой следователь любил интеллектуальные беседы.
   Вот и все, дорогой. Ее имя было первым в списках свидетелей, но на суд, на заседание облсуда (сначала под пред. Некрасовой, потом - Нарбаева) она не пришла, ни первый, ни второй раз, просто прислала справку, что она в декрете. Сейчас она пишет книги и учит ребят морали. Она очень моральный, даже риторический писатель. Не буду говорить о достоинстве или недостатках этих книг. Тут я могу быть сто раз неправ. Возмущение и омерзение - плохие советчики. Раз ты хвалишь ее рассказы, значит, они тебе понравились. Я же считаю, что совесть - орудие производства писателя, Нет ее - и ничего нет, "Но", - скажешь ты, и я знаю, что последует за этим "но", Первое "но": хорошо, это все, положим, было. Но что же ты все-таки хочешь сейчас? Чтобы ей запретили печататься? Или писать? Мы этого не можем. Да честное слово, я и не хочу этого! Пусть печатают, если кому-то эта правда нравится. Пусть пишет на здоровье. Но... страна должна знать своих моралистов! И довольно с нас одного такого доктора литературоведения, специалиста по марксистской эстетике и этике. Вполне, за глаза довольно нам его одного!
   А промолчать я по-честному не могу. Во имя этой же нашей страны. Во имя того звания, которое я пронес незапятнанным через самые страшные испытания.
   Тут одно прямое обращение к тебе, очень личное. Ты был солдатом, я был каторжником, но каждый из нас был на своем месте, Когда тебе, инженеру-мостовику, показался нелепым один приказ, ты его не выполнил и пошел на расстрел. Я помню этот твой рассказ. "Пришел мой товарищ и сказал так весело, добродушно: "А утром тебя расстреляют! Выпить хочешь?" "А я, сказал ты, - был просто зол и все! Я же их, дураков, спасаю, а они в меня стрелять будут. Ну что за идиотство!" Тебя не расстреляли, потому что через несколько часов твой прогноз стал осязаемой действительностью (нельзя было на этом грунте строить мост, он рухнул бы с первой оттепелью, оттепель, к счастью, наступила раньше, чем в тебя пустили пулю). Я помню этот рассказ потому, что неоднократно переживал что-то подобное. Так вот как и у тебя тогда - ни капли мести, или ожесточения не осталось у меня на душе. Нет. Не хочу мстить и не мщу. Но да будет известно и да будет неповадно! Это главное! Без этого невозможно! Без этого мы с тобой не писатели, а балаганные зазывалы! Несчастный мой товарищ застрелился и видит Бог, как я его жалею! Эта же будет писать высокоморальные книги, и я ее не жалею. Большие нравоучительные книги для всех возрастов будет писать она. И для нашего с тобой тоже - только для нас - с психологическими проблемами, Ну и пусть себе пишет. Но и я о ней напишу. Это не только мое право, но, пожалуй, и долг. Вот так, дорогой.
   Прости, что вышло не вполне складно, но как вылилось, так и вылилось, тут уж не до слога. А за каждое слово я, понятно, отвечаю своей головой, стоит только поднять и посмотреть судебное дело.
   Обнимаю тебя.
   Юрий.
   P. S. И одно маленькое курьезное примечание. Пишу его в постскриптуме, потому что прямо оно к делу не относится. Когда-то, в 1958 году, я приехал в Алма-Ату, и один мой друг спросил меня: "А Брагин против тебя показывал?" Я сказал, что нет, никаких следов его в этом деле нет. "А знаешь, почему, улыбнулся товарищ, - его бывшая жена, ну ты знаешь ее, Ирина Стрелкова, заявила ему, что если он что-нибудь скажет о тебе дурного, она тоже расскажет об нем кое-что хорошее. Вот он испугался и не стал".
   Я взглянул на товарища. Он улыбался. Он был добрый, и ему хотелось рассказать хорошую историю, которую мы оба знали. Я постоял, подумал немного, но опровергать ничего не стал. Просто не захотелось мне что-то тогда рассказывать эту историю. День был ясный, хороший, товарищ был хороший. Она и вообще куда-то исчезла, как бы не существовала. "Что ж там ворошить старое?" - подумал я тогда, А почему она так говорила (потому что, если не она, то кто же?) - я понял сразу же. Кто же в жаркое лето 1949 года мог подумать, что я вернусь и смогу сказать свое мнение? Ирина Ивановна умная женщина, но на это и у ней соображений не хватило.
   Вот так-то, брат.
   Ну, жму тебе руку и обнимаю.
   Твой Юрий.
   ДВЕ АНКЕТЫ
   1. "ОТЗЫВ МЫСЛЕЙ БЛАГОРОДНЫХ"
   К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова
   1. Какое место, по Вашему мнению, принадлежит Лермонтову в судьбах нашей культуры?
   Как и Пушкин, Лермонтов создал свою собственную поэтическую школу, и если нет понятия "лермонтовская плеяда", то причины этого лежат в личной биографии Лермонтова (кратковременность его литературной деятельности, характер и т. д.), а отнюдь не в силе его поэтического воздействия. Без Лермонтова была бы невозможна поэзия Огарева и молодого Некрасова.
   Он оказал серьезное влияние на развитие русской поэзии конца века минувшего и начала нынешнего. Что же касается Блока, то тут следует говорить даже не о влиянии, а о прямой преемственности.
   Наконец, если говорить о живописи, то Лермонтов создал Врубеля в том виде и в том качестве, в котором мы его знаем.
   2. Как вы расцениваете значение литературного наследия Лермонтова для современников?
   Очень большое: энергию, краткость, четкость стиха Лермонтова и его школы, его короткие гневные ритмы, его бешеное стремление вперед к концу все нарастающая экспрессия стиха - это как раз то, чего иногда очень не хватает нашим современникам. Я не говорю уж о прозе. Ведь Чехов мечтал всю жизнь только о том, чтобы написать нечто подобное "Тамани". Мне кажется, что его рассказ "Воры" - это прямой отклик на гениальную новеллу Лермонтова.
   3. Какую роль сыграл Лермонтов в вашей творческой биографии?
   Всю жизнь помнил, что в русской литературе существует "Герой нашего времени", произведение, в котором автору удалось как будто совершенно невозможное: дать на протяжении одной сотни страниц изображение четырех судеб, четырех гибелей, развитие четырех характеров во всей их противоречивости. Так и в такой степени это еще, пожалуй, никому не удавалось. Причина этого в избирательной способности Лермонтова, в его умении заметить только то, что нужно для построения образа, и пройти мимо всего непринципиального и случайного. Это, вероятно, и называется сверхзадачей и стержневым действием в прозе. Этой же задаче соответствует и стиль Лермонтова - четкий, ясный, его краткость и определенность. Каждая строка обладает собственным дыханием и мускулатурой. Вот этому я бы желал учиться у Лермонтова. Этому да еще четкости в построении психологического сюжета.
   "Вопросы литературы ", 1964 г., Э10
   2. ЛИТЕРАТУРА И ЯЗЫК
   1. Возникает ли языковой строй Ваших произведений в какой-то мере непроизвольно, "сам собой", в процессе выполнения общей художественной задачи или проблема языка всякий раз встает перед Вами как самостоятельная проблема? Какое место она занимает в кругу других профессиональных вопросов? Менялось ли у Вас отношение к этой проблеме на протяжении всего Вашего творческого пути или оставалось неизменным?
   Вопрос о языке для меня прежде всего вопрос о рассказчике, то есть о степени объективизации действительности, которой я хочу достигнуть в своем произведении. Иными словами, прежде чем начать писать, мне надо решить, буду ли говорить с читателем я или слово возьмет мой герой.
   В своей практике с этой проблемой я сталкивался неоднократно. В романе "Обезьяна приходит за своим черепом" язык пролога и первой части резко отличается от языка остальных частей, потому что место героя со второй части заступает автор, а в эпилоге опять выступает герой.
   С той же самой языковой задачей я столкнулся во втором своем романе. Рассказ в первой части "Хранителя древностей" ведется от имени самого Хранителя. Но вот во время дальнейшей работы, над вторым томом, выяснилось, что тут рассказчиком должен быть не герой, а лицо ему постороннее, то есть автор. Пришлось резко ломать стиль. Это и понятно. Не все можно и должно рассказывать о себе. Лучше иногда отступить в сторону и дать слово другому. Он расскажет и полнее, и объективнее, и притом еще и смущаться не будет. Но это, конечно, уже не языковая, а скорее морально-этическая проблема.