Страница:
Рассказ связан с традициями сатирических фельетонов и очерков 1840-х годов, но также несет отчетливую печать водевильного жанра, из которого под влиянием своих театральных увлечений, продолжавшихся с юных лет, Достоевский перенес в прозу некоторые персонажи, коллизии и приемы. Типично водевильными в рассказе являются: комический образ ревнивого и обманутого мужа; его ревность как движущая пружина действия; ситуация, в которой муж обращается за помощью, сам того не подозревая, к любовнику жены; нелепое положение, в котором он оказывается, попав по ошибке в чужую комнату и спрятавшись под кровать. Заглавие рассказа в редакции 1860 г. созвучно названиям популярных водевилей, например: переведенных или переделанных с французского языка «Муж в камине, а жена в гостях» (1834) Ф. А. Кони, «Жена за столом, а муж под полом» (1841) и «Фортункин, или Муж с места, другой на место» (1842) Д. Т. Ленского.
Герой сам ощущает себя причастным водевилю и, выбравшись из-под кровати, произносит: «…вы, ваше превосходительство, будете смеяться! Вы видите на сцене ревнивого мужа» (с. 124). Сознанием нелепости своего поведения он, действуя в водевильных ситуациях, из них как бы вырывается и приобретает трагикомические черты.
Рассказы «Чужая жена» и «Ревнивый муж» не получили отзывов в печати, однако критик С. С. Дудышкин в годовом обзоре русской литературы отметил, что публика их читала с удовольствием. [93]Н. Г. Чернышевский записал в дневнике 28 декабря 1848 г.: «Вчера прочитал „Ревнивый муж“ <…> и это меня несколько ободрило насчет Достоевского и других ему подобных; всё большой прогресс перед тем, что было раньше, и когда эти люди не берут вещей выше своих сил, они хороши и милы». [94]
Честный вор
Елка и свадьба
Белые ночи
Герой сам ощущает себя причастным водевилю и, выбравшись из-под кровати, произносит: «…вы, ваше превосходительство, будете смеяться! Вы видите на сцене ревнивого мужа» (с. 124). Сознанием нелепости своего поведения он, действуя в водевильных ситуациях, из них как бы вырывается и приобретает трагикомические черты.
Рассказы «Чужая жена» и «Ревнивый муж» не получили отзывов в печати, однако критик С. С. Дудышкин в годовом обзоре русской литературы отметил, что публика их читала с удовольствием. [93]Н. Г. Чернышевский записал в дневнике 28 декабря 1848 г.: «Вчера прочитал „Ревнивый муж“ <…> и это меня несколько ободрило насчет Достоевского и других ему подобных; всё большой прогресс перед тем, что было раньше, и когда эти люди не берут вещей выше своих сил, они хороши и милы». [94]
Честный вор
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 4. Отд. I) под заглавием «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного). I. Отставной. II. Честный вор» с подписью: Ф. Достоевский.
Рассказ, по-видимому, по первоначальному замыслу входил в состав задуманного Достоевским в 1847–1848 гг. цикла, композиционно объединенного образом повествователя («Неизвестный»). Повествователь этот выступал в одних случаях как хроникер, передающий рассказы других персонажей («Рассказы бывалого человека»), в других — как свидетель и комментатор изображенных событий («Елка и свадьба»).
«Рассказы бывалого человека» должны были состоять, как мы можем предположить, из трех произведений, повествующих о жизни главного лица — Астафия Ивановича. В первом («Отставной») герой вспоминает о своем военном прошлом и об участии в походе 1812 г. Вот текст «Отставного» в журнальной редакции.
«Отставной гораздо цивилизованнее крестьянина и во сто крат нравственно выше дворового человека. Хотя, конечно, во всяком звании есть пьяницы, воры и всякого рода мошенники, но этого исключения, именно потому, что оно возможно во всяком звании, я теперь не беру в расчет. Отставной всегда не буян и характера смирного; любит выпить, но не допьяна, то есть не до забвения обязанностей, а выпьет что следует, из необходимости. Его никогда не найдете пьяным на улице; впрочем, у него и хмельного дело споро работается. От дела он не бегает; работать ему что жить; да работой и не удивишь его. Сноровки, схватки дела, сметливости у него побольше, чем у крестьянина. Он никогда не позовет на помощь ни дядю Митяя, ни дядю Миняя и не любит кричать благим матом, как мужик в беде, а сделает что нужно сам, без крику и порядочно. Он не болтлив; самонадеян, но не хвастун. У него много выжито правил и практических истин, и его трудно сбить с толку хитрым словцом; он стоек в своих побуждениях. Трудно тоже удивить его какими-нибудь чудесами или диковинками. Говорит он всегда ровно, дельно и почти бесстрастно; жест его короткий и правильный; всё в нем получило известную форму. Говорить он будет с кем бы то ни было, даже с самыми набольшими, и всегда найдется, и всегда скажет дело, и скажет учтиво, прилично. А между тем в нем никогда не найдете униженного жеста. Он большой скептик; но зато в нем зачастую много задушевного и наивного. В нем много чувства терпимости. Человек он бывалый, «видал много видов» и сам знает свое превосходство над всей той средой, в которую входит после долголетней прогулки с ружьем на плече. Он вообще набожен, всегда имеет у себя образ, часто в богатой оправе, и лучше не съест, а купит масла в лампадку накануне всякого праздника. От привычки к порядку и от скептического воззрения на жизнь он очень любит оседлость, солидность, свой угол, свой особняк и крепко привязан к своей собственности. Какая-нибудь дрянная шинелишка, рваный сертучишка — у него всё на счету. Он любит обзавестись порядком, аккуратен и предусмотрителен; любит общество, ценит хорошегочеловека и сойдется часто с совершенно разнородным характером, затем что умеет жить. Он часто сострадателен к животным и любит их. Если он переселится на постоянное житье, то непременно заласкает к себе собаку или начнет прикармливать голубей… Отставной вообще хороший человек, и с ним приятно иметь дело…
Но жилец мой, Астафий Иванович, был отставной особого рода… Служба только заправила его на жизнь, но прежде всего он был из числа бывалых людей, и, кроме того, хороших людей. Службы его всего было восемь лет. Был он из белорусских губерний, поступил в кавалерийский полк и теперь числился в отставке. Потом он постоянно проживал в Петербурге, служил у частных лиц и уж бог знает каких не испытал должностей. Был он и дворником, и дворецким, и камердинером, и кучером, даже жил два года в деревне приказчиком. Во всех этих званиях оказывался чрезвычайно способным. Сверх того, был довольно хороший портной. Теперь ему было лет пятьдесят и жил он уже сам по себе, небольшим доходом, получаемым в виде ежемесячной пенсии от каких-то добрых людей, которым услужил в свое время; да, сверх того, занимался портняжным искусством, которое тоже кое-что приносило. Я скоро смекнул, сколько выгадал на том, что пустил его к себе в сожители. Он знал столько историй, столько видел, так много было с ним приключений, что я, чтоб не скучать по вечерам, решился с ним сойтись покороче. Несколько дней после его водворения, я пригласил его выпить стакан чаю. Сесть он не согласился, объяснив, что ему стоя свободнее, стакан чая принял с благодарностью и вообще с первого раза строго обозначил общественную черту, нас с ним разделявшую. Сделал всё это он не из самоуничижения, а для того чтоб не попасть в ложное положение, из собственного спокойствия и достоинства. Я полюбопытствовал о подробностях его службы и чрезмерно удивился, узнав, что он был почти во всех сражениях незабвенной эпохи тринадцатого и четырнадцатого годов.
— Как!.. да сколько же тебе лет? — спросил я.
— Должно быть, лет пятьдесят теперь будет, сударь. Я на службу пошел сущим мальчишкой, пятнадцати лет, еще в двенадцатом году поступил. Ну, тогда разбирать было некогда да и нечего; все ополчались.
— Так ты и в Париже был?
— Был, сударь, и в Париже.
— И всё помнишь?
— Ну как же, сударь, как теперь помню; еще бы не вспомнить! И пресчастливо служил: сколько атак приходилось делать, и всегда из дела сух выходил. Ни одной-то ранки не бывало.
— А что, робел с первого раза?
— Уж известно, сударь, робел. Вестимо, ни жив ни мертв человек. Уж потом как пообтерпишься — всё равно. А сначала и долго не привыкнешь. Стоишь иной раз в строю, так пули просто уши задевают — жужжат. Только головой мотаешь, по сноровке. Наклонишься в одну сторону, как нарочно тотчас же под самым ухом провизжит, проклятая. Я уж потом всё держал голову прямо, чтоб от греха подальше: неравно еще сам смерть зацепишь, когда она еще не напрашивалась. А вот доложу, сударь, нет лучше фланкёрской обязанности: тот вертится, на месте не постоит, нацелить в него трудно!
— Ну, а в атаке легче?
— Ну, там, вестимо, полегче… Только нет, всё равно! Рубишь, конечно, свое дело делаешь; да только всего обиднее, как придется еще на марш-марше с коня от пули слететь. Беда! свои же растопчут. Кому тут разбирать? всяк за себя. А осадить коня тоже нельзя. Они, конечно, если б все были новобранцы, так, может, и до вражеского строя не доехали бы, все бы кто куда рассыпались. Да тут рядом с тобой едут старые ребята, народ храбрый, бывалый, много претерпевший, им всё равно. Со мной, помню, рядом наш вахмистр ехал да видит, что я, с первого раза, пропал совсем, дали б свободу, так с лошади бы соскочил, удрал. «Изрублю, — говорит, — только на волос отстань от меня!» — ну, и перестал тотчас бояться. Что там, что здесь смерть — оно и выходит уж всё равно.
— Ну, и поголодать, верно, случалось, Астафий Иванович?
— Да как же, сударь; как с Фигнером ходили, так иной раз и по три дни не едал. Такие были оказии.
— Как! так ты и с Фигнером был? — спросил я с любопытством. — Ну что ж, какой это был человек?
— А что, сударь, всё одно, человек; хороший был человек; строгий такой! У! дисциплину наблюдал… Бывало, по три дня в рот куска не берем, так куды! соснуть не смей. Сапогов иной раз по неделе не скидаешь. Беда! всегда настороже; каждую минуту врага на себя ожидаешь. Зато все одним Фигнером и дышали; через него и животы свои вы несли; всех своим умом выручал; в нем одном и спасение всё было. Не было б его, все бы мы погибли. Строгий был человек.
— Что, он не любил французов?
— Французов? то есть, я думаю, ему и во сне только француз и снился. Вот как не любил! Бывало, пленных захватит; разношерстный народ; всякая нация под Бонапартом ходила, и немец ходил, и гишпанец ходил… Так немцев посадит Фигнер особо, гишпанца особо, тальянского человека особо, англичанин [95]тоже особо сядет, как кто какую веру исповедует, и им прощение дарует, и потом где-нибудь по дороге бросит, а француза всего тут же в кучку наберет и тотчас же злой смерти предать велит. Я сам штук тридцать врагов погубил таким образом.
— Как, пленных погубил?
— Пленных, сударь; так велено было. [96]Оно и жалко теперь, что беззащитного бил, а тогда ничего. И юн-то я был тогда, да и самому смерть грозила на каждом шагу… Иной раз стоишь в болоте трое суток; выходу нет; кругом тьма-тьмущая врагов ходит; в середине ихней армии стоим; так уж тут в кулак дышишь: страшно! Все только на одного Фигнера и глядят. Уж так и знаем, что на нем от главнокомандующего обязанность поставлена нас выручать. А он что сделает? Жидом, шпионом аль немцем оденется да и пойдет прямо к врагу; на всех языках говорил человеческих. Выспросит всё, узнает с толком, в службу шпионскую к Бонапарту поступит, ест, пьет с ним, в карты играет, на верность ему присягнет по вере тамошней, католической, деньги за то возьмет, обманет, отведет неприятеля в сторонку, а мы и выйдем благополучно, а Фигнер-то всё главнокомандующему опишет, обо всем его предуведомит, и хоть Наполеону во сне что приснись, так главнокомандующий всё через Фигнера знает, обо всем мигом известен. Еда! Какая тут, сударь, еда! Да иной раз чего! Сам-то не съешь, так это ничего, дело наживное: потом поешь; а то коню три дни корму не выдаешь — уж это последнее дело. Известно, что такое конь не кормленный.
— Ну, да как же конь некормленный? Как же он служит тебе?
— Да так, сударь, как-нибудь служит. Известно как. Конь, сударь, на войне словно живой человек; да иной конь, право, умнее нашего брата иного. Смирен, всю службу знает, всякую команду прежде тебя понимает, а в атаку лететь придется, так удила закусит, не сдержишь — и трус, словно храбрый человек, понесется. И уж коли суждено богом солдату убитым быть, так конь в то же утро за несколько часов предузнает и скажет.
— Каким же образом?
— А вот каким, сударь; как начнет голову к тебе оборачивать да твои ноги обнюхивать, значит, быть убитым тому. И так это верно, что ничто не спасет. Смирно стоит конь, так и бодро идешь; а начнет голову поворачивать да обнюхивать, так седок и повесит головушку. И не бывает того, чтоб в тот же день его не убили, хоть бы какой заговор против смерти с собой носил.
— А разве носят какой-нибудь заговор против смерти?
— Известно, сударь, как кто, всем запасаются; у иного есть, только трудно доставать. Вот, я помню, иные, еще из России не выходя, у цыганки кореньев каких-то, в ладонке зашитых, промыслили. Целых десять штук продала, брала за каждый по рублю серебром. Еще помню, у нас солдатик был один, глуповатенький и горячий, сердитый такой; его еще все дразнили потом. Покупает он у цыганки колдовство, долго торговался, отдал наконец целковый да и говорит: «Смотри, старая ведьма, хорошо, как не убьют, слава тебе, а убьют, нет тебе за обман пощады — за тридевять земель найду, голову сниму, изрублю».
— А! так глупенек солдат-то был?
— Глуповатенький, сударь. Куды иной конь умнее! Да ведь какой вороватый станет. Тут коня в стойло ставишь, привязываешь — забота, чтоб он не сбежал, а там, на войне, так, кажется, конь за тобой ходит да смотрит, чтоб ты как от него не сбежал. Ляжешь иной раз спать на поле, когда еще с Фигнером были, ляжешь как мертвый и коня бросишь, и всяк заснет, когда безопасно станет заснуть. Так что ж, сударь? проснешься — а конь над тобой стоит, всю ночь тебя стережет. Да ведь как иной раз… вот вы еще, сударь, говорите про коня некормленного, да он сам себе хлеб промышляет: нет травы, так иной раз всю ночь около тебя скитается, да обнюхивает, да норовит стащить, коль найдет у тебя что съестного припрятанного. Да и не то что, примером, хлеба кусок, мяса не пропустит, стащит и, как под изголовье ни подвертываешь, обнюхает, вытащит — не услышишь, словно фокусам его немец обучивал, и поминай как звали; такой смышленый! Через коня я и про пал было раз, когда подо мной его убили под Лейпцигом да в плен меня взяли.
— А ты был в плену?
— Как же! четыре месяца содержался. Мы ударили под Лейпцигом целым полком на орудия, которые француз вывозил из города. Два эскадрона занеслись. Одни погибли, других в полон взяли, и я тут же попал. Отвели нас, долго водили и потом посадили в сарай и караул приставили. Много нас сидело: со всех сторон нагнали и уже потом через четыре месяца назад сдали, когда об нас сам государь узнал и всех назад потребовал.
— А что? хорошо содержали вас?
— Да сначала ничего, как и следовало; всего вдоволь, и винная порция шла; а потом совсем почти ничего не стали давать, чуть не за морили насмерть. Не разочлись они, что ль, с припасами, господь ведает; рассчитать, что ли, некому было; может, и человека такого, чтоб рассчитать умел хорошо, меж их народом не нашлось… Чуть совсем не сгубили.
— А с Фигнером как же вы кончили? Ведь он был убит и вся партия рассеяна?
— Да, сударь; много тогда нашей крови пролилось. Меня самого уж не знаю как вынесло; даже не ранили. Напали на нас врасплох, поднялась тревога, пробились мы до реки, да все, как были, бух в воду! Подо мной лошадь была молодая, горячая, крепкая. Я сполз с седла, схватился за хвост и поплыл. А пули так сыпались кругом, что я в полминуты счет потерял. Да вынесло. Много наших положили; горсточка от отряда осталась. И Фигнер тут смерть нашел. И кажись, только одного шагу до берега не доплыл, как пуля его хватила в затылок, и пошел ко дну… А решительный был человек! жаль, что до Парижа не дожил.
— Ты тоже в Париж вступал?
— Да, сударь; тут же и нашему полку было назначено вступить; славный был день! И торжество было какое; встречали нас как! На киверах у нас лавры были. По одну сторону улицы стоял женский пол, по другую мужской, и со всех сторон цветы бросали и кричали: «Ура белому царю!» А сзади всех Бонапарт выступал и тоже: «Ура белому царю!» — кричал. А потом, как пришли во дворец, рапорт государю подал, в котором слезно ему представлял, что во всех прегрешениях раскаивается и вперед больше не будет русский народ обижать, только б за сыном его престол французский оставили. Да государь не согласился; сказал, что рад бы душою (добрый был царь, врага миловал!), да веры больше иметь нельзя — обману было много. А было ему представлено, Бонапарту, чтоб крестился он в русскую веру и по русской вере присягу дал. Да не согласился француз; верой своей не пожертвовал… На том только и разошлись. Славное, сударь, времечко было!»
Вторым, судя по последовательности событий, должен был явиться очерк «Домовой» (Астафий, теперь уже отставной солдат, живет где-то в «петербургских углах» и работает на фабрике), третьим — «Честный вор» — воспоминания Астафия Ивановича о том, как он, находясь «без места», «тому назад года два» встретился с горемыкой, пьяницей Емелей.
Замысел «Домового» не был осуществлен (до нас дошло в рукописи лишь его начало), и в «Отечественных записках» появились под общим заглавием «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного)» «Отставной» и «Честный вор».
Подготавливая издание 1860 г., Достоевский объединил оба очерка под общим названием «Честный вор. (Из записок неизвестного)». При этом сокращению подверглись часть очерка «Отставной» и нравоучительный финал. Название рассказа восходит к популярной одноименной комедии-водевилю Д. Т. Ленского (1829).
Из воспоминании друга писателя, С. Д. Яновского, известно, что у героя «Честного вора» Астафия Ивановича существовал реальный прототип: в 1847 г. «у Достоевских <…> проживал в качестве слуги отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей».
Имя другого героя рассказа, Емели, упоминается в «Бедных людях»; Макар Алексеевич говорит здесь о нем: «чиновник, то есть был чиновник, а теперь уже не чиновник, потому что его от нас выключили. Он уж я и не знаю, что делает, как-то там мается» (наст. изд. Т. 1. С. 94). Возможно, что к «Рассказам бывалого человека» имел отношение другой эпизод, рассказанный в мемуарах Яновского. Последний сообщает, что летом 1847 г. получил письмо от Федора Михайловича, который был «занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить <…> ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги». [97]
П. В. Анненков в статье «Заметки о русской литературе прошлого года» — единственном отзыве в критике 40-х годов о «Рассказах бывалого человека» — писал, что идея рассказа «Честный вор» — «старание открыть те светлые стороны души, которые человек сохраняет на всяком месте и даже в сфере порока». Критик одобрил мысль «заставить говорить человека недалекого, но которому превосходное сердце заменяет ум и образование». «Мы, — писал Анненков, — должны быть благодарны автору за подобную попытку восстановления (rйhabilitation) человеческой природы». Сцену «немого страдания бедного пьянчужки Емели» критик назвал одним из «действительно прекрасных мест в повести». [98]
Рассказ, по-видимому, по первоначальному замыслу входил в состав задуманного Достоевским в 1847–1848 гг. цикла, композиционно объединенного образом повествователя («Неизвестный»). Повествователь этот выступал в одних случаях как хроникер, передающий рассказы других персонажей («Рассказы бывалого человека»), в других — как свидетель и комментатор изображенных событий («Елка и свадьба»).
«Рассказы бывалого человека» должны были состоять, как мы можем предположить, из трех произведений, повествующих о жизни главного лица — Астафия Ивановича. В первом («Отставной») герой вспоминает о своем военном прошлом и об участии в походе 1812 г. Вот текст «Отставного» в журнальной редакции.
«Отставной гораздо цивилизованнее крестьянина и во сто крат нравственно выше дворового человека. Хотя, конечно, во всяком звании есть пьяницы, воры и всякого рода мошенники, но этого исключения, именно потому, что оно возможно во всяком звании, я теперь не беру в расчет. Отставной всегда не буян и характера смирного; любит выпить, но не допьяна, то есть не до забвения обязанностей, а выпьет что следует, из необходимости. Его никогда не найдете пьяным на улице; впрочем, у него и хмельного дело споро работается. От дела он не бегает; работать ему что жить; да работой и не удивишь его. Сноровки, схватки дела, сметливости у него побольше, чем у крестьянина. Он никогда не позовет на помощь ни дядю Митяя, ни дядю Миняя и не любит кричать благим матом, как мужик в беде, а сделает что нужно сам, без крику и порядочно. Он не болтлив; самонадеян, но не хвастун. У него много выжито правил и практических истин, и его трудно сбить с толку хитрым словцом; он стоек в своих побуждениях. Трудно тоже удивить его какими-нибудь чудесами или диковинками. Говорит он всегда ровно, дельно и почти бесстрастно; жест его короткий и правильный; всё в нем получило известную форму. Говорить он будет с кем бы то ни было, даже с самыми набольшими, и всегда найдется, и всегда скажет дело, и скажет учтиво, прилично. А между тем в нем никогда не найдете униженного жеста. Он большой скептик; но зато в нем зачастую много задушевного и наивного. В нем много чувства терпимости. Человек он бывалый, «видал много видов» и сам знает свое превосходство над всей той средой, в которую входит после долголетней прогулки с ружьем на плече. Он вообще набожен, всегда имеет у себя образ, часто в богатой оправе, и лучше не съест, а купит масла в лампадку накануне всякого праздника. От привычки к порядку и от скептического воззрения на жизнь он очень любит оседлость, солидность, свой угол, свой особняк и крепко привязан к своей собственности. Какая-нибудь дрянная шинелишка, рваный сертучишка — у него всё на счету. Он любит обзавестись порядком, аккуратен и предусмотрителен; любит общество, ценит хорошегочеловека и сойдется часто с совершенно разнородным характером, затем что умеет жить. Он часто сострадателен к животным и любит их. Если он переселится на постоянное житье, то непременно заласкает к себе собаку или начнет прикармливать голубей… Отставной вообще хороший человек, и с ним приятно иметь дело…
Но жилец мой, Астафий Иванович, был отставной особого рода… Служба только заправила его на жизнь, но прежде всего он был из числа бывалых людей, и, кроме того, хороших людей. Службы его всего было восемь лет. Был он из белорусских губерний, поступил в кавалерийский полк и теперь числился в отставке. Потом он постоянно проживал в Петербурге, служил у частных лиц и уж бог знает каких не испытал должностей. Был он и дворником, и дворецким, и камердинером, и кучером, даже жил два года в деревне приказчиком. Во всех этих званиях оказывался чрезвычайно способным. Сверх того, был довольно хороший портной. Теперь ему было лет пятьдесят и жил он уже сам по себе, небольшим доходом, получаемым в виде ежемесячной пенсии от каких-то добрых людей, которым услужил в свое время; да, сверх того, занимался портняжным искусством, которое тоже кое-что приносило. Я скоро смекнул, сколько выгадал на том, что пустил его к себе в сожители. Он знал столько историй, столько видел, так много было с ним приключений, что я, чтоб не скучать по вечерам, решился с ним сойтись покороче. Несколько дней после его водворения, я пригласил его выпить стакан чаю. Сесть он не согласился, объяснив, что ему стоя свободнее, стакан чая принял с благодарностью и вообще с первого раза строго обозначил общественную черту, нас с ним разделявшую. Сделал всё это он не из самоуничижения, а для того чтоб не попасть в ложное положение, из собственного спокойствия и достоинства. Я полюбопытствовал о подробностях его службы и чрезмерно удивился, узнав, что он был почти во всех сражениях незабвенной эпохи тринадцатого и четырнадцатого годов.
— Как!.. да сколько же тебе лет? — спросил я.
— Должно быть, лет пятьдесят теперь будет, сударь. Я на службу пошел сущим мальчишкой, пятнадцати лет, еще в двенадцатом году поступил. Ну, тогда разбирать было некогда да и нечего; все ополчались.
— Так ты и в Париже был?
— Был, сударь, и в Париже.
— И всё помнишь?
— Ну как же, сударь, как теперь помню; еще бы не вспомнить! И пресчастливо служил: сколько атак приходилось делать, и всегда из дела сух выходил. Ни одной-то ранки не бывало.
— А что, робел с первого раза?
— Уж известно, сударь, робел. Вестимо, ни жив ни мертв человек. Уж потом как пообтерпишься — всё равно. А сначала и долго не привыкнешь. Стоишь иной раз в строю, так пули просто уши задевают — жужжат. Только головой мотаешь, по сноровке. Наклонишься в одну сторону, как нарочно тотчас же под самым ухом провизжит, проклятая. Я уж потом всё держал голову прямо, чтоб от греха подальше: неравно еще сам смерть зацепишь, когда она еще не напрашивалась. А вот доложу, сударь, нет лучше фланкёрской обязанности: тот вертится, на месте не постоит, нацелить в него трудно!
— Ну, а в атаке легче?
— Ну, там, вестимо, полегче… Только нет, всё равно! Рубишь, конечно, свое дело делаешь; да только всего обиднее, как придется еще на марш-марше с коня от пули слететь. Беда! свои же растопчут. Кому тут разбирать? всяк за себя. А осадить коня тоже нельзя. Они, конечно, если б все были новобранцы, так, может, и до вражеского строя не доехали бы, все бы кто куда рассыпались. Да тут рядом с тобой едут старые ребята, народ храбрый, бывалый, много претерпевший, им всё равно. Со мной, помню, рядом наш вахмистр ехал да видит, что я, с первого раза, пропал совсем, дали б свободу, так с лошади бы соскочил, удрал. «Изрублю, — говорит, — только на волос отстань от меня!» — ну, и перестал тотчас бояться. Что там, что здесь смерть — оно и выходит уж всё равно.
— Ну, и поголодать, верно, случалось, Астафий Иванович?
— Да как же, сударь; как с Фигнером ходили, так иной раз и по три дни не едал. Такие были оказии.
— Как! так ты и с Фигнером был? — спросил я с любопытством. — Ну что ж, какой это был человек?
— А что, сударь, всё одно, человек; хороший был человек; строгий такой! У! дисциплину наблюдал… Бывало, по три дня в рот куска не берем, так куды! соснуть не смей. Сапогов иной раз по неделе не скидаешь. Беда! всегда настороже; каждую минуту врага на себя ожидаешь. Зато все одним Фигнером и дышали; через него и животы свои вы несли; всех своим умом выручал; в нем одном и спасение всё было. Не было б его, все бы мы погибли. Строгий был человек.
— Что, он не любил французов?
— Французов? то есть, я думаю, ему и во сне только француз и снился. Вот как не любил! Бывало, пленных захватит; разношерстный народ; всякая нация под Бонапартом ходила, и немец ходил, и гишпанец ходил… Так немцев посадит Фигнер особо, гишпанца особо, тальянского человека особо, англичанин [95]тоже особо сядет, как кто какую веру исповедует, и им прощение дарует, и потом где-нибудь по дороге бросит, а француза всего тут же в кучку наберет и тотчас же злой смерти предать велит. Я сам штук тридцать врагов погубил таким образом.
— Как, пленных погубил?
— Пленных, сударь; так велено было. [96]Оно и жалко теперь, что беззащитного бил, а тогда ничего. И юн-то я был тогда, да и самому смерть грозила на каждом шагу… Иной раз стоишь в болоте трое суток; выходу нет; кругом тьма-тьмущая врагов ходит; в середине ихней армии стоим; так уж тут в кулак дышишь: страшно! Все только на одного Фигнера и глядят. Уж так и знаем, что на нем от главнокомандующего обязанность поставлена нас выручать. А он что сделает? Жидом, шпионом аль немцем оденется да и пойдет прямо к врагу; на всех языках говорил человеческих. Выспросит всё, узнает с толком, в службу шпионскую к Бонапарту поступит, ест, пьет с ним, в карты играет, на верность ему присягнет по вере тамошней, католической, деньги за то возьмет, обманет, отведет неприятеля в сторонку, а мы и выйдем благополучно, а Фигнер-то всё главнокомандующему опишет, обо всем его предуведомит, и хоть Наполеону во сне что приснись, так главнокомандующий всё через Фигнера знает, обо всем мигом известен. Еда! Какая тут, сударь, еда! Да иной раз чего! Сам-то не съешь, так это ничего, дело наживное: потом поешь; а то коню три дни корму не выдаешь — уж это последнее дело. Известно, что такое конь не кормленный.
— Ну, да как же конь некормленный? Как же он служит тебе?
— Да так, сударь, как-нибудь служит. Известно как. Конь, сударь, на войне словно живой человек; да иной конь, право, умнее нашего брата иного. Смирен, всю службу знает, всякую команду прежде тебя понимает, а в атаку лететь придется, так удила закусит, не сдержишь — и трус, словно храбрый человек, понесется. И уж коли суждено богом солдату убитым быть, так конь в то же утро за несколько часов предузнает и скажет.
— Каким же образом?
— А вот каким, сударь; как начнет голову к тебе оборачивать да твои ноги обнюхивать, значит, быть убитым тому. И так это верно, что ничто не спасет. Смирно стоит конь, так и бодро идешь; а начнет голову поворачивать да обнюхивать, так седок и повесит головушку. И не бывает того, чтоб в тот же день его не убили, хоть бы какой заговор против смерти с собой носил.
— А разве носят какой-нибудь заговор против смерти?
— Известно, сударь, как кто, всем запасаются; у иного есть, только трудно доставать. Вот, я помню, иные, еще из России не выходя, у цыганки кореньев каких-то, в ладонке зашитых, промыслили. Целых десять штук продала, брала за каждый по рублю серебром. Еще помню, у нас солдатик был один, глуповатенький и горячий, сердитый такой; его еще все дразнили потом. Покупает он у цыганки колдовство, долго торговался, отдал наконец целковый да и говорит: «Смотри, старая ведьма, хорошо, как не убьют, слава тебе, а убьют, нет тебе за обман пощады — за тридевять земель найду, голову сниму, изрублю».
— А! так глупенек солдат-то был?
— Глуповатенький, сударь. Куды иной конь умнее! Да ведь какой вороватый станет. Тут коня в стойло ставишь, привязываешь — забота, чтоб он не сбежал, а там, на войне, так, кажется, конь за тобой ходит да смотрит, чтоб ты как от него не сбежал. Ляжешь иной раз спать на поле, когда еще с Фигнером были, ляжешь как мертвый и коня бросишь, и всяк заснет, когда безопасно станет заснуть. Так что ж, сударь? проснешься — а конь над тобой стоит, всю ночь тебя стережет. Да ведь как иной раз… вот вы еще, сударь, говорите про коня некормленного, да он сам себе хлеб промышляет: нет травы, так иной раз всю ночь около тебя скитается, да обнюхивает, да норовит стащить, коль найдет у тебя что съестного припрятанного. Да и не то что, примером, хлеба кусок, мяса не пропустит, стащит и, как под изголовье ни подвертываешь, обнюхает, вытащит — не услышишь, словно фокусам его немец обучивал, и поминай как звали; такой смышленый! Через коня я и про пал было раз, когда подо мной его убили под Лейпцигом да в плен меня взяли.
— А ты был в плену?
— Как же! четыре месяца содержался. Мы ударили под Лейпцигом целым полком на орудия, которые француз вывозил из города. Два эскадрона занеслись. Одни погибли, других в полон взяли, и я тут же попал. Отвели нас, долго водили и потом посадили в сарай и караул приставили. Много нас сидело: со всех сторон нагнали и уже потом через четыре месяца назад сдали, когда об нас сам государь узнал и всех назад потребовал.
— А что? хорошо содержали вас?
— Да сначала ничего, как и следовало; всего вдоволь, и винная порция шла; а потом совсем почти ничего не стали давать, чуть не за морили насмерть. Не разочлись они, что ль, с припасами, господь ведает; рассчитать, что ли, некому было; может, и человека такого, чтоб рассчитать умел хорошо, меж их народом не нашлось… Чуть совсем не сгубили.
— А с Фигнером как же вы кончили? Ведь он был убит и вся партия рассеяна?
— Да, сударь; много тогда нашей крови пролилось. Меня самого уж не знаю как вынесло; даже не ранили. Напали на нас врасплох, поднялась тревога, пробились мы до реки, да все, как были, бух в воду! Подо мной лошадь была молодая, горячая, крепкая. Я сполз с седла, схватился за хвост и поплыл. А пули так сыпались кругом, что я в полминуты счет потерял. Да вынесло. Много наших положили; горсточка от отряда осталась. И Фигнер тут смерть нашел. И кажись, только одного шагу до берега не доплыл, как пуля его хватила в затылок, и пошел ко дну… А решительный был человек! жаль, что до Парижа не дожил.
— Ты тоже в Париж вступал?
— Да, сударь; тут же и нашему полку было назначено вступить; славный был день! И торжество было какое; встречали нас как! На киверах у нас лавры были. По одну сторону улицы стоял женский пол, по другую мужской, и со всех сторон цветы бросали и кричали: «Ура белому царю!» А сзади всех Бонапарт выступал и тоже: «Ура белому царю!» — кричал. А потом, как пришли во дворец, рапорт государю подал, в котором слезно ему представлял, что во всех прегрешениях раскаивается и вперед больше не будет русский народ обижать, только б за сыном его престол французский оставили. Да государь не согласился; сказал, что рад бы душою (добрый был царь, врага миловал!), да веры больше иметь нельзя — обману было много. А было ему представлено, Бонапарту, чтоб крестился он в русскую веру и по русской вере присягу дал. Да не согласился француз; верой своей не пожертвовал… На том только и разошлись. Славное, сударь, времечко было!»
Вторым, судя по последовательности событий, должен был явиться очерк «Домовой» (Астафий, теперь уже отставной солдат, живет где-то в «петербургских углах» и работает на фабрике), третьим — «Честный вор» — воспоминания Астафия Ивановича о том, как он, находясь «без места», «тому назад года два» встретился с горемыкой, пьяницей Емелей.
Замысел «Домового» не был осуществлен (до нас дошло в рукописи лишь его начало), и в «Отечественных записках» появились под общим заглавием «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного)» «Отставной» и «Честный вор».
Подготавливая издание 1860 г., Достоевский объединил оба очерка под общим названием «Честный вор. (Из записок неизвестного)». При этом сокращению подверглись часть очерка «Отставной» и нравоучительный финал. Название рассказа восходит к популярной одноименной комедии-водевилю Д. Т. Ленского (1829).
Из воспоминании друга писателя, С. Д. Яновского, известно, что у героя «Честного вора» Астафия Ивановича существовал реальный прототип: в 1847 г. «у Достоевских <…> проживал в качестве слуги отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей».
Имя другого героя рассказа, Емели, упоминается в «Бедных людях»; Макар Алексеевич говорит здесь о нем: «чиновник, то есть был чиновник, а теперь уже не чиновник, потому что его от нас выключили. Он уж я и не знаю, что делает, как-то там мается» (наст. изд. Т. 1. С. 94). Возможно, что к «Рассказам бывалого человека» имел отношение другой эпизод, рассказанный в мемуарах Яновского. Последний сообщает, что летом 1847 г. получил письмо от Федора Михайловича, который был «занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить <…> ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги». [97]
П. В. Анненков в статье «Заметки о русской литературе прошлого года» — единственном отзыве в критике 40-х годов о «Рассказах бывалого человека» — писал, что идея рассказа «Честный вор» — «старание открыть те светлые стороны души, которые человек сохраняет на всяком месте и даже в сфере порока». Критик одобрил мысль «заставить говорить человека недалекого, но которому превосходное сердце заменяет ум и образование». «Мы, — писал Анненков, — должны быть благодарны автору за подобную попытку восстановления (rйhabilitation) человеческой природы». Сцену «немого страдания бедного пьянчужки Емели» критик назвал одним из «действительно прекрасных мест в повести». [98]
Елка и свадьба
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 9. Отд. 8) с подписью: Ф. Достоевский.
О возможной связи рассказов «Елка и свадьба» и «Честный вор» см. с. 552.
Фигура «добродетельного злодея», лицемерно играющего роль «покровителя» слабых Юлиана Мастаковича, впервые встречается в фельетоне «Петербургской летописи» от 27 апреля 1847 г. (см.: наст, т. С. 9 и 10). Вскоре она дополняется новыми штрихами в «Слабом сердце». Некоторые черты Юлиана Мастаковича предвосхищены в «Бедных людях» в фигуре Быкова. Дальнейшее развитие сходного типа критика отмечала в Петре Александровиче («Неточка Незванова»), Лужине («Преступление и наказание»), Тоцком («Идиот»).
Особенно важна в «Елке и свадьбе» характерная для всего творчества Достоевского тема ребенка, рано задумавшегося о неравенстве в обществе богатых и бедных. В характере маленького сына гувернантки бегло намечены психологические черты, которыми Достоевский позднее охарактеризовал психологию члена «случайного семейства»: ощущение бедности и зависимого положения; борьба гордости и трусости; детская наивность, соединенная с первыми попытками поподличать». От образа сына гувернантки тянутся нити к Неточке Незвановой, Нелли в «Униженных и оскорбленных» (1861), Аркадию Долгорукому в романе «Подросток» (1875), Илюше Снегиреву в «Братьях Карамазовых» (1879–1880).
О возможной связи рассказов «Елка и свадьба» и «Честный вор» см. с. 552.
Фигура «добродетельного злодея», лицемерно играющего роль «покровителя» слабых Юлиана Мастаковича, впервые встречается в фельетоне «Петербургской летописи» от 27 апреля 1847 г. (см.: наст, т. С. 9 и 10). Вскоре она дополняется новыми штрихами в «Слабом сердце». Некоторые черты Юлиана Мастаковича предвосхищены в «Бедных людях» в фигуре Быкова. Дальнейшее развитие сходного типа критика отмечала в Петре Александровиче («Неточка Незванова»), Лужине («Преступление и наказание»), Тоцком («Идиот»).
Особенно важна в «Елке и свадьбе» характерная для всего творчества Достоевского тема ребенка, рано задумавшегося о неравенстве в обществе богатых и бедных. В характере маленького сына гувернантки бегло намечены психологические черты, которыми Достоевский позднее охарактеризовал психологию члена «случайного семейства»: ощущение бедности и зависимого положения; борьба гордости и трусости; детская наивность, соединенная с первыми попытками поподличать». От образа сына гувернантки тянутся нити к Неточке Незвановой, Нелли в «Униженных и оскорбленных» (1861), Аркадию Долгорукому в романе «Подросток» (1875), Илюше Снегиреву в «Братьях Карамазовых» (1879–1880).
Белые ночи
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 12) с подписью: Ф. Достоевский и с посвящением другу молодости Достоевского поэту А. Н. Плещееву.
Размышления о типе петербургского «мечтателя» занимают важнейшее место в творчестве Достоевского 1840-х годов (см. вступительную статью в т. 1 наст, изд): «В характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, — писал Достоевский в «Петербургской летописи» (наст. том С. 31), — мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем».
В герое «Белых ночей» явственны автобиографические элементы: «…все мы более или менее мечтатели!» — писал Достоевский в конце четвертого фельетона «Петербургской летописи», а в конце позднейшего фельетона «Петербургские сновидения в стихах и в прозе» (1861) вспоминал о своих «золотых и воспаленных грезах», очищающих душу и необходимых художнику. По героико-романтическому настроению рассказ его близок видениям героя «Белых ночей»: «Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтер Скотта и проч., и проч. И чего я не перемечтал в моем юношестве <…>. Не было минуты в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость».
Возможно, что одним из прототипов главного героя явился друг писателя А. Н. Плещеев, которому Достоевский посвятил повесть. В исповеди героя переосмыслены некоторые мотивы плещеевской лирики. Повесть создавалась в дни тесной дружбы Достоевского и Плещеева, членов кружка А. Н. и Н. Н. Бекетовых, а затем социалистических кружков М. В. Петрашевского и С. Ф. Дурова. В момент работы Достоевского над «Белыми ночами» Плещеев обдумывал свой вариант повести о мечтателе «Дружеские советы». [99]
Неудовлетворенность окружающей жизнью, стремление уйти в идеальный мир от убожества повседневности сближает Мечтателя «Белых ночей» с гоголевским Пискаревым из повести «Невский проспект» (1835), мечтателями Э. Т. А Гофмана, В. Ф. Одоевского и других представителей западного и русского романтизма. Перекличка со многими романтическими персонажами подчеркнута в повести при характеристике «восторженных грез» героя («Ночь вторая»). В самом названии повести, делении ее на «ночи» Достоевский в известной мере следовал романтической традиции: ср. «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» А. Погорельского (1828), «Русские ночи» В. Ф. Одоевского (1844). Но у романтиков тема мечтательства сливалась с темой избранничества. Герой же Достоевского, обреченный на мечтательство, глубоко от этого страдает. За один день действительной жизни он готов отдать «все свои фантастические годы».
«Белые ночи» — одно из самых светлых и поэтических произведений писателя. Молодой чиновник-разночинец и юная девушка, оба чистые и ясные душой, изображены здесь на фоне петербургских каналов, озаренные сиянием белых ночей. И обстановка действия повести, и образы ее героев овеяны поэтической атмосферой романтической лирики, а также пушкинских поэм о Петербурге — «Домика в Коломне» и «Медного всадника». Впервые возникающее у Достоевского в «Петербургской летописи» и «Белых ночах» философско-историческое осмысление темы Петербурга, созданный писателем образ одинокого интеллигентного героя, чувствующего себя чужим и заброшенным в большом шумном городе, его скромные мечты о тихом «своем уголке», рассказ Настеньки о жизни в доме бабушки, обращение к теме «белых ночей» для характеристики «призрачного» Петербурга, описания его каналов — места встреч Настеньки и Мечтателя, — все это также овеяно поэтической атмосферой пушкинских поэм.
Новое, углубленное истолкование мечтательство получает в последующем творчестве Достоевского. Оно осмысливается писателем как следствие «разрыва с народом огромного большинства образованного нашего сословия» в результате петровской реформы. [100]Поэтому чертами мечтателей наделены многие центральные герои романов и повестей Достоевского 1860-1879-х годов. В середине 1870-х годов писателем был задуман и особый роман «Мечтатель». Мечтателей зрелого периода творчества Достоевского объединяет с героем «Белых ночей» жажда «действительной», «живой» жизни, поиски путей приобщения к ней.
Первые критические отзывы о повести появились в январе 1849 г. В «Современнике» А. В. Дружинин писал, что «Белые ночи» «выше „Голядкина“, выше „Слабого сердца“, не говоря уже о „Хозяйке“ и некоторых других произведениях, темных, многословных и скучноватых». [101]Основная идея повести, по оценке критика, «и замечательна, и верна».
«Мечтательство» он считал не только специфически петербургской, но характерной чертой современной жизни вообще. Дружинин писал о существовании «целой породы молодых людей, которые и добры, и умны, и несчастны, при всей своей доброте и уме, при всей ограниченности своих скромных потребностей». Они становятся мечтателями и «привязываются к своим воздушным замкам» «от гордости, от скуки, от одиночества».
Размышления о типе петербургского «мечтателя» занимают важнейшее место в творчестве Достоевского 1840-х годов (см. вступительную статью в т. 1 наст, изд): «В характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, — писал Достоевский в «Петербургской летописи» (наст. том С. 31), — мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем».
В герое «Белых ночей» явственны автобиографические элементы: «…все мы более или менее мечтатели!» — писал Достоевский в конце четвертого фельетона «Петербургской летописи», а в конце позднейшего фельетона «Петербургские сновидения в стихах и в прозе» (1861) вспоминал о своих «золотых и воспаленных грезах», очищающих душу и необходимых художнику. По героико-романтическому настроению рассказ его близок видениям героя «Белых ночей»: «Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтер Скотта и проч., и проч. И чего я не перемечтал в моем юношестве <…>. Не было минуты в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость».
Возможно, что одним из прототипов главного героя явился друг писателя А. Н. Плещеев, которому Достоевский посвятил повесть. В исповеди героя переосмыслены некоторые мотивы плещеевской лирики. Повесть создавалась в дни тесной дружбы Достоевского и Плещеева, членов кружка А. Н. и Н. Н. Бекетовых, а затем социалистических кружков М. В. Петрашевского и С. Ф. Дурова. В момент работы Достоевского над «Белыми ночами» Плещеев обдумывал свой вариант повести о мечтателе «Дружеские советы». [99]
Неудовлетворенность окружающей жизнью, стремление уйти в идеальный мир от убожества повседневности сближает Мечтателя «Белых ночей» с гоголевским Пискаревым из повести «Невский проспект» (1835), мечтателями Э. Т. А Гофмана, В. Ф. Одоевского и других представителей западного и русского романтизма. Перекличка со многими романтическими персонажами подчеркнута в повести при характеристике «восторженных грез» героя («Ночь вторая»). В самом названии повести, делении ее на «ночи» Достоевский в известной мере следовал романтической традиции: ср. «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» А. Погорельского (1828), «Русские ночи» В. Ф. Одоевского (1844). Но у романтиков тема мечтательства сливалась с темой избранничества. Герой же Достоевского, обреченный на мечтательство, глубоко от этого страдает. За один день действительной жизни он готов отдать «все свои фантастические годы».
«Белые ночи» — одно из самых светлых и поэтических произведений писателя. Молодой чиновник-разночинец и юная девушка, оба чистые и ясные душой, изображены здесь на фоне петербургских каналов, озаренные сиянием белых ночей. И обстановка действия повести, и образы ее героев овеяны поэтической атмосферой романтической лирики, а также пушкинских поэм о Петербурге — «Домика в Коломне» и «Медного всадника». Впервые возникающее у Достоевского в «Петербургской летописи» и «Белых ночах» философско-историческое осмысление темы Петербурга, созданный писателем образ одинокого интеллигентного героя, чувствующего себя чужим и заброшенным в большом шумном городе, его скромные мечты о тихом «своем уголке», рассказ Настеньки о жизни в доме бабушки, обращение к теме «белых ночей» для характеристики «призрачного» Петербурга, описания его каналов — места встреч Настеньки и Мечтателя, — все это также овеяно поэтической атмосферой пушкинских поэм.
Новое, углубленное истолкование мечтательство получает в последующем творчестве Достоевского. Оно осмысливается писателем как следствие «разрыва с народом огромного большинства образованного нашего сословия» в результате петровской реформы. [100]Поэтому чертами мечтателей наделены многие центральные герои романов и повестей Достоевского 1860-1879-х годов. В середине 1870-х годов писателем был задуман и особый роман «Мечтатель». Мечтателей зрелого периода творчества Достоевского объединяет с героем «Белых ночей» жажда «действительной», «живой» жизни, поиски путей приобщения к ней.
Первые критические отзывы о повести появились в январе 1849 г. В «Современнике» А. В. Дружинин писал, что «Белые ночи» «выше „Голядкина“, выше „Слабого сердца“, не говоря уже о „Хозяйке“ и некоторых других произведениях, темных, многословных и скучноватых». [101]Основная идея повести, по оценке критика, «и замечательна, и верна».
«Мечтательство» он считал не только специфически петербургской, но характерной чертой современной жизни вообще. Дружинин писал о существовании «целой породы молодых людей, которые и добры, и умны, и несчастны, при всей своей доброте и уме, при всей ограниченности своих скромных потребностей». Они становятся мечтателями и «привязываются к своим воздушным замкам» «от гордости, от скуки, от одиночества».