Страница:
Он был смущен; он ясно видел, что теперь скандал и огласка почти неминуемы. Большого скандала, однако же, не произошло, а вышли лишь слухи. Скрыть выстрела не удалось — это правда; но вся главная история, в главной сущности своей, осталась почти неизвестною; следствие определило только, что некто В., влюбленный человек, притом семейный и почти пятидесятилетний, в исступлении страсти и объясняя свою страсть особе, достойной высшего уважения, но совсем не разделявшей его чувств, сделал, в припадке безумия, в себя выстрел. Ничего больше не вышло наружу, и в таком виде известие проникло темными слухами и в газеты, без собственных имен, с начальными лишь буквами фамилий. По крайней мере я знаю, что Ламберта, например, совсем не обеспокоили. Тем не менее Бьоринг, знавший истину, испугался. Вот тут-то, как нарочно, ему вдруг удалось узнать о происходившем свидании, глаз на глаз, Катерины Николаевны с влюбленным в нее Версиловым, еще за два дня до той катастрофы. Это его взорвало, и он, довольно неосторожно, позволил себе заметить Катерине Николаевне, что после этого его уже не удивляет, что с ней могут происходить такие фантастические истории. Катерина Николаевна тут же и отказала ему, без гнева, но и без колебаний. Всё предрассудочное мнение ее о каком-то благоразумии брака с этим человеком исчезло как дым. Может быть, она уже и давно перед тем его разгадала, а может быть, после испытанного потрясения, вдруг изменились некоторые ее взгляды и чувства. Но тут я опять умолкаю. Прибавлю только, что Ламберт исчез в Москву, и я слышал, что там в чем-то попался. А Тришатова я давно уже, почти с тех самых пор, выпустил из виду, как ни стараюсь отыскать его след даже и теперь. Он исчез после смерти своего друга «le grand dadais»:
[137]тот застрелился.
Но, горькое, настоящее горькое слово предстоит мне сказать в особенности о сестре моей Лизе. Вот тут — так несчастье, да и что такое все мои неудачи перед ее горькой судьбой! Началось с того, что князь Сергей Петрович не выздоровел и, не дождавшись суда, умер в больнице. Скончался он еще раньше князя Николая Ивановича. Лиза осталась одна, с будущим своим ребенком. Она не плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность ее сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась. Она смиренно помогала маме, ходила за больным Андреем Петровичем, но стала ужасно неразговорчива, ни на кого и ни на что даже не взглядывала, как будто ей всё равно, как будто она лишь проходит мимо. Когда Версилову сделалось легче, она начала много спать. Я приносил было ей книги, но она не читала их; она стала страшно худеть. Я как-то не осмеливался начать утешать ее, хотя часто приходил именно с этим намерением; но в присутствии ее мне как-то не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось у меня, чтобы заговорить об этом. Так продолжалось до одного страшного случая: она упала с нашей лестницы, не высоко, всего с трех ступенек, но она выкинула, и болезнь ее продолжалась почти всю зиму. Теперь она уже встала с постели, но здоровью ее надолго нанесен удар. Она по-прежнему молчалива с нами и задумчива, но с мамой начала понемногу говорить. Все эти последние дни стояло яркое, высокое, весеннее солнце, и я всё припоминал про себя то солнечное утро, когда мы, прошлою осенью, шли с нею по улице, оба радуясь и надеясь и любя друг друга. Увы, что сталось после того? Я не жалуюсь, для меня наступила новая жизнь, но она? Ее будущее — загадка, а теперь я и взглянуть на нее не могу без боли.
Недели три назад я, однако ж, успел заинтересовать ее известием о Васине. Он был наконец освобожден и выпущен совсем на свободу. Этот благоразумный человек дал, говорят, самые точные изъяснения и самые интересные сообщения, которые вполне оправдали его во мнении людей, от которых зависела его участь. Да и пресловутая рукопись его оказалась не более как переводом с французского, так сказать материалом, который он собирал единственно для себя, намереваясь составить потом из него одну полезную статью для журнала. Он отправился теперь в — ю губернию, а отчим его, Стебельков, и доселе продолжает сидеть в тюрьме по своему делу, которое, как я слышал, чем далее, тем более разрастается и усложняется. Лиза выслушала об Васине с странною улыбкою и заметила даже, что с ним непременно должно было так случиться. Но она была, видимо, довольна — конечно, тем, что вмешательство покойного князя Сергея Петровича не повредило Васину. Про Дергачева же и других я здесь ничего не имею сообщить.
Я кончил. Может быть, иному читателю захотелось бы узнать: куда ж это девалась моя «идея» и что такое та новая, начинавшаяся для меня теперь жизнь, о которой я так загадочно возвещаю? Но эта новая жизнь, этот новый, открывшийся передо мною путь и есть моя же «идея», та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя. Но в «Записки» мои всё это войти уже не может, потому что это — уже совсем другое. Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается. Но прибавлю, однако, необходимое: Татьяна Павловна, искренний и любимый друг мой, пристает ко мне чуть не каждый день с увещаниями непременно и как можно скорее поступить в университет: «Потом, как кончишь учение, тогда и выдумывай, а теперь доучись». Признаюсь, я задумываюсь о ее предложении, но совершенно не знаю, чем решу. Между прочим, я возразил ей, что я даже и не имею теперь права учиться, потому что должен трудиться, чтобы содержать маму и Лизу; но она предлагает на то свои деньги и уверяет, что их достанет на всё время моего университета. Я решился наконец спросить совета у одного человека. Рассмотрев кругом меня, я выбрал этого человека тщательно и критически. Это — Николай Семенович, бывший мой воспитатель в Москве, муж Марьи Ивановны. Не то чтобы я так нуждался в чьем-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека, Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал еще ее никому, и в особенности Татьяне Павловне. Посланная рукопись прибыла ко мне обратно через две недели и при довольно длинном письме. Из письма этого сделаю лишь несколько выдержек, находя в них некоторый общий взгляд и как бы нечто разъяснительное. Вот эти выдержки.
Теперь позвольте мне самому, и уже без вашей просьбы, изложить вам откровенно несколько мыслей и впечатлений, пришедших мне в ум и душу при чтении столь откровенных записок ваших. Да, я согласен с Андреем Петровичем, что за вас и за уединеннуююность вашу действительно можно было опасаться. И таких, как вы, юношей немало, и способности их действительно всегда угрожают развиться к худшему — или в молчалинское подобострастие, или в затаенное желание беспорядка. Но это желание беспорядка — и даже чаще всего — происходит, может быть, от затаенной жажды порядка и „благообразия“ (употребляю ваше слово)? Юность чиста уже потому, что она — юность. Может быть, в этих, столь ранних, порывах безумия заключается именно эта жажда порядка и это искание истины, и кто ж виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, что не понимаешь даже, как могли они им поверить! Замечу кстати, что прежде, в довольно недавнее прошлое, всего лишь поколение назад, этих интересных юношей можно было и не столь жалеть, ибо в те времена они почти всегда кончали тем, что с успехом примыкали впоследствии к нашему высшему культурному слою и сливались с ним в одно целое. И если, например, и сознавали, в начале дороги, всю беспорядочность и случайность свою, всё отсутствие благородного в их хотя бы семейной обстановке, отсутствие родового предания и красивых законченных форм, то тем даже и лучше было, ибо уже сознательно добивались того потом сами и тем самым приучались его ценить. Ныне уже несколько иначе — именно потому, что примкнуть почти не к чему.
Разъясню сравнением или, так сказать, уподоблением. Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я — совершенно не дворянин, что впрочем, вам и самим известно. Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в „Преданиях русского семейства“ * , и, поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут всё, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия.
Там хороша ли эта честь и верен ли долг — это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит. *
Не обвините в славянофильстве; это — я лишь так, от мизантропии, ибо тяжело на сердце! Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто совсем обратное изображенному выше. Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, еще хотели бы верить их дети. Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой. Не про истинных прогрессистов я говорю, милейший Аркадий Макарович, а про тот лишь сброд, оказавшийся бесчисленным, про который сказано: „Grattez le russe et vous verrez le tartare“. * [138]И поверьте, что истинных либералов, истинных и великодушных друзей человечества у нас вовсе не так много, как это нам вдруг показалось.
Но всё это — философия; воротимся к воображаемому романисту. Положение нашего романистка в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом * , ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это — мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, — этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде. * Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее — и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным? Чем далеко ходить, прибегну к вашей же рукописи. Взгляните, например, на оба семейства господина Версилова (на сей раз позвольте уж мне быть вполне откровенным). Во-первых, про самого Андрея Петровича я не распространяюсь; но, однако, он — всё же из родоначальников. Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории * . Но довольно о нем самом; вот, однако же, его родовое семейство: про сына его и говорить не стану, да и не стоит он этой чести. Те, у кого есть глаза, знают заранее, до чего дойдут у нас подобные сорванцы, а кстати и других доведут. Но вот его дочь, Анна Андреевна, — и чем же не с характером девица? Лицо в размерах матушки игуменьи Митрофании * — разумеется, не предрекая ничего уголовного, что было бы уже несправедливым с моей стороны. Скажите мне теперь, Аркадий Макарович, что семейство это — явление случайное, и я возрадуюсь духом. Но, напротив, не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайныеи сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе. Тип этого случайного семейства указываете отчасти и вы в вашей рукописи. Да, Аркадий Макарович, вы — член случайного семейства,в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь различные от ваших детство и отрочество. *
Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!
Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, — еще дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и… ошибаться.
Но такие „Записки“, как ваши, могли бы, кажется мне, послужить материалом для будущего художественного произведения, для будущей картины — беспорядочной, но уже прошедшей эпохи. О, когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда будущий художник отыщет прекрасные формы даже для изображения минувшего беспорядка и хаоса. Вот тогда-то и понадобятся подобные „Записки“, как ваши, и дадут материал — были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность… Уцелеют по крайней мере хотя некоторые верные черты, чтоб угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, — дознание, не совсем ничтожное, ибо из подростков созидаются поколения…»
Приложение
Подросток. Часть II, гл. IX
Присматриваясь, как мне влезть по воротам, я вдруг в правом углу ворот, в глубине выступа заметил какую-то темную массу: что-то лежало или сидело скорчившись, «меньше человека, больше собаки», — мелькнуло во мне. Я нагнулся и дотронулся рукой.
Это был ребенок, девочка, лет девяти или десяти, она сидела сжавшись и скорчившись. Глаза были закрыты. «Замерзла!» — проговорил я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал подымать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода, шлепнулась опять в снег, но от сотрясения, должно быть, открыла глаза. «А, не успела заснуть!» — вскричал я. Она глядела на меня прямо, большими глазами, но, кажется, ничего не понимала. Это было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико ребенка с странно большими, как показалось мне тогда, глазами, с сплюснутым носом и с чрезвычайно большим ртом, при очень маленьком подбородке. В лице ее были пятна, вроде болячек. Всё это я мельком запомнил. Она видимо ничего не понимала и вдруг опять закрыла глаза. Я схватил ее опять за руки и изо всех сил стал подымать, наконец поставил и начал трясти за плечи: несколько раз она обнаруживала стремление опять присесть и скорчиться, но наконец вдруг сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она проснулась. Я не ошибся: ей было не более десяти лет, но она была очень дурно и мало одета, в каком-то стареньком, изорванном нанковом в полоску капотишке, с торчавшей клочьями из дыр ватой, служившем, может быть, третий год, судя по коротким рукавам, даже не прикрывавшим маленьких, сине-багряных от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмаки сверх толстых шерстяных чулков. И я помню, что я нарочно оглядел ее ноги и ее всю: не отморозила ли чего-нибудь? На шее ее было надето длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу были привязаны или пришиты по плетеной из древесной коры продолговатой формы корзинке, вроде футляра для бутылки, а из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде; мальчишек и девочек действительно посылают из артелей с таким снарядом в кабаки за вином, а корзинка тут, чтоб ребятишки не разбили бутылки. Как это могло случиться? почему девчонка со своими бутылками стоймя заснула в дороге? Она долго ничего не понимала на мои вопросы: где она живет и куда ее доставить, и только всё глядела на меня своими большими черными глазенками, но взгляд ее становился всё вострее и вострее. Наконец вдруг шевельнулись ее губы, и она прошептала:
— Озябла! — выговорила она быстро и, не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, точно выпалила, и не «озябла», а как-то: «аззьябла!», резко ударяя на я и при этом ни на миг не переставая
смотреть мне в глаза.
— Ты замерзнешь, — повторил я, — где ты живешь? Пойдем я доведу, пойдем! — повторял я всё настойчивее.
— Аззьябла! — выпалила она вдруг опять.
Я взял ее за руку и потащил, она пошла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг, точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к бульвару, я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на бульвар, она перебежала его поперек, перешла на противуположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:
— Вот!
Я достучался дворника, он вышел заспанный, увидел девочку и, что-то грубо проговорив, пропустил нас. Девочка перешла большой двор, потом через подворотню вошла на другой и в самом заднем углу, показав на окна подвального этажа и на крылечко, вдруг проговорила:
— Не пойду.
Я схватил ее за руку и, придерживая, чтоб она не упала, стал стучать в окна. Я стучал долго, наконец послышалось чье-то ругательство, а за ним вдруг женский голос прокричал:
— Это ведь Аришка, светы мои, это ведь Аришка!
Я ступил на крылечко, две ступеньки которого шли вниз, а не вверх [и потащил Аришу, которая не очень сопротивлялась], дверь отворилась, и я шагнул куда-то вниз, в комнату. Душный, сырой мефитический воздух обхватил меня.
— Да кто такой, да кто вы такой, эй, кто такой? — закричала женщина, заметив меня.
— Я девочку вашу привел, она замерзла! — прокричал я.
— Где она, шельма, где… враг(?), — ухватила ее женщина, и я слышал в темноте, как начала ее таскать за волосы.
Девочка молчала. Вдруг блеснул свет, кто-то зажег свечу. Это была довольно большая комната-изба с русской печью в углу с деревянным тесовым столом и с двумя такими же стульями в другом углу, с лавками по двум стенам, с двумя малыми окнами во двор, с грязным полом, с платьем и разной домашней рухлядью, развешанными по стенам. В избе этой спало, должно быть, человек семь или восемь, и, кажется, все были пьяны, а размещались на лавках, на печке и даже на полу. Вздул огонь какой-то в рубахе, а поверх рубахи в сюртуке, уже седой и плотный человек. Он был пьяненек, но серьезен и важен. Разглядев, что женщина, таская, свалила девочку на пол, он сипло крикнул:
— Бутылки-то не разбей!
Баба перестала бить, и сняла с шеи у девочки бутылки, девочка вскочила, выпрямилась и [как зверек], дико оглядываясь, вдруг проговорила опять, как даве:
II
Я упомянул о смерти старого князя Николая Ивановича. Добрый, симпатичный старик этот умер скоро после происшествия, впрочем, однако, целый месяц спустя — умер ночью, в постели, от нервного удара. Я с того самого дня, который он прожил на моей квартире, не видал его более. Рассказывали про него, что будто бы он стал в этот месяц несравненно разумнее, даже суровее, не пугался более, не плакал и даже совсем ни разу не произнес во всё это время ни единого слова об Анне Андреевне. Вся любовь его обратилась к дочери. Катерина Николаевна как-то раз, за неделю до его смерти, предложила было ему призвать меня, для развлечения, но он даже нахмурился: факт этот сообщаю без всяких объяснений. Имение его оказалось в порядке, и, кроме того, оказался весьма значительный капитал. До трети этого капитала пришлось, по завещанию старика, разделить бесчисленным его крестницам; но чрезвычайно странно показалось для всех, что об Анне Андреевне в завещании этом не упоминалось вовсе: ее имя было пропущено. Но вот что, однако же, мне известно как достовернейший факт: за несколько лишь дней до смерти старик, призвав дочь и друзей своих, Пелищева и князя В-го, велел Катерине Николаевне, в возможном случае близкой кончины его, непременно выделить из этого капитала Анне Андреевне шестьдесят тысяч рублей. Высказал он свою волю точно, ясно и кратко, не позволив себе ни единого восклицания и ни единого пояснения. По смерти его и когда уже выяснились дела, Катерина Николаевна уведомила Анну Андреевну, через своего поверенного, о том, что та может получить эти шестьдесят тысяч когда захочет; но Анна Андреевна сухо, без лишних слов отклонила предложение: она отказалась получить деньги, несмотря на все уверения, что такова была действительно воля князя. Деньги и теперь еще лежат, ее ожидая, и теперь еще Катерина Николаевна надеется, что она переменит решение; но этого не случится, и я знаю про то наверно, потому что я теперь — один из самых близких знакомых и друзей Анны Андреевны. Отказ ее наделал некоторого шуму, и об этом заговорили. Тетка ее, Фанариотова, раздосадованная было сначала ее скандалом с старым князем, вдруг переменила мнение и, после отказа ее от денег, торжественно заявила ей свое уважение. Зато брат ее рассорился с нею за это окончательно. Но хоть я и часто бываю у Анны Андреевны, но не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе; она принимает меня к себе очень охотно, но говорит со мной как-то отвлеченно. Между прочим, она твердо заявила мне, что непременно пойдет в монастырь; это было недавно; но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово.Но, горькое, настоящее горькое слово предстоит мне сказать в особенности о сестре моей Лизе. Вот тут — так несчастье, да и что такое все мои неудачи перед ее горькой судьбой! Началось с того, что князь Сергей Петрович не выздоровел и, не дождавшись суда, умер в больнице. Скончался он еще раньше князя Николая Ивановича. Лиза осталась одна, с будущим своим ребенком. Она не плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность ее сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась. Она смиренно помогала маме, ходила за больным Андреем Петровичем, но стала ужасно неразговорчива, ни на кого и ни на что даже не взглядывала, как будто ей всё равно, как будто она лишь проходит мимо. Когда Версилову сделалось легче, она начала много спать. Я приносил было ей книги, но она не читала их; она стала страшно худеть. Я как-то не осмеливался начать утешать ее, хотя часто приходил именно с этим намерением; но в присутствии ее мне как-то не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось у меня, чтобы заговорить об этом. Так продолжалось до одного страшного случая: она упала с нашей лестницы, не высоко, всего с трех ступенек, но она выкинула, и болезнь ее продолжалась почти всю зиму. Теперь она уже встала с постели, но здоровью ее надолго нанесен удар. Она по-прежнему молчалива с нами и задумчива, но с мамой начала понемногу говорить. Все эти последние дни стояло яркое, высокое, весеннее солнце, и я всё припоминал про себя то солнечное утро, когда мы, прошлою осенью, шли с нею по улице, оба радуясь и надеясь и любя друг друга. Увы, что сталось после того? Я не жалуюсь, для меня наступила новая жизнь, но она? Ее будущее — загадка, а теперь я и взглянуть на нее не могу без боли.
Недели три назад я, однако ж, успел заинтересовать ее известием о Васине. Он был наконец освобожден и выпущен совсем на свободу. Этот благоразумный человек дал, говорят, самые точные изъяснения и самые интересные сообщения, которые вполне оправдали его во мнении людей, от которых зависела его участь. Да и пресловутая рукопись его оказалась не более как переводом с французского, так сказать материалом, который он собирал единственно для себя, намереваясь составить потом из него одну полезную статью для журнала. Он отправился теперь в — ю губернию, а отчим его, Стебельков, и доселе продолжает сидеть в тюрьме по своему делу, которое, как я слышал, чем далее, тем более разрастается и усложняется. Лиза выслушала об Васине с странною улыбкою и заметила даже, что с ним непременно должно было так случиться. Но она была, видимо, довольна — конечно, тем, что вмешательство покойного князя Сергея Петровича не повредило Васину. Про Дергачева же и других я здесь ничего не имею сообщить.
Я кончил. Может быть, иному читателю захотелось бы узнать: куда ж это девалась моя «идея» и что такое та новая, начинавшаяся для меня теперь жизнь, о которой я так загадочно возвещаю? Но эта новая жизнь, этот новый, открывшийся передо мною путь и есть моя же «идея», та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя. Но в «Записки» мои всё это войти уже не может, потому что это — уже совсем другое. Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается. Но прибавлю, однако, необходимое: Татьяна Павловна, искренний и любимый друг мой, пристает ко мне чуть не каждый день с увещаниями непременно и как можно скорее поступить в университет: «Потом, как кончишь учение, тогда и выдумывай, а теперь доучись». Признаюсь, я задумываюсь о ее предложении, но совершенно не знаю, чем решу. Между прочим, я возразил ей, что я даже и не имею теперь права учиться, потому что должен трудиться, чтобы содержать маму и Лизу; но она предлагает на то свои деньги и уверяет, что их достанет на всё время моего университета. Я решился наконец спросить совета у одного человека. Рассмотрев кругом меня, я выбрал этого человека тщательно и критически. Это — Николай Семенович, бывший мой воспитатель в Москве, муж Марьи Ивановны. Не то чтобы я так нуждался в чьем-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека, Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал еще ее никому, и в особенности Татьяне Павловне. Посланная рукопись прибыла ко мне обратно через две недели и при довольно длинном письме. Из письма этого сделаю лишь несколько выдержек, находя в них некоторый общий взгляд и как бы нечто разъяснительное. Вот эти выдержки.
III
«…И никогда не могли вы, незабвенный Аркадий Макарович, употребить с большею пользою ваш временный досуг, как теперь, написав эти ваши „Записки“! Вы дали себе, так сказать, сознательный отчет о первых, бурных и рискованных, шагах ваших на жизненном поприще. Твердо верю, что сим изложением вы действительно могли во многом „перевоспитать себя“, как выразились сами. Собственно критических заметок, разумеется, не позволю себе ни малейших: хотя каждая страница наводит на размышления… например, то обстоятельство, что вы так долго и так упорно держали у себя „документ“ — в высшей степени характеристично… Но это — лишь одна заметка из сотен, которую я разрешил себе. Весьма ценю тоже, что вы решились мне сообщить, и, по-видимому, мне одному, „тайну вашей идеи“, по собственному вашему выражению. Но в просьбе вашей сообщить мое мнение собственно об этой идее должен вам решительно отказать: во-первых, на письме не уместится, а во-вторых — и сам не готов к ответу, и мне надо еще это переварить. Замечу лишь, что „идея“ ваша отличается оригинальностью, тогда как молодые люди текущего поколения набрасываются большею частию на идеи не выдуманные, а предварительно данные, и запас их весьма невелик, а часто и опасен. Ваша, например, „идея“ уберегла вас, по крайней мере на время, от идей гг. Дергачева и комп., без сомнения не столь оригинальных, как ваша. А наконец, я в высшей степени согласен с мнением многоуважаемейшей Татьяны Павловны, которую хотя и знавал лично, но не в состоянии был доселе оценить в той мере, как она того заслуживает. Мысль ее о поступлении вашем в университет в высшей степени для вас благотворна. Наука и жизнь несомненно раскроют, в три-четыре года, еще шире горизонты мыслей и стремлений ваших, а если и после университета пожелаете снова обратиться к вашей „идее“, то ничто не помешает тому.Теперь позвольте мне самому, и уже без вашей просьбы, изложить вам откровенно несколько мыслей и впечатлений, пришедших мне в ум и душу при чтении столь откровенных записок ваших. Да, я согласен с Андреем Петровичем, что за вас и за уединеннуююность вашу действительно можно было опасаться. И таких, как вы, юношей немало, и способности их действительно всегда угрожают развиться к худшему — или в молчалинское подобострастие, или в затаенное желание беспорядка. Но это желание беспорядка — и даже чаще всего — происходит, может быть, от затаенной жажды порядка и „благообразия“ (употребляю ваше слово)? Юность чиста уже потому, что она — юность. Может быть, в этих, столь ранних, порывах безумия заключается именно эта жажда порядка и это искание истины, и кто ж виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, что не понимаешь даже, как могли они им поверить! Замечу кстати, что прежде, в довольно недавнее прошлое, всего лишь поколение назад, этих интересных юношей можно было и не столь жалеть, ибо в те времена они почти всегда кончали тем, что с успехом примыкали впоследствии к нашему высшему культурному слою и сливались с ним в одно целое. И если, например, и сознавали, в начале дороги, всю беспорядочность и случайность свою, всё отсутствие благородного в их хотя бы семейной обстановке, отсутствие родового предания и красивых законченных форм, то тем даже и лучше было, ибо уже сознательно добивались того потом сами и тем самым приучались его ценить. Ныне уже несколько иначе — именно потому, что примкнуть почти не к чему.
Разъясню сравнением или, так сказать, уподоблением. Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я — совершенно не дворянин, что впрочем, вам и самим известно. Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в „Преданиях русского семейства“ * , и, поверьте, что тут действительно всё, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут всё, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия.
Там хороша ли эта честь и верен ли долг — это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет всё ничего не выходит. *
Не обвините в славянофильстве; это — я лишь так, от мизантропии, ибо тяжело на сердце! Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто совсем обратное изображенному выше. Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, еще хотели бы верить их дети. Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой. Не про истинных прогрессистов я говорю, милейший Аркадий Макарович, а про тот лишь сброд, оказавшийся бесчисленным, про который сказано: „Grattez le russe et vous verrez le tartare“. * [138]И поверьте, что истинных либералов, истинных и великодушных друзей человечества у нас вовсе не так много, как это нам вдруг показалось.
Но всё это — философия; воротимся к воображаемому романисту. Положение нашего романистка в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом * , ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это — мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, — этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде. * Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее — и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным? Чем далеко ходить, прибегну к вашей же рукописи. Взгляните, например, на оба семейства господина Версилова (на сей раз позвольте уж мне быть вполне откровенным). Во-первых, про самого Андрея Петровича я не распространяюсь; но, однако, он — всё же из родоначальников. Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории * . Но довольно о нем самом; вот, однако же, его родовое семейство: про сына его и говорить не стану, да и не стоит он этой чести. Те, у кого есть глаза, знают заранее, до чего дойдут у нас подобные сорванцы, а кстати и других доведут. Но вот его дочь, Анна Андреевна, — и чем же не с характером девица? Лицо в размерах матушки игуменьи Митрофании * — разумеется, не предрекая ничего уголовного, что было бы уже несправедливым с моей стороны. Скажите мне теперь, Аркадий Макарович, что семейство это — явление случайное, и я возрадуюсь духом. Но, напротив, не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайныеи сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе. Тип этого случайного семейства указываете отчасти и вы в вашей рукописи. Да, Аркадий Макарович, вы — член случайного семейства,в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь различные от ваших детство и отрочество. *
Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!
Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, — еще дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и… ошибаться.
Но такие „Записки“, как ваши, могли бы, кажется мне, послужить материалом для будущего художественного произведения, для будущей картины — беспорядочной, но уже прошедшей эпохи. О, когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда будущий художник отыщет прекрасные формы даже для изображения минувшего беспорядка и хаоса. Вот тогда-то и понадобятся подобные „Записки“, как ваши, и дадут материал — были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность… Уцелеют по крайней мере хотя некоторые верные черты, чтоб угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, — дознание, не совсем ничтожное, ибо из подростков созидаются поколения…»
Приложение
Подросток. Часть II, гл. IX
(отрывок черновой рукописи, не вошедший в текст романа)
Я ощутил чрезвычайное удовольствие — «Зажечь, зажечь непременно, пусть горят!» И весьма может быть, что я бы это и исполнил, но внезапно был отвлечен совсем неожиданной встречей.Присматриваясь, как мне влезть по воротам, я вдруг в правом углу ворот, в глубине выступа заметил какую-то темную массу: что-то лежало или сидело скорчившись, «меньше человека, больше собаки», — мелькнуло во мне. Я нагнулся и дотронулся рукой.
Это был ребенок, девочка, лет девяти или десяти, она сидела сжавшись и скорчившись. Глаза были закрыты. «Замерзла!» — проговорил я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал подымать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода, шлепнулась опять в снег, но от сотрясения, должно быть, открыла глаза. «А, не успела заснуть!» — вскричал я. Она глядела на меня прямо, большими глазами, но, кажется, ничего не понимала. Это было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико ребенка с странно большими, как показалось мне тогда, глазами, с сплюснутым носом и с чрезвычайно большим ртом, при очень маленьком подбородке. В лице ее были пятна, вроде болячек. Всё это я мельком запомнил. Она видимо ничего не понимала и вдруг опять закрыла глаза. Я схватил ее опять за руки и изо всех сил стал подымать, наконец поставил и начал трясти за плечи: несколько раз она обнаруживала стремление опять присесть и скорчиться, но наконец вдруг сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она проснулась. Я не ошибся: ей было не более десяти лет, но она была очень дурно и мало одета, в каком-то стареньком, изорванном нанковом в полоску капотишке, с торчавшей клочьями из дыр ватой, служившем, может быть, третий год, судя по коротким рукавам, даже не прикрывавшим маленьких, сине-багряных от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмаки сверх толстых шерстяных чулков. И я помню, что я нарочно оглядел ее ноги и ее всю: не отморозила ли чего-нибудь? На шее ее было надето длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу были привязаны или пришиты по плетеной из древесной коры продолговатой формы корзинке, вроде футляра для бутылки, а из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде; мальчишек и девочек действительно посылают из артелей с таким снарядом в кабаки за вином, а корзинка тут, чтоб ребятишки не разбили бутылки. Как это могло случиться? почему девчонка со своими бутылками стоймя заснула в дороге? Она долго ничего не понимала на мои вопросы: где она живет и куда ее доставить, и только всё глядела на меня своими большими черными глазенками, но взгляд ее становился всё вострее и вострее. Наконец вдруг шевельнулись ее губы, и она прошептала:
— Озябла! — выговорила она быстро и, не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, точно выпалила, и не «озябла», а как-то: «аззьябла!», резко ударяя на я и при этом ни на миг не переставая
смотреть мне в глаза.
— Ты замерзнешь, — повторил я, — где ты живешь? Пойдем я доведу, пойдем! — повторял я всё настойчивее.
— Аззьябла! — выпалила она вдруг опять.
Я взял ее за руку и потащил, она пошла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг, точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к бульвару, я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на бульвар, она перебежала его поперек, перешла на противуположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:
— Вот!
Я достучался дворника, он вышел заспанный, увидел девочку и, что-то грубо проговорив, пропустил нас. Девочка перешла большой двор, потом через подворотню вошла на другой и в самом заднем углу, показав на окна подвального этажа и на крылечко, вдруг проговорила:
— Не пойду.
Я схватил ее за руку и, придерживая, чтоб она не упала, стал стучать в окна. Я стучал долго, наконец послышалось чье-то ругательство, а за ним вдруг женский голос прокричал:
— Это ведь Аришка, светы мои, это ведь Аришка!
Я ступил на крылечко, две ступеньки которого шли вниз, а не вверх [и потащил Аришу, которая не очень сопротивлялась], дверь отворилась, и я шагнул куда-то вниз, в комнату. Душный, сырой мефитический воздух обхватил меня.
— Да кто такой, да кто вы такой, эй, кто такой? — закричала женщина, заметив меня.
— Я девочку вашу привел, она замерзла! — прокричал я.
— Где она, шельма, где… враг(?), — ухватила ее женщина, и я слышал в темноте, как начала ее таскать за волосы.
Девочка молчала. Вдруг блеснул свет, кто-то зажег свечу. Это была довольно большая комната-изба с русской печью в углу с деревянным тесовым столом и с двумя такими же стульями в другом углу, с лавками по двум стенам, с двумя малыми окнами во двор, с грязным полом, с платьем и разной домашней рухлядью, развешанными по стенам. В избе этой спало, должно быть, человек семь или восемь, и, кажется, все были пьяны, а размещались на лавках, на печке и даже на полу. Вздул огонь какой-то в рубахе, а поверх рубахи в сюртуке, уже седой и плотный человек. Он был пьяненек, но серьезен и важен. Разглядев, что женщина, таская, свалила девочку на пол, он сипло крикнул:
— Бутылки-то не разбей!
Баба перестала бить, и сняла с шеи у девочки бутылки, девочка вскочила, выпрямилась и [как зверек], дико оглядываясь, вдруг проговорила опять, как даве: