Страница:
все элементы общества,и мне казалось, что мы,
как ряженые,все не понимаем друг друга, а между тем говорим на одном языке, в одном государстве и все даже одной семьи“ (XVI, 129–130; курсив наш. —
Г.Г.).Термин „ряженый“ как олицетворение неподлинной человеческой сущности используется Достоевским в одноименной главе „Дневника писателя“ за 1873 г. Стремление прорваться к реальности, к истинному смыслу лиц и событий определяет и все метания Подростка по приезде в Петербург. В подготовительных материалах он постоянно задает себе вопросы: „Что этот день мне дал?“ (XVI, 213); „Где начало и конец Версилова?“ (XVI, 209) и т. п. Разрушением „легенды“ об отце и открытием действительности (насколько это возможно) является вся вторая половина романа.
Одновременно с введением понятия „ряженый“ в сознание Аркадия с героем связывается тема „мечтательства“. Впервые в подготовительных материалах к „Подростку“ эта тема появилась в период отхода ЕГО от „хищного типа“ и тогда же была соотнесена с НИМ. В характеристику Аркадия, сделанную сразу после появления Макара, включается текст: „ПОДРОСТОК ДИЧАЕТ И МРАЧНЕЕТ БОЛЕЕ И БОЛЕЕ“ (XVI, 126). За этим текстом в черновиках следуют зачеркнутые Достоевским два варианта одной и той же фразы: „Мечтатель. Самоубийство“; „Мечтатель. Мысль о самоубийстве“. Двумя страницами ранее в тексте подготовительных материалов сохраняется помета: „Подросток думает о самоубийстве“ (XVI, 125). В 20-х числах сентября и в октябрьских записях тема мечтательства возникает вновь: „…я без мечтательности не мог и дня прожить, да и не понимаю, как можно прожить без нее каждому человеку. Наверное, все люди мечтают. И кто думает, что она делу вредит, тот дела не знает“ (XVI, 152). Несколько позднее: „…верен своему главному характеру мечтательности“ (XVI, 195). Это — очевидная защита мечтательности в диалоге Подростка с Васиным. В черновом наброске собрания дергачевцев Подростку возражают: „…вы теоретики и свою идею в дело не прилагаете, а только мечтаете. Ну-с, а мы люди дела“ (XVI, 208). Выше уже отмечалось противопоставление Достоевским пассивности носителей „великой идеи“ активности нигилистов. Теперь, сделав мечтательность доминантной чертой личности Подростка, Достоевский обнажает ее „парализующий“ характер: „Мечты, книги, сад, луч, жизнь, мечтательность всё съела“ (XVI, 187). Мечтательность мешает Аркадию сбросить с других покров „ряжености“. Он не только понимает это, но и связывает истоки мечтательности, „парализующей“ волю, с отцом, носителем „великой идеи“: „Если я мечтаю, мечтатель, то кто меня таким сделал. Это ОН меня таким сделал“ (XVI, 212). И почти к этому же времени относится помета Достоевского: „…сократить о мечтательности“ (XVI, 179). Мечтательность в Подростке остается, но перестает быть чертой доминантной. А вместо неоднократно зафиксированных мыслей о самоубийстве Подростка в подготовительные материалы сразу вторгается мотив противоположный — активное желание прожить „три жизни“ (XVI, 191). Мотив этот проводится и через весь окончательный текст.
Мысль о самоубийстве Подростка лишь мелькает как возможный вариант сюжетного поворота. Устраняя ее, Достоевский сосредоточивает внимание на восприятии Подростком истин, излагаемых Макаром. Существенна запись: „Поражающее впечатление, но не уничтожающее идею“. Значительно позднее, уже в подготовительных набросках к третьей части романа, Достоевский повторяет: „…воспоминание о Макаре, колоссальная роль“ (XVI, 353). Автор подчеркивает также, что поступки Аркадия в третьей части романа определяются двумя полярными мотивами: идеей самосовершенствования и жаждой прославиться, чтобы „отомстить за позор“. Перед Аркадием встает проблема выбора: „Мысль идти паломником, страдать от всех, и любить всех, или мрак идеи“ (XVI, 343). Рассматривается как возможный вариант „борьба“ Подростка с идеями Макара и Версилова: „…несмотря на Макара и Версилова, возбуждается мрачное чувство. <…> идея мести и ревности и борьба с идеями Макара и Версилова“ (XVI, 340, 341).
Идеи Макара и Версилова объединяются в сознании Подростка как противостоящие его собственной идее, разрушающие ее. Общее в этом соучастии — нравственная дискредитация „идеи Ротшильда“, постоянно усиливающая „тоску по идеалу“. В окончательном тексте романа каких бы то ни было завершенных и окончательных определений того, в чем видит истину Подросток, уже вступивший на путь „знания добра и зла“, — не дается. Но качественное перерождение его идеи настойчиво подчеркивается Достоевским на протяжении всего основного текста. Свидетельство этого перерождения — противопоставление идеи „тогда“ и идеи „теперь“. Отделяет их друг от друга год перенесенных испытаний.
С первых октябрьских записей в сюжет романа вводятся „законные“ дети Версилова — „семейство родовое“. Дочь его в соответствии с окончательным текстом „сватает себя за Старого Князя“. Появляется учительница Оля, подготавливающая детей в учебные заведения и дающая „уроки арифметики“. Разрабатывается эпизод ее самоубийства. Но основное внимание Достоевского вновь сосредоточивается на Версилове и главным образом на негативных чертах его личности (в окончательном тексте они в значительной степени смягчаются). Версилов „самовластно поставил себя над миром“ (XVI, 164). Других „ненавидит именно за непреклонение перед ним“; другие для него — „мыши“, „ничтожества“, не могущие ни понять, ни оскорбить его. Погрешим он „только в глазах своей совести“ (XVI, 158). Все это сочетается с „презрением к своей земле“. Вопрос о земном рае для него проблематичен, хотя именно в записях этого периода начинает разрабатываться мечта Версилова о „золотом веке“. [243]Само понятие „золотой век“ приходит в роман „Подросток“ из „Исповеди Ставрогина“. Следует отметить также, что тема „золотого века“ как периода „единой мировой жизни“ присутствует в статье Д. Анфовского (Н. В. Берга), опубликованной в „Заре“ (1870. № 1. С. 142–177) и представляющей разбор книги В. В. Берви-Флеровского „Положение рабочего класса в России“ (СПб., 1869). Статья эта озаглавлена „Скорое наступление золотого века“. Мысль Берви-Флеровского о возможности „золотого века“, о наступлении всеобщего равенства рассматривается Бергом-Анфовским как мысль фантастическая, не учитывающая той огромной нравственной работы, которую должны проделать многие поколения людей и без которой „всеобщая мировая жизнь“ невозможна. Насмешливо-иронический тон, характерный для работы Н. В. Берга в целом, вызвал у Достоевского желание защитить поэтический идеал „золотого века“, мысль об изображении которого присутствовала уже в черновиках к „Преступлению и наказанию“ [244](см. также: XVII, 313).
Тема „золотого века“ у Достоевского генетически в истоках своих восходит к идеалам утопического социализма, к идеям его юности, но факт актуальности ее звучания в общественно-философских исканиях начала 1870-х годов свидетельствует о тесном переплетении „исторической“ и „текущей“ действительности в художественной ткани романа.
В набросках этого периода появляются отчим Васина (будущий Стебельков), жених Княгини (будущий Бьоринг), Колосов. Идет разработка сюжетной линии Колосова: характер отношений с Молодым Князем в прошлом и настоящем, история с подделкой акций.
В основу этой сюжетной коллизии был положен материал процесса о подделке акций Тамбово-Козловской железной дороги, слушавшегося в Петербургском окружном суде в феврале 1874 г. [245]и тогда же привлекшего внимание Достоевского. В качестве обвиняемых выступали на суде врач-акушер Колосов (выдавший себя за тайного агента III Отделения), библиотекарь Военно-медицинской академии (по происхождению дворянин) Никитин и компаньон Колосова (или его служащий?) А. Ярошевич. Отец последнего устроил в Брюсселе на деньги Колосова типографию, где и были напечатаны поддельные акции Тамбово-Козловской железной дороги, привезенные затем обвиняемыми в Россию. Подробный анализ газетных отчетов позволил А. С. Долинину установить несомненную связь образа Стебелькова (первоначально фигурировавшего в подготовительных материалах под фамилией Колосов) с обвиняемым Колосовым и назвать одним из прототипов князя Сокольского — обвиняемого Никитина [246](подробнее см.: XVII, 314–315).
Работа над образами, с которыми окажется связанной история „позора“ Подростка (князь Сокольский, Стебельков, Ламберт), идет параллельно с созданием связного автографа первой части романа.
Подавляющая часть набросков, предваряющих окончательный текст второй и третьей частей романа, связана с образом Макара (его благообразие противопоставляется идеям Подростка и Версилова, метаниям Лизы) и окончательной разработкой исповеди Версилова (уясняются ее конструктивная роль в сюжете романа и события, которые должны следовать до и после нее, имеющие, по определению Достоевского, „разъяснительный“ характер).
В этот же период в черновых набросках появляется тема „Ильи и Эноха“ (устраненная из окончательного текста): „Чувство беспорядка <…> Пришел — опять к Макару. Об Илье и Энохе. Горячий разговор с Версиловым о коммунизме и Христе, и о Макаре“ (XVI, 351, 352); „Важная страница. Ильяи Энох<…> Во время Макаровых прений об Илье и Энохе. О том, что будущий антихрист будет пленять красотой. Помутятся источники нравственности в сердцах людей, зеленая трава иссохнет“ (XVI, 361, 363). Эта тема определяется как основная в диалогах Версилова и Подростка: „…говорили же они только об Ильеи Энохе,коммунизме, христианстве и о Макаре“ (XVI, 363). В письме к жене от 10 (22) июня 1875 г. Достоевский отмечал: „Читаю об Ильеи Энохе(это прекрасно) “ (XXIX кн. 2, 43). Сюжет обличения антихриста Ильей и Энохом и убиение последних антихристом, широко распространенный в кругу апокрифических сказаний и народных стихах, находился в сфере пристального внимания Достоевского и позднее, в пору создания „Братьев Карамазовых“. [247]Присутствие темы „Ильи и Эноха“ в подготовительных материалах к „Подростку“ вместе с той интерпретацией „великой идеи“ Версилова, которая наиболее четко дана в записях августа 1874 г., свидетельствует, что именно в период создания указанного романа во многом подготавливается идейно-психологическая проблематика поэмы „Великий инквизитор“.
Появление печатных отзывов на опубликованную первую часть романа во многом предопределило появление в подготовительных материалах к „Подростку“ записи от 22 марта 1875 г., озаглавленной „Для предисловия“. Центральная проблематика этого наброска — обоснование темы „подполья“: „Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан,и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать. Я не мог оторваться, и все крики критиков, что я изображаю ненастоящую жизнь, не разубедили меня. Нет основанийнашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно. Талантливые писатели наши, высокохудожественно изображавшие жизнь средне-высшего круга (семейного), — Толстой, Гончаров думали, что изображали жизнь большинства, — по-моему, они-то и изображали жизнь исключений. Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут беспристрастнее; правда будет за мною. Я верю в это <…> Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинстваи впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Как герои, начиная с Сильвио и Героя нашего времени до князя Болконского и Левина, суть только представители мелкого самолюбия, которое «нехорошо», «дурно воспитаны», могут исправиться потому, что есть прекрасные примеры (Сакс в „Полиньке Сакс“, тот немец в „Обломове“, Пьер Безухов, откупщик в „Мертвых душах“). Но это потому, что они выражали не более как поэмы мелкого самолюбия. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! <…> Причина подполья — уничтожение веры в общие правила. «Нет ничего святого»"(XVI, 329, 330).
Вместо задуманного ответа своим оппонентам в предисловии к отдельному изданию романа Достоевский написал заключение к журнальной публикации „Подростка“ — полемическую авторецензию на роман, где одновременно во многом разъяснил свою позицию гражданина и русского романиста. Имея в виду письмо Николая Семеновича, Достоевский сделал следующую запись в подготовительных материалах второй половины августа 1875 г.: „В финале Подросток: «Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне» (и тут привести мнение автора, то есть мое собственное)“ (XVI, 409; подробнее об этом см.: XVII, 336–337).
Отдельное издание романа вышло в свет в начале 1876 г. с устранением ряда опечаток и незначительной стилистической правкой. Однако и в издании 1876 г. одно из действующих лиц — мать самоубийцы Оли — именуется в первой части Дарьей Онисимовной, а в третьей — Настасьей Егоровной. В настоящем издании это противоречие не устранено. Почти одновременно публикуется и первая глава „Дневника писателя“ за 1876 г., где Достоевский называет только что вышедший роман „первой пробой“ замысла об „отцах и детях“ и еще раз говорит о важности темы „случайного семейства“. Взаимоотношения сменяющих друг друга поколений в общефилософском плане рассматриваются писателем как проблема исторического развития человечества. Тема „отцов и детей“ активно вторгается в публицистику Достоевского. Частный, казалось бы, случай — дело Кронеберга, обвиняемого в истязании семилетней дочери, — делается объектом философско-этического исследования во второй главе февральского выпуска „Дневника писателя“ за 1876 г. Анализ этого дела и других подобных ему (например, дело Джунковских и т. д.) находит впоследствии отражение в „Братьях Карамазовых“. „Историю Кронеберга“ Достоевский намеревался ввести и в роман „Отцы и дети“, задуманный в том же 1876 г. В набросках к этому замыслу, оставшемуся незавершенным, проблема ответственности отцов за нравственное становление детей определяется в качестве главной. Одновременно в этих набросках развивается тема жизни („памяти“) в будущих поколениях той исторической роли, которую сыграли отцы в утверждении правды и добра.
От замысла романа о „детстве“ героя — через публицистику 70-х годов — к „Братьям Карамазовым“ — таков был длительный и сложный путь становления и развития замысла об „отцах и детях“, рассматриваемого Достоевским в свете общего движения человеческой истории.
Уже в ранних набросках к роману неоднократны ассоциации с произведениями Пушкина. Черновой пласт материалов к „Подростку“ говорит о постоянной ориентации на Пушкина в форме повествования (соотношение рассказа и действия). К 12 августа 1874 г. относится запись: „Исповедь необычайно сжата (учиться у Пушкина) <…> СЖАТЕЕ, КАК МОЖНО СЖАТЕЕ“. 8 сентября Достоевский отмечает: „Форма, форма! (простой рассказ а la Пушкин)“. Через несколько дней — снова: „а la Pouchkine — рассказ обо всех лицах второстепенно. Первостепеннолишь о Подростке“. В конце сентябри — октябре сделаны следующие записи: „Писать по порядку, короче, а la Пушкин“; „короче писать. (Подражать Пушкину)“; „Совершенно быстрым рассказом, по-пушкински“ (XVI, 47, 122, 127, 156, 172, 260). Художественная структура „Повестей Белкина“ рассматривается Достоевским в качестве образца в решении проблемы „герой и сюжет“: „NB. Вообще в лице Подростка выразить всю теплоту и гуманность романа, все теплые места (Ив. П. Белкин), заставить читателя полюбить его“ (XVI, 48).
Связывая идею Аркадия со „Скупым рыцарем“, Достоевский противопоставляет гордую и независимую Анну Андреевну Лизе из „Пиковой дамы“, характеризуемую Пушкиным как „несчастное создание“. С именем Пушкина ассоциируются в исповеди Версилова (черновые варианты) и письме Николая Семеновича (окончательный текст) сюжеты романов из жизни русских дворян (в „преданиях русского семейства“), героем которых является „высший культурный тип“, причастный к тому благообразию, которого так ищут и Версилов и Подросток. [248]
Замысел „Подростка“ — своеобразного воспитательного романа [249]— в сознании Достоевского был соотнесен во многом с трилогией Л. Толстого.
Характер восприятия окружающих Аркадием Долгоруким и Николенькой Иртеньевым имеет общую особенность. В исповеди героя Достоевского утверждается важность отношения человека к „разряду“ людей „понимающих“ или „непонимающих“. В наследии Толстого способность „понимания“ или „непонимания“ является важнейшей нравственно-эстетической категорией. [250]В обращении „К читателям“ („Четыре эпохи развития“) Толстой так определял различие между этими понятиями (выделяя их курсивом), ставшими главными в восприятии окружающих Николенькой Иртеньевым в тексте трилогии: „…главное, чтобы вы были человеком понимающим,одним из тех людей, с которыми, когда познакомишься, видишь, что не нужно толковать свои чувства и свое направление, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его. Трудно, и даже мне кажется невозможным, разделять людей на умных, глупых, добрых, злых, но понимающий и непонимающий— это для меня такая резкая черта, которую я невольно провожу между всеми людьми, которых знаю“. [251]Объяснение этих понятий, разделяющих, по мнению Толстого, „весь род человеческий на два разряда“, [252]представляется ему столь важным, что он возвращается к ним неоднократно: „…понимающий и непонимающий человек, это вещи так противоположные, что никогда не могут слиться одна с другою, и их легко различить. Пониманием я называю ту способность, которая способствует нам понимать мгновенно те тонкости в людских отношениях, которые не могут быть постигнуты умом. Понимание не есть ум, потому что хотя посредством ума можно дойти до сознания тех же отношений, какие познает понимание,но это сознание не будет мгновенно и поэтому не будет иметь приложения <…> Сталкиваясь с различными людьми, я убедился окончательно, что, несмотря на чрезвычайную разницу в прошедшем с многими людьми, некоторые сейчас понимали, другие, как ни часто я с ними сходился, всегда оставались непонимающими“. [253]
Этот критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ существен и очевиден и в „Войне и мире“. Именно неспособность „понимания“ окружающих во многом предопределяет причины духовных кризисов Андрея Болконского (его служба в комиссии Сперанского) и Пьера Безухова (разочарование в масонстве). В способности же человеческого „понимания“ — предпосылки их духовного возрождения (Андрей — Наташа, Пьер — Платон Каратаев). Сами понятия — человек „понимающий“ и „непонимающий“ — употребляются Толстым в романе именно в том значении, которое было раскрыто им в „Четырех эпохах развития“. Неоднократны в „Войне и мире“ противопоставления людей „понимающих“ и „непонимающих“.
В тексте „Подростка“ герой дважды подчеркивает важность для него этих качеств — и оба раза, вспоминая свои диалоги с Версиловым. В человеке „понимающем“ Аркадий видит способность интуитивно почувствовать суть происходящего и мотивы, обусловившие ту или иную форму и степень отклонения в диалоге (явном или „неслышном“) от истины. Здесь важно также подчеркнуть, что категория „добра“ отнюдь не заключает в себе обязательной способности „понимания“, а категория „зла“ — „непонимания“. В характеристике, данной Версилову год спустя после свершившихся событий, когда размах колебаний отца в сторону „добра“ и „зла“ стал для Аркадия очевиден, он так определяет кажущееся ему самым существенным человеческое качество Версилова: „Это — человек понимающий“(409; курсив наш. — Г.Г.).Принципиально важно для Подростка, чтобы отецтакже увидел в нем эту способность понимания. В одном из диалогов с Версиловым (еще до его исповеди) Аркадий с болью и обидойзамечает, что отец смотрит на него „именно так, как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего“(с. 540; курсив наш. — Г.Г.).
Эта общность нравственно-эстетического принципа, существенным образом отразившегося в художественной структуре романа Достоевского и произведений Толстого, тем более интересна, что и толстовская трилогия, и „Война и мир“ в период создания „Подростка“ находились в сфере пристального внимания Достоевского.
Критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ чрезвычайно важен и в эстетике Лермонтова. В черновиках к „Подростку“ неоднократны записи о Печорине, которого Достоевский называет „уродливейшим калекой“ (XVI, 415). А в наброске характеристики Версилова пишет: „ОН. Про современную литературу отзывается, что данные ею типы довольно грубы — Чацкий, Печорин, Обломов и проч. Много тонкого ушло незамеченным. Пониманиямало было“ (XVI, 238; курсив наш. — Г.Г.).
Характеристики, даваемые Печориным в „Герое нашего времени“ Грушницкому, доктору Вернеру и Вере, пропускаются им через единый критерий: способность понимания или непонимания именно в том смысле, который столь детально раскрыт Толстым в приведенных выше отрывках из „Четырех эпох развития“. Печорин о Грушницком: „Он закидывал вас словами <…> Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому, имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, ко которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи <…> Он не знает людей и их слабых струн“. [254]О докторе Вернере: „Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа <…> Мы отличили в толпе друг друга <…> Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку“. [255]О Вере: „Это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями“. И как следствие: „Она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть!“. [256]
Но если для Толстого и его героя каждый человек „понимающий“ — несомненное свидетельство возможности человеческого единения и каждый новый „понимающий“ человек, встреченный героем на этом пути к людям, — стимул для дальнейшего движения, для героя Лермонтова способность „понимания“ — лишь свидетельство обреченности до конца „осушить чашу страданий“. [257]Возможно, именно в русле этих крайних по своему этическому наполнению выводов лежат истоки расхождений Достоевского с Лермонтовым и солидарности с Толстым в одном из важных положений их эстетических концепций.
В черновом автографе третьей части романа „Подросток“ Достоевский делает запись для памяти: „NB. Справки в книгахо Ростовых и проч.“. Здесь же писатель замечает: „О, у него широко взято, все эпохи дворянства. Не одни лишь встречи, но вся эпоха <…> реальность картин придает изумительную прелесть описанию, тут, рядом с представителями талантов, чести и долга, — столько открыто негодяев, смешных ничтожностей, дураков. В высших типах своих историк выставляет с тонкостью и остроумием историю перевоплощения разных европейских идей в лицах русского дворянства: тут и масоны, тут и перевоплощение пушкинского Сильвио, взятого из Байрона, тут и зачатки декабристов“ (XVII, 155, 143).
Особый интерес представляет то внимание, которое проявляет Достоевский в период создания романа о герое, делающем „первые шаги в жизни“, — к молодому поколению „Войны и мира“, к теме „отцов и детей“. Записи Достоевского в черновом автографе полемичны по отношению к Толстому: „О, это не герои: это милые дети, у которых прекрасные, милые отцы, кушающие в клубе, хлебосольничающие по Москве, старшие дети их в гусарах или студенты в Юниверситете, из имеющих свой экипаж“ (XVII, 143). В этих же записях Достоевский отмечает, что Толстой проследил судьбу своих героев с „детства и отрочества“. Понятия эти выносятся писателем за пределы повестей Толстого с одноименным заглавием и превращаются в особую тему. Именно о теме „детства и отрочества“ в „Войне и мире“ пишет Достоевский и в „Дневнике писателя“ за 1877 г.: „Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые бы могли быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например нам
Одновременно с введением понятия „ряженый“ в сознание Аркадия с героем связывается тема „мечтательства“. Впервые в подготовительных материалах к „Подростку“ эта тема появилась в период отхода ЕГО от „хищного типа“ и тогда же была соотнесена с НИМ. В характеристику Аркадия, сделанную сразу после появления Макара, включается текст: „ПОДРОСТОК ДИЧАЕТ И МРАЧНЕЕТ БОЛЕЕ И БОЛЕЕ“ (XVI, 126). За этим текстом в черновиках следуют зачеркнутые Достоевским два варианта одной и той же фразы: „Мечтатель. Самоубийство“; „Мечтатель. Мысль о самоубийстве“. Двумя страницами ранее в тексте подготовительных материалов сохраняется помета: „Подросток думает о самоубийстве“ (XVI, 125). В 20-х числах сентября и в октябрьских записях тема мечтательства возникает вновь: „…я без мечтательности не мог и дня прожить, да и не понимаю, как можно прожить без нее каждому человеку. Наверное, все люди мечтают. И кто думает, что она делу вредит, тот дела не знает“ (XVI, 152). Несколько позднее: „…верен своему главному характеру мечтательности“ (XVI, 195). Это — очевидная защита мечтательности в диалоге Подростка с Васиным. В черновом наброске собрания дергачевцев Подростку возражают: „…вы теоретики и свою идею в дело не прилагаете, а только мечтаете. Ну-с, а мы люди дела“ (XVI, 208). Выше уже отмечалось противопоставление Достоевским пассивности носителей „великой идеи“ активности нигилистов. Теперь, сделав мечтательность доминантной чертой личности Подростка, Достоевский обнажает ее „парализующий“ характер: „Мечты, книги, сад, луч, жизнь, мечтательность всё съела“ (XVI, 187). Мечтательность мешает Аркадию сбросить с других покров „ряжености“. Он не только понимает это, но и связывает истоки мечтательности, „парализующей“ волю, с отцом, носителем „великой идеи“: „Если я мечтаю, мечтатель, то кто меня таким сделал. Это ОН меня таким сделал“ (XVI, 212). И почти к этому же времени относится помета Достоевского: „…сократить о мечтательности“ (XVI, 179). Мечтательность в Подростке остается, но перестает быть чертой доминантной. А вместо неоднократно зафиксированных мыслей о самоубийстве Подростка в подготовительные материалы сразу вторгается мотив противоположный — активное желание прожить „три жизни“ (XVI, 191). Мотив этот проводится и через весь окончательный текст.
Мысль о самоубийстве Подростка лишь мелькает как возможный вариант сюжетного поворота. Устраняя ее, Достоевский сосредоточивает внимание на восприятии Подростком истин, излагаемых Макаром. Существенна запись: „Поражающее впечатление, но не уничтожающее идею“. Значительно позднее, уже в подготовительных набросках к третьей части романа, Достоевский повторяет: „…воспоминание о Макаре, колоссальная роль“ (XVI, 353). Автор подчеркивает также, что поступки Аркадия в третьей части романа определяются двумя полярными мотивами: идеей самосовершенствования и жаждой прославиться, чтобы „отомстить за позор“. Перед Аркадием встает проблема выбора: „Мысль идти паломником, страдать от всех, и любить всех, или мрак идеи“ (XVI, 343). Рассматривается как возможный вариант „борьба“ Подростка с идеями Макара и Версилова: „…несмотря на Макара и Версилова, возбуждается мрачное чувство. <…> идея мести и ревности и борьба с идеями Макара и Версилова“ (XVI, 340, 341).
Идеи Макара и Версилова объединяются в сознании Подростка как противостоящие его собственной идее, разрушающие ее. Общее в этом соучастии — нравственная дискредитация „идеи Ротшильда“, постоянно усиливающая „тоску по идеалу“. В окончательном тексте романа каких бы то ни было завершенных и окончательных определений того, в чем видит истину Подросток, уже вступивший на путь „знания добра и зла“, — не дается. Но качественное перерождение его идеи настойчиво подчеркивается Достоевским на протяжении всего основного текста. Свидетельство этого перерождения — противопоставление идеи „тогда“ и идеи „теперь“. Отделяет их друг от друга год перенесенных испытаний.
С первых октябрьских записей в сюжет романа вводятся „законные“ дети Версилова — „семейство родовое“. Дочь его в соответствии с окончательным текстом „сватает себя за Старого Князя“. Появляется учительница Оля, подготавливающая детей в учебные заведения и дающая „уроки арифметики“. Разрабатывается эпизод ее самоубийства. Но основное внимание Достоевского вновь сосредоточивается на Версилове и главным образом на негативных чертах его личности (в окончательном тексте они в значительной степени смягчаются). Версилов „самовластно поставил себя над миром“ (XVI, 164). Других „ненавидит именно за непреклонение перед ним“; другие для него — „мыши“, „ничтожества“, не могущие ни понять, ни оскорбить его. Погрешим он „только в глазах своей совести“ (XVI, 158). Все это сочетается с „презрением к своей земле“. Вопрос о земном рае для него проблематичен, хотя именно в записях этого периода начинает разрабатываться мечта Версилова о „золотом веке“. [243]Само понятие „золотой век“ приходит в роман „Подросток“ из „Исповеди Ставрогина“. Следует отметить также, что тема „золотого века“ как периода „единой мировой жизни“ присутствует в статье Д. Анфовского (Н. В. Берга), опубликованной в „Заре“ (1870. № 1. С. 142–177) и представляющей разбор книги В. В. Берви-Флеровского „Положение рабочего класса в России“ (СПб., 1869). Статья эта озаглавлена „Скорое наступление золотого века“. Мысль Берви-Флеровского о возможности „золотого века“, о наступлении всеобщего равенства рассматривается Бергом-Анфовским как мысль фантастическая, не учитывающая той огромной нравственной работы, которую должны проделать многие поколения людей и без которой „всеобщая мировая жизнь“ невозможна. Насмешливо-иронический тон, характерный для работы Н. В. Берга в целом, вызвал у Достоевского желание защитить поэтический идеал „золотого века“, мысль об изображении которого присутствовала уже в черновиках к „Преступлению и наказанию“ [244](см. также: XVII, 313).
Тема „золотого века“ у Достоевского генетически в истоках своих восходит к идеалам утопического социализма, к идеям его юности, но факт актуальности ее звучания в общественно-философских исканиях начала 1870-х годов свидетельствует о тесном переплетении „исторической“ и „текущей“ действительности в художественной ткани романа.
11
На стадии работы, предваряющей близкий переход к написанию связного чернового текста (октябрь 1874 г.), Достоевский отмечает для себя: „В ходе романа держать непременно два правила: 1-е правило.Избегнуть ту ошибку в «Идиоте» и «Бесах», что второстепенные происшествия (многие) изображались в виде недосказанном, намёчном, романическом, тянулись через долгое пространство, в действии и сценах, но без малейших объяснений, в угадках и намеках, вместо того чтобы прямо объяснить истину<…> тем самым затемнялась главная цель <…> Стараться избегать и второстепенностям отводить место незначительное, совсем короче, а действие совокупить лишь около героя. 2-е правило в том, что герой — Подросток. А остальные всё второстепенность, даже ОН — второстепенность. Поэма в Подростке и в идее его или, лучше сказать, — в Подростке единственно как в носителе и изобретателе своей идеи“(XVI, 175).В набросках этого периода появляются отчим Васина (будущий Стебельков), жених Княгини (будущий Бьоринг), Колосов. Идет разработка сюжетной линии Колосова: характер отношений с Молодым Князем в прошлом и настоящем, история с подделкой акций.
В основу этой сюжетной коллизии был положен материал процесса о подделке акций Тамбово-Козловской железной дороги, слушавшегося в Петербургском окружном суде в феврале 1874 г. [245]и тогда же привлекшего внимание Достоевского. В качестве обвиняемых выступали на суде врач-акушер Колосов (выдавший себя за тайного агента III Отделения), библиотекарь Военно-медицинской академии (по происхождению дворянин) Никитин и компаньон Колосова (или его служащий?) А. Ярошевич. Отец последнего устроил в Брюсселе на деньги Колосова типографию, где и были напечатаны поддельные акции Тамбово-Козловской железной дороги, привезенные затем обвиняемыми в Россию. Подробный анализ газетных отчетов позволил А. С. Долинину установить несомненную связь образа Стебелькова (первоначально фигурировавшего в подготовительных материалах под фамилией Колосов) с обвиняемым Колосовым и назвать одним из прототипов князя Сокольского — обвиняемого Никитина [246](подробнее см.: XVII, 314–315).
Работа над образами, с которыми окажется связанной история „позора“ Подростка (князь Сокольский, Стебельков, Ламберт), идет параллельно с созданием связного автографа первой части романа.
Подавляющая часть набросков, предваряющих окончательный текст второй и третьей частей романа, связана с образом Макара (его благообразие противопоставляется идеям Подростка и Версилова, метаниям Лизы) и окончательной разработкой исповеди Версилова (уясняются ее конструктивная роль в сюжете романа и события, которые должны следовать до и после нее, имеющие, по определению Достоевского, „разъяснительный“ характер).
В этот же период в черновых набросках появляется тема „Ильи и Эноха“ (устраненная из окончательного текста): „Чувство беспорядка <…> Пришел — опять к Макару. Об Илье и Энохе. Горячий разговор с Версиловым о коммунизме и Христе, и о Макаре“ (XVI, 351, 352); „Важная страница. Ильяи Энох<…> Во время Макаровых прений об Илье и Энохе. О том, что будущий антихрист будет пленять красотой. Помутятся источники нравственности в сердцах людей, зеленая трава иссохнет“ (XVI, 361, 363). Эта тема определяется как основная в диалогах Версилова и Подростка: „…говорили же они только об Ильеи Энохе,коммунизме, христианстве и о Макаре“ (XVI, 363). В письме к жене от 10 (22) июня 1875 г. Достоевский отмечал: „Читаю об Ильеи Энохе(это прекрасно) “ (XXIX кн. 2, 43). Сюжет обличения антихриста Ильей и Энохом и убиение последних антихристом, широко распространенный в кругу апокрифических сказаний и народных стихах, находился в сфере пристального внимания Достоевского и позднее, в пору создания „Братьев Карамазовых“. [247]Присутствие темы „Ильи и Эноха“ в подготовительных материалах к „Подростку“ вместе с той интерпретацией „великой идеи“ Версилова, которая наиболее четко дана в записях августа 1874 г., свидетельствует, что именно в период создания указанного романа во многом подготавливается идейно-психологическая проблематика поэмы „Великий инквизитор“.
Появление печатных отзывов на опубликованную первую часть романа во многом предопределило появление в подготовительных материалах к „Подростку“ записи от 22 марта 1875 г., озаглавленной „Для предисловия“. Центральная проблематика этого наброска — обоснование темы „подполья“: „Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан,и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать. Я не мог оторваться, и все крики критиков, что я изображаю ненастоящую жизнь, не разубедили меня. Нет основанийнашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно. Талантливые писатели наши, высокохудожественно изображавшие жизнь средне-высшего круга (семейного), — Толстой, Гончаров думали, что изображали жизнь большинства, — по-моему, они-то и изображали жизнь исключений. Напротив, их жизнь есть жизнь исключений, а моя есть жизнь общего правила. В этом убедятся будущие поколения, которые будут беспристрастнее; правда будет за мною. Я верю в это <…> Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинстваи впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Как герои, начиная с Сильвио и Героя нашего времени до князя Болконского и Левина, суть только представители мелкого самолюбия, которое «нехорошо», «дурно воспитаны», могут исправиться потому, что есть прекрасные примеры (Сакс в „Полиньке Сакс“, тот немец в „Обломове“, Пьер Безухов, откупщик в „Мертвых душах“). Но это потому, что они выражали не более как поэмы мелкого самолюбия. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! <…> Причина подполья — уничтожение веры в общие правила. «Нет ничего святого»"(XVI, 329, 330).
Вместо задуманного ответа своим оппонентам в предисловии к отдельному изданию романа Достоевский написал заключение к журнальной публикации „Подростка“ — полемическую авторецензию на роман, где одновременно во многом разъяснил свою позицию гражданина и русского романиста. Имея в виду письмо Николая Семеновича, Достоевский сделал следующую запись в подготовительных материалах второй половины августа 1875 г.: „В финале Подросток: «Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне» (и тут привести мнение автора, то есть мое собственное)“ (XVI, 409; подробнее об этом см.: XVII, 336–337).
Отдельное издание романа вышло в свет в начале 1876 г. с устранением ряда опечаток и незначительной стилистической правкой. Однако и в издании 1876 г. одно из действующих лиц — мать самоубийцы Оли — именуется в первой части Дарьей Онисимовной, а в третьей — Настасьей Егоровной. В настоящем издании это противоречие не устранено. Почти одновременно публикуется и первая глава „Дневника писателя“ за 1876 г., где Достоевский называет только что вышедший роман „первой пробой“ замысла об „отцах и детях“ и еще раз говорит о важности темы „случайного семейства“. Взаимоотношения сменяющих друг друга поколений в общефилософском плане рассматриваются писателем как проблема исторического развития человечества. Тема „отцов и детей“ активно вторгается в публицистику Достоевского. Частный, казалось бы, случай — дело Кронеберга, обвиняемого в истязании семилетней дочери, — делается объектом философско-этического исследования во второй главе февральского выпуска „Дневника писателя“ за 1876 г. Анализ этого дела и других подобных ему (например, дело Джунковских и т. д.) находит впоследствии отражение в „Братьях Карамазовых“. „Историю Кронеберга“ Достоевский намеревался ввести и в роман „Отцы и дети“, задуманный в том же 1876 г. В набросках к этому замыслу, оставшемуся незавершенным, проблема ответственности отцов за нравственное становление детей определяется в качестве главной. Одновременно в этих набросках развивается тема жизни („памяти“) в будущих поколениях той исторической роли, которую сыграли отцы в утверждении правды и добра.
От замысла романа о „детстве“ героя — через публицистику 70-х годов — к „Братьям Карамазовым“ — таков был длительный и сложный путь становления и развития замысла об „отцах и детях“, рассматриваемого Достоевским в свете общего движения человеческой истории.
12
В сфере внимания Достоевского в период создания „Подростка“ находились многие явления русской и мировой литературы.Уже в ранних набросках к роману неоднократны ассоциации с произведениями Пушкина. Черновой пласт материалов к „Подростку“ говорит о постоянной ориентации на Пушкина в форме повествования (соотношение рассказа и действия). К 12 августа 1874 г. относится запись: „Исповедь необычайно сжата (учиться у Пушкина) <…> СЖАТЕЕ, КАК МОЖНО СЖАТЕЕ“. 8 сентября Достоевский отмечает: „Форма, форма! (простой рассказ а la Пушкин)“. Через несколько дней — снова: „а la Pouchkine — рассказ обо всех лицах второстепенно. Первостепеннолишь о Подростке“. В конце сентябри — октябре сделаны следующие записи: „Писать по порядку, короче, а la Пушкин“; „короче писать. (Подражать Пушкину)“; „Совершенно быстрым рассказом, по-пушкински“ (XVI, 47, 122, 127, 156, 172, 260). Художественная структура „Повестей Белкина“ рассматривается Достоевским в качестве образца в решении проблемы „герой и сюжет“: „NB. Вообще в лице Подростка выразить всю теплоту и гуманность романа, все теплые места (Ив. П. Белкин), заставить читателя полюбить его“ (XVI, 48).
Связывая идею Аркадия со „Скупым рыцарем“, Достоевский противопоставляет гордую и независимую Анну Андреевну Лизе из „Пиковой дамы“, характеризуемую Пушкиным как „несчастное создание“. С именем Пушкина ассоциируются в исповеди Версилова (черновые варианты) и письме Николая Семеновича (окончательный текст) сюжеты романов из жизни русских дворян (в „преданиях русского семейства“), героем которых является „высший культурный тип“, причастный к тому благообразию, которого так ищут и Версилов и Подросток. [248]
Замысел „Подростка“ — своеобразного воспитательного романа [249]— в сознании Достоевского был соотнесен во многом с трилогией Л. Толстого.
Характер восприятия окружающих Аркадием Долгоруким и Николенькой Иртеньевым имеет общую особенность. В исповеди героя Достоевского утверждается важность отношения человека к „разряду“ людей „понимающих“ или „непонимающих“. В наследии Толстого способность „понимания“ или „непонимания“ является важнейшей нравственно-эстетической категорией. [250]В обращении „К читателям“ („Четыре эпохи развития“) Толстой так определял различие между этими понятиями (выделяя их курсивом), ставшими главными в восприятии окружающих Николенькой Иртеньевым в тексте трилогии: „…главное, чтобы вы были человеком понимающим,одним из тех людей, с которыми, когда познакомишься, видишь, что не нужно толковать свои чувства и свое направление, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его. Трудно, и даже мне кажется невозможным, разделять людей на умных, глупых, добрых, злых, но понимающий и непонимающий— это для меня такая резкая черта, которую я невольно провожу между всеми людьми, которых знаю“. [251]Объяснение этих понятий, разделяющих, по мнению Толстого, „весь род человеческий на два разряда“, [252]представляется ему столь важным, что он возвращается к ним неоднократно: „…понимающий и непонимающий человек, это вещи так противоположные, что никогда не могут слиться одна с другою, и их легко различить. Пониманием я называю ту способность, которая способствует нам понимать мгновенно те тонкости в людских отношениях, которые не могут быть постигнуты умом. Понимание не есть ум, потому что хотя посредством ума можно дойти до сознания тех же отношений, какие познает понимание,но это сознание не будет мгновенно и поэтому не будет иметь приложения <…> Сталкиваясь с различными людьми, я убедился окончательно, что, несмотря на чрезвычайную разницу в прошедшем с многими людьми, некоторые сейчас понимали, другие, как ни часто я с ними сходился, всегда оставались непонимающими“. [253]
Этот критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ существен и очевиден и в „Войне и мире“. Именно неспособность „понимания“ окружающих во многом предопределяет причины духовных кризисов Андрея Болконского (его служба в комиссии Сперанского) и Пьера Безухова (разочарование в масонстве). В способности же человеческого „понимания“ — предпосылки их духовного возрождения (Андрей — Наташа, Пьер — Платон Каратаев). Сами понятия — человек „понимающий“ и „непонимающий“ — употребляются Толстым в романе именно в том значении, которое было раскрыто им в „Четырех эпохах развития“. Неоднократны в „Войне и мире“ противопоставления людей „понимающих“ и „непонимающих“.
В тексте „Подростка“ герой дважды подчеркивает важность для него этих качеств — и оба раза, вспоминая свои диалоги с Версиловым. В человеке „понимающем“ Аркадий видит способность интуитивно почувствовать суть происходящего и мотивы, обусловившие ту или иную форму и степень отклонения в диалоге (явном или „неслышном“) от истины. Здесь важно также подчеркнуть, что категория „добра“ отнюдь не заключает в себе обязательной способности „понимания“, а категория „зла“ — „непонимания“. В характеристике, данной Версилову год спустя после свершившихся событий, когда размах колебаний отца в сторону „добра“ и „зла“ стал для Аркадия очевиден, он так определяет кажущееся ему самым существенным человеческое качество Версилова: „Это — человек понимающий“(409; курсив наш. — Г.Г.).Принципиально важно для Подростка, чтобы отецтакже увидел в нем эту способность понимания. В одном из диалогов с Версиловым (еще до его исповеди) Аркадий с болью и обидойзамечает, что отец смотрит на него „именно так, как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего“(с. 540; курсив наш. — Г.Г.).
Эта общность нравственно-эстетического принципа, существенным образом отразившегося в художественной структуре романа Достоевского и произведений Толстого, тем более интересна, что и толстовская трилогия, и „Война и мир“ в период создания „Подростка“ находились в сфере пристального внимания Достоевского.
Критерий человеческого „понимания“ и „непонимания“ чрезвычайно важен и в эстетике Лермонтова. В черновиках к „Подростку“ неоднократны записи о Печорине, которого Достоевский называет „уродливейшим калекой“ (XVI, 415). А в наброске характеристики Версилова пишет: „ОН. Про современную литературу отзывается, что данные ею типы довольно грубы — Чацкий, Печорин, Обломов и проч. Много тонкого ушло незамеченным. Пониманиямало было“ (XVI, 238; курсив наш. — Г.Г.).
Характеристики, даваемые Печориным в „Герое нашего времени“ Грушницкому, доктору Вернеру и Вере, пропускаются им через единый критерий: способность понимания или непонимания именно в том смысле, который столь детально раскрыт Толстым в приведенных выше отрывках из „Четырех эпох развития“. Печорин о Грушницком: „Он закидывал вас словами <…> Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому, имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, ко которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи <…> Он не знает людей и их слабых струн“. [254]О докторе Вернере: „Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа <…> Мы отличили в толпе друг друга <…> Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку“. [255]О Вере: „Это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями“. И как следствие: „Она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть!“. [256]
Но если для Толстого и его героя каждый человек „понимающий“ — несомненное свидетельство возможности человеческого единения и каждый новый „понимающий“ человек, встреченный героем на этом пути к людям, — стимул для дальнейшего движения, для героя Лермонтова способность „понимания“ — лишь свидетельство обреченности до конца „осушить чашу страданий“. [257]Возможно, именно в русле этих крайних по своему этическому наполнению выводов лежат истоки расхождений Достоевского с Лермонтовым и солидарности с Толстым в одном из важных положений их эстетических концепций.
В черновом автографе третьей части романа „Подросток“ Достоевский делает запись для памяти: „NB. Справки в книгахо Ростовых и проч.“. Здесь же писатель замечает: „О, у него широко взято, все эпохи дворянства. Не одни лишь встречи, но вся эпоха <…> реальность картин придает изумительную прелесть описанию, тут, рядом с представителями талантов, чести и долга, — столько открыто негодяев, смешных ничтожностей, дураков. В высших типах своих историк выставляет с тонкостью и остроумием историю перевоплощения разных европейских идей в лицах русского дворянства: тут и масоны, тут и перевоплощение пушкинского Сильвио, взятого из Байрона, тут и зачатки декабристов“ (XVII, 155, 143).
Особый интерес представляет то внимание, которое проявляет Достоевский в период создания романа о герое, делающем „первые шаги в жизни“, — к молодому поколению „Войны и мира“, к теме „отцов и детей“. Записи Достоевского в черновом автографе полемичны по отношению к Толстому: „О, это не герои: это милые дети, у которых прекрасные, милые отцы, кушающие в клубе, хлебосольничающие по Москве, старшие дети их в гусарах или студенты в Юниверситете, из имеющих свой экипаж“ (XVII, 143). В этих же записях Достоевский отмечает, что Толстой проследил судьбу своих героев с „детства и отрочества“. Понятия эти выносятся писателем за пределы повестей Толстого с одноименным заглавием и превращаются в особую тему. Именно о теме „детства и отрочества“ в „Войне и мире“ пишет Достоевский и в „Дневнике писателя“ за 1877 г.: „Где вы найдете теперь такие «Детства и отрочества», которые бы могли быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например нам