Друцэ Ион
Одиночество пастыря

   Ион Друцэ
   Одиночество пастыря
   Овечек, правда, не было. И ходил-то он медленно, степенно, добротно хватая землю всей ступней, как ходят обычно горные пастухи, прожившие на склонах Карпат не одно поколение; и скуп на слова был, как и весь пастуший род, которому и поговорить-то не с кем; и печаль была в глазах, печаль не столько от пережитого, сколько от того, что предстояло еще пережить.
   Хорошо владел посохом и голосом. Посох у него, верно, был не очень, зато голос был звонкий, солнечный, празднично-народный, из года в год, из века в век обкатанный на светло-печальных переливах народных песен. Некоторые даже опасались того голоса, ибо, согласно молве, за обветренным кадыком таился вопль такой устрашающей силы, что мог и скалу расколоть, и поднять на ноги глубокой ночью дремучий лес.
   - А что тут такого? - говорили те, которым с голосами не очень повезло. - Если, к примеру, всю жизнь возиться с овечками, полоская по утрам горлышко парным молоком, а в обед и на ужин поесть вдоволь каш, ту самую несоленую еще брынзу, которая вкусна и полезна бог знает как...
   Надо отдать ему должное, он не рушил скалы и не будоражил леса попусту, ибо был по натуре своей тихим, покладистым. Не любил держать кого-либо в страхе, не любил, чтобы другие вгоняли его в панику, и только если речь шла о жизни и смерти отары, им пасомой... В остальном держался в стороне, ни на что особенно не претендуя, но не тут-то было. Пастырство почему-то всегда и повсюду вызывает несказанный интерес.
   - Как живется-можется?
   - Добре, - обычно говорил он, ловко заслоняя светлыми улыбками тяжелый вздох, и спешил своей дорогой, потому что ждут овечки, а отары, как известно, живут по своим законам. Во всем краткость, умеренность, здравый смысл. И уж он соблюдал этот закон отары, как никто другой. Умерен был в хлебе насущном, умерен в самолюбии, умерен во всех тех греховных фантазиях, на которые тратится больше времени и слов, чем они того заслуживают. Выросший и возмужавший на овчарне, под необъятным куполом неба, день за днем, год за годом, один на один с образом вечности, пастырь в конце концов усвоил ту великую истину, что ничто не вечно в этом мире, а уж если пастух что усвоит, то это навсегда.
   Носил высокую каракулевую шапку. Как надел, так и носил, не придавая ей никакой другой формы из уважения к шкурке барашка и искусству меховщика. Летом - соломенная шляпа с широкими полями, длинная, до колен, полотняная рубашка, перехваченная у пояса широким, в ладошку, ремнем, в тайниках которого постоянно лежали кресало и кремень, так что, если бы вдруг, в одночасье, не дай бог, погасли бы огни на всей вселенной, ввергая род людской в пучину темени и холода, с него бы началась новая жизнь на нашей планете.
   Знал все, что только можно знать о терпеливом блеющем мире, и те, у кого водились какие-никакие овечки, а овечки, как известно, существа неясные, подверженные всяким хворям, они, чуть что, и к нему. И такое у него было доброе сердце и такая у него была легкая рука, что заведешь к нему во двор доходягу, а выводишь ярочку, с которой любо-дорого пройти по селу. Казалось, бог создал его именно для того, чтобы не перевелся род молчаливых, безропотных наших спутников, кормивших и обогревавших человечество на протяжении многих тысячелетий. Пастырь знал о высоком своем призвании, гордился им, достойно исполнял все его заветы, но...
   Овечек не было. Пастух из древнего пастушьего рода, пастух с головы до ног, пастух по тому таинственному наитию, которое есть явление не столько земное, сколько небесное, - и, поди же ты, пасти некого, хоть плачь. Что-то случилось там, на дальних холмах, еле выглядывавшим из той голубой дали... Что-то там стряслось. То ли был падеж, то ли пропала отара, то ли ее отняли. Намаялся, настрадался, и ничего ему не оставалось, как вернуться к своим корням. Возвращаясь, присел отдохнуть на том, последнем холме, за которым в низине лежала родная деревня. Посмотрел на голубевшие вдали холмы, на лежавшую у его ног деревню и решил на том гребне холма и зажить, потому что трудно после былого приволья сунуться в людскую толчею.
   Недолго думая, на унаследованном от родителей клочке принялся сколачивать хибару. Дальние родственники вызвались было помочь, но он отказался от их услуг, ибо пастыри, как известно, предпочитают жить в домах, построенных собственными руками. Старался вовсю. Ни сил, ни ловкости ему было не занимать, и тем не менее воздвигнутое им строение очень уж напоминало овчарню. Со временем, как это повсюду принято, обвел участок забором, появились там, где им и надлежало быть, ворота, калиточка, но забор что-то очень уж смахивал на загон для овечек, калитка напоминала собой струнгу, узенький проход, который делается для того, чтобы не путать выдоенных овец с теми, которых предстоит еще выдоить.
   - А что вы хотите, - посмеивались односельчане, поглядывая на вершину холма, - если из года в год жить на овчарне и ничего, кроме загона и струнги не видеть...
   Летом обычно молдаванки, чтобы избежать домашней духоты, мастерят печурку где-нибудь в глубине двора и там готовят. Чтобы не отстать от других, он тоже приволок откуда-то три здоровенных камня, расположил их таким образом, чтобы можно было меж ними развести огонь, и варил себе по вечерам мамалыгу. Поговаривали, что, кроме этого скудного варева из кукурузной муки, он еще что-то там себе готовит, потому что, в самом деле, может ли такой голос держаться на одной постной мамалыге? Те, что жили по склону холма, поближе к нему, утверждали даже, что ужинает он - дай бог каждому так поужинать, но эти сообщения развеселили всю деревню, ибо, в самом деле, если пусто во дворе, во что бы он мог макать свою мамалыгу?!
   Овечек, правда, не было, но от тех хворых, которых к нему приводили, оставались рассыпанные по двору орешки. Убрать их - первейший долг пастыря. По вечерам, когда на низину накатывали сумерки и наступало время отдохновения, время просветления, он подметал свой дворик, засыпал тлеющие меж камнями угли дворовым мусором. Сидел, задумчивый, возле своего костра, возле своего дымка, а тем временем из низины медленно поднимались сумерки. И когда они добирались до самого его домика, до самой его души, доставал откуда-то старенькую свирельку и, как это исстари водится среди пастухов, коротал вечер наедине со своей печалью.
   А вечера на юге светлые, долгие. И уж вечереет, вечереет, а все не стемнеет никак; сумерки накатывают вал за валом, а все еще светло. Маета той одинокой свирели вместе с дымком мягко стелилась над деревней, как некая благодать... Мужики попроворнее, те, которым всегда было что во что макать, посмеивались над этими небесными дарами. Вернулся, мол, с дальних холмов, подоил отару и, пока вечернее молоко превращается в утреннюю брынзу, рассказывает овечкам небылицы. Иной раз, бывало, эти ядовитые остроты доходили до ушей пастыря, но он не был обидчив. Смеялся вместе со всеми. И вот еще день прошел, и опять спускающиеся сумерки близко, как ничто в этом мире, соприкасаются с душой, с судьбой, и так нужен в этот миг заветный, великий, вечный глас, так хочется чего-то неземного...
   Было в высшей степени странно, что эта неказистая, замусоленная, сделанная из какой-то коряги свирель обладала таинственным даром будоражить души, вытаскивать их из трясины будней, омывать от суеты, вводить в храм мечтаний, увлекать непостижимыми замыслами... Они шли гурьбой, всей долиной, за ним, и, глядишь, то одна, то другая душа оторвалась от земли, взмыла, купаясь в голубизне, ибо, в самом деле, сколько можно босиком по пустырям, да по колючкам, да по оврагам...
   Когда, налетавшись, счастливые пахари опускались в долину, окликали его песенкой, которой издавна селяне подбивали пастухов:
   Молодец с той верховины,
   Ты бы к нам направил путь!
   Брось отару и заботы,
   Недочеты и хлопоты
   И сыграй чего-нибудь...
   Подавшись на приманку, он засовывал свирель за пояс и спускался, чтобы посмотреть, как они там, в долине. Шел прямо к тому излюбленному месту, которое в одних деревнях называется толокой, в других - майданом, но суть которого в том, что, расположенный, как правило, между церковью, школой и кладбищем, тот пятачок земли годился буквально для всего. Там устраивались праздники, игры, сходки; там обменивались новостями, мерялись силой, а то и молча посидят на теплой земле, друг возле дружки, потому что быть народом вовсе не означает с утра до вечера выяснять, кто кого богаче, умнее да сильнее.
   Хоть и был он легок на подъем, в массе людской не растворялся. Выросший и возмужавший на склонах холмов, в нелегком общении с самим собой, он и в толпе умудрялся каким-то образом оставаться под сенью собственного одиночества. Это, конечно, многих раздражало. Ты смотри, какая цаца... Видывали и не таких... Ну-ка, сыграй ту, веселенькую, да пригласи ту, молоденькую... Долина распаляла саму себя до того, что река всеобщего веселья в конце концов засасывала и пастыря в свою пучину. Разгулявшись, он становился весельчаком и острословом, каких мало. И если скажет за стаканчиком слово, так скажет, если пожелает что кому, то, как говорится, дай только бог. Он мог бы стать хозяином, главой всей долины, если бы не та странная привычка. Нет, он не прятал глаза, но взор его вдруг обращался вовнутрь, и, глядя на человека, пастырь уже как будто и не видел его.
   Благодаря этим поминутным уходам он оставался трезвым в самом анафемском загуле, в самой дикой круговерти. Похоже, ему даже нравилось быть трезвым, когда все вокруг сходят с ума. Есть порода людей, в которых неистребимо живо отеческое начало, они кажутся рожденными для того, чтобы молча, по-патриаршьи восседать во главе стола. А на долину нет-нет, да накатит какая-нибудь блажь. То поспорят, кто кого перепоет, то кто кого перепляшет, то все вдруг становятся детьми, смеясь и дурачась до упаду. Но чтобы, не дай бог, не натворить бед, кому-то нужно было оставаться за взрослого. Пастырь безропотно соглашался оставаться трезвой головой при чужих гулянках. Правда, иной раз отвлечется, вздохнет, его глаза начнут блуждать по тем дальним холмам, которых и в полдень, в хорошую погоду, не всякий разглядит.
   - Пошел овец искать, - посмеивалась над ним разгулявшаяся долина.
   Одинок был, как перст. Ни жены, ни детей, потому что пастушество - это не столько занятие, сколько призвание, крест на всю жизнь, ибо тот, кто взял посох и сказал "пошли", и отара послушно двинулась за ним, вверив ему свою судьбу, уже не сможет больше без овечек, так же, впрочем, как и овечки без него.
   Односельчане относились к нему с уважением, которое больше смахивало на зависть. Поражались, например, его необычайной силе, хотя те, которых он одолел, не отрицая того, что лежали на лопатках, добавляли при этом, что, если бы и им суждено было гулять за отарой, балуя себя мамалыгой да овечьей брынзой, уж они бы ему показали, что такое настоящая борьба.
   Говорили, скуп на слова как тот пастырь. И в самом деле, когда он опускался в мир своих раздумий, слова из него не вытащишь. А чего это он копит про себя словечки, на что бы они могли ему пригодиться, удивлялась долина. Солит он их, что ли? Насплетничавшись вволю, вздохнут и подумают про себя: конечно, когда у тебя отара и верные овчарки стерегут твое добро, можно не то что день, можно и год прожить, не проронив ни слова, а когда гонят в хвост и в гриву и ты весь в поту да в обидах, попробуй выдюжи, не отлаявшись по крайней мере!
   А еще временами говорили - башковит, как тот одинокий пастырь При всей его замкнутости и молчаливости в трудную минуту, когда растревоженная долина прикидывает, что да как, и ничего путного на ум не идет, вдруг он, спустившись с холма, молвит как бы про себя словечко, которое так и прошьет, - не слово, а чистое золото! Конечно, говорили потом те, которым на роду писано нести чушь да ахинею, - конечно, если отгородиться от всех и, живя в одиночестве, истреблять в зародыше все глупости, какие ни придут в голову, в конце концов поумнеешь. В долине тоже далеко не все дураки. Есть и очень даже умные, да что толку, когда сгорают в дыму никому не нужной болтовни. Если бы загнать их в одиночество да если бы и им дано было помалкивать, они бы тоже, может, в трудную минуту изрекли бы чего-нибудь этакое...
   А еще говорили - святой, потому что веяло от него покоем, и ничего низкого и грязного к нему не приставало. При нем нельзя было сказать грубое слово, нельзя было оскорблять, воровать, нельзя было кривить душой. А мир по-прежнему греховен, и бремя греха по-прежнему давит. И наступает пора, когда душа человеческая хочет умыться, чтобы стать самой собой, она жаждет чистоты, ничего, кроме чистоты. По вечерам, возвращаясь кто с поля, кто из леса, кто из города, норовят войти в село через гребень холма так, чтобы хоть пыль отряхнуть со своих ног у его порога.
   Пыль, конечно, тоже можно по-разному стряхивать. Одни просто тихо пройдут мимо, потому что пыль, она пыль и есть. Не углядишь, когда пристанет, не видно, когда сходит. Другие нарочно остановятся, высоко поднимут левую ногу, потом правую, а сами тем временем глазеют через забор: где там у него связанная узлами, подвешенная к балке свежая брынза? Где чаны с вкусной, кисленькой сывороткой? Если хорошо поискать, завсегда можно в чужом дворе увидеть то, чего тебе особенно хочется, а увидав, так и тянет руками потрогать. Калитка, однако, закрыта. Прохладные вечера - самое время пасти измученную дневной жарой отару, и его, конечно, нету дома.
   Но даже когда они его и заставали, толку было мало. Заметив гостей у ворот, пастырь выходил, полный доброжелательности. Сняв шляпу в знак приветствия, застывал, весь внимание. А те знай себе переливают из пустого в порожнее, полагая, что когда хозяину надоест их слушать, он пригласит в свой дом, угостит брынзой, сывороткой, если не их самих, то по крайней мере малышей. Да неужели он не видит, как они сучат ножками, как текут у них слюнки? Неужто ему не хочется вместе со своим домом осесть в памяти этих малюток, чтобы они запомнили на всю жизнь, как шли они по гребню холма и тот одиноко живущий человек пригласил, угостил. Видит бог, он бы, конечно, с дорогой душой, но...
   Овечек не было.
   Хорошо. Положим, не было овечек, но в таком случае можно ли считать себя пастырем, если овечек нету?! Бывает, конечно, что у какого пастыря вдруг не стало овец, но если проходят годы, овечек все нет, а ты все еще числишься в пастырях, то что это, если не шарлатанство? В другое время за это голову снимали! Насупившись, нахохлившись, долина начинает высиживать свои мелкие обиды в ожидании, когда из них вылупятся птенцы благородного гнева.
   Особенно весной неистовствовала долина. С марта месяца, как только наступало время окота овец, и до мая, когда отары уходят на пастбище, долина - сплошное ожидание. По старинному пастушьему обычаю, после окота полагается угощать соседей и односельчан дарами стада твоего, дабы удача тебя и впредь не покидала, но время идет, уже лето на носу, а приглашения нет как нет. Изведенная в конец долина утверждала, что такого кулака и скупердяя мир еще не видывал. Другие, правда, старались смотреть на это иначе, говоря, что он, бедняга, может, и рад бы, но...
   Слышали, слышали. Овечек нету. А если так-таки нету овечек, откуда в нем столько силы? Можно ли, питаясь одной мамалыгой, положить на лопатки всю деревню? А тот овчинный тулуп, широченный и длинный, до самых пят, он что, с неба свалился? А серая каракулевая, отдающая голубизной кушма? Можно ли пошить себе такую шапку, не имея по крайней мере двести - триста овечек, чтобы было из чего выбирать? А кремень и кресало? Чего таскать их с собой, если не блуждаешь с отарой по горам? И кому, скажите на милость, играет он по вечерам на свирели? Неужели старается только для той шавки, что свернулась калачиком у порога?
   Дальше - больше. Днем вопрошают на перекрестках, по ночам подкарауливают в темных закоулочках. Всяко бывало. И оговаривали его, и предавали, и в карты проигрывали, и темной ночкой в глухом месте накидывались. Били нещадно и, обвязав веревками, волокли к заготовленной петле, но бог не давал его в обиду.
   Не сумев потопить в помоях, долина начинала им гордиться. Скажи, какой молодчина, скажи, какой смельчак! Вот взять соседские села наперечет, кто мог бы похвастаться таким богатырем?! Да никто. И, само собой разумеется, когда настал день и старая Бессарабия перешла из одного мира в другой, когда принялись лихорадочно искать, кто мог бы и статью, и речью, и всем видом своим достойно представить долину новым властям, пошли к нему на поклон.
   - Как поживаешь, отец? - говорят, спросили краснозвездные танкисты, когда он вышел к ним с хлебом-солью. Оказалось, что пастыри - плохие политики. Вместо того чтобы завести длинную речь о печалях и невзгодах долины, потому что было в самом деле полно и печалей и невзгод, он по своему обыкновению обронил:
   - Добре.
   Эта краткость дорого ему обошлась. Через несколько дней, когда началась всеобщая перепись, первым делом поднялись к нему наверх, чтобы выяснить, чего он там такого нажил, что ему всегда и неизменно добре живется. Пастыря, конечно, не было дома. Полный двор овечьих орешков, открыты и ворота, и калитка, а его нет. Хорошая погода, самое время поднять отары в горы. Пришлось составить опись хозяйства со слов соседей, а что могут нарассказать соседи, когда нас дома нету, это известно всем и каждому.
   Пошумели, правда, при дележке земли. Бедняков много, а освободившихся земель в обрез. Когда стали искать, кому можно и не давать, вспомнили о нем. Зачем пастырю пахотная земля? Да ему, кроме пастбищ, вообще ничего не надо! А когда дошли до зеленых лугов, оказалось, что там и делить особо нечего. Рвали их друг у дружки по клочьям и в конце концов решили: обходился как-то пастырь до сих пор? Обойдется и дальше.
   - Добре.
   А между тем накатывала тяжелая пора поставок, налогов, займов. Бедная земля после четырех лет войны и запустения лежала серая, бездыханная, задавленная пылью. За все лето ни капли дождя. Небо из конца в конец, как бескрайняя белесая пустыня, и огромное раскаленное солнце с утра до вечера губило все на корню. Пожелтела поднявшаяся было до колен кукуруза, сгорели начавшие было колоситься хлеба, помутнела вода в колодцах, родники пообсохли. Огромные трещины, как ящерицы, бежали, раскалывая землю вкривь и вкось.
   Особенно тяжко пришлось тем, кто правдами и неправдами сберег какую-никакую скотинку во дворе. Пасти негде, кормить нечем, а уполномоченные по госпоставкам дохнуть не дают: требуют мяса, молока, шерсти, шкурок, потому что, мол, наступил тот самый последний срок, после которого уже карательные органы займутся твоими недоимками. А бедный человек, слушая все это, раздумывал про себя, чего бы такого кинуть в ясли, не то погибнет и та, последняя скотинка.
   И гибла, особенно среди овец был большой падеж. Обстриженные наголо под самую зиму, выдоенные до капли, бедные овечки забирались туда, куда и коза не каждая вскарабкается, в надежде прокормить себя. Пастухи сбивались с ног. Хибара на вершине пустовала. Бывало, сумерки заполняют низину, медленно ползут по склону, вот уже и сам домик растаял в темени, а дымком все не тянет, в чугунке ничего не варится, и голоса свирели не слыхать.
   Соседи, должно, постарались записать за его двором тьму-тьмущую, потому что ужас охватывал при перечислении одних недоимок, которые числились за пастырем. Десятки мешков с шерстью, тонны брынзы, сотни шкурок. Катастрофа была неминуемой. Ее можно было только отдалить, если бы хоть малость какую сдать, но ему сдавать было нечего. То, что у тебя нету овечек, говорили ему, это дело десятое, а то, что ты государству задолжал, вот что главное! Сник и опечалился бедный пастырь. Прожить жизнь хоть и бедно, но без долгов, и вдруг такой огромный долг да перед таким государством!
   Стали вызывать по ночам в сельсовет. Поначалу звали вечерком, в общем потоке, но затем внесли в список злостных недоимщиков и уже вызывали вместе со злостными ближе к полуночи, а потом из того списка еще в особый перенесли и вызывали уже под утро. Неизменная доброжелательность пастыря и готовность к сотрудничеству выводили власти из себя. На кой черт им это его вечное "добре", если оно не оборачивается чем-нибудь материальным так, чтобы можно было погрузить и отправить на вокзал?! В конце концов отправили в район его самого в сопровождении двух милиционеров, дабы он, чего доброго, не сбежал по дороге. В районе, как известно, за один день такие дела не решаются. И вот в понедельник прошел он по склону холма в сопровождении двух милиционеров, и во вторник вели его так же, и в среду, и уже по долине прошелестело грозное и таинственное - "контра".
   Что и говорить, при всей своей несуразности, долина не хотела ему зла, и тем не менее, когда настали трагические ночи и сельские активисты, собравшись вокруг керосинки, принялись составлять списки классовых врагов, в конце концов дошли и до него. Невозможно было его обойти, потому что, в самом деле, если человек при таких чудовищных задолженностях продолжает улыбаться на все требования говорит "добре", а не сдает государству ни шиша, то что это, если не чистое предательство? Кое-кто, правда, попытался стать на его защиту, говоря, что, возможно, у него нету овечек, но были высмеяны, потому что, резонно им заметили, если нету овечек, откуда столько овечьих орешков во дворе?
   Настал день, и одинокий житель Верховины стал собираться в дорогу. У пастыря интуиция - это суть профессии, хлеб насущный. Он, должно быть, знал, к чему идет дело, не зря родился и прожил жизнь с такой печалью в глазах. Во всяком случае, той ночью, когда за ним приехали, он не спал. Вышел с узелком. Сунул свирель за пояс, привязал верную собаку к дверной ручке, взял узелок, поклонился трем камням, белевшим в темноте, и сел в машину.
   На станции из машины - прямо в вагон, и те битком набитые вагоны долгие недели стучали колесами день и ночь, все на восток да на восток, пока не остановились рано утром в каком-то перелеске. Когда их выгрузили, строгий начальник спросил, как доехали. Обычно, когда спрашивают о чем-нибудь толпу, все стараются тянуть как можно дольше с ответом, пока не найдется чудак, готовый пострадать за всех. То ли потому, что пауза между вопросом и ответом затянулась, то ли потому, что он был выше других ростом, пастырь счел, что обратились именно к нему, и, улыбнувшись, обронил обычное: "Добре".
   Что ж, подумало про себя строгое начальство, если после такого потрясения да после такой дороги он все еще хорошо себя чувствует, самое что ни на есть время спустить его в шахту...
   Тем временем долина ожила. Случились два-три урожайных года, и колхоз очухался. Люди отъелись, приоделись, затем, засучив рукава, застроили всю долину почти что заново. Началось повальное увлечение виноградарством. Что ни двор - то виноградник, а там, где своя ягода, там и бочки, там и погребок.
   Жить бы да жить, если бы не та рублевая лихорадка. Вдруг оказалось, что можно легко выбраться в люди, и для этого нужно всего-то ничего - рубли. Но, однако, рубли тоже разные бывают. Честно заработанные, которые в долине назывались твердой валютой, были и шальные рубли... Шальные надо было все время куда-то перепрятывать, дабы они, чего доброго, не подвели. Так все и шло. Компромисс оборачивался комбинацией, комбинация перерастала в махинацию, а от махинации недалеко и до аферы...
   Болото греховности засасывало долину, и так всем хотелось омыться, что сгоряча построили даже новую баню, а толку чуть, потому что душу в бане не отмоешь. Душа очищается только от соприкосновения с другой чистой душой, а где ты ее найдешь, ту, другую, чистую душу, когда вон все вокруг окосели от вина да от пустословия... Жил, правда, когда-то на холме старый чудак, который своей свирелькой буквально творил чудеса, да и то сказать, когда это было...
   После долгих лет молчания иные из сосланных стали подавать о себе вести, а о пастыре ни слуху ни духу. То ли угрызения совести не давали покоя, то ли по какой другой причине, но долина заговорила о нем. Достоверных сведений по-прежнему не было, а когда нету достоверных сведений, на их место спешат слухи. И слухи были самые невероятные. Говорилось, например, что обвалилась шахта, в которой он работал, и сколько их там было, все остались в завале. А то еще поговаривали, что пытался он убежать, да тайга сожрала. Было, наконец, подозрение, что женился он на китаяночке и вместе подались в Японию.
   В конце концов его стали забывать, но, когда подошли сроки возвращения из дальних мест, как-то под вечер заявился и пастырь. Господи, что с ним сталось! За эти годы он не то что постарел, он рухнул как-то. Ходил медленно, приноравливая свой шаг к странному сипению, вынесенному им из тех сумрачных глубин. И голос, и глаза, и обычное его молчание - все было уже другое, и только светлая улыбка да привычка снимать шапку, прижав ее к сердцу в знак дружеского расположения, да полупоклон в сторону собеседника и то, ставшее уже знаменитым слово, из-за которого столько было выстрадано...
   - Добре, - отвечал он по-прежнему, когда его спрашивали, как поживает.
   Обрадовавшись встрече и отпраздновав его возвращение, долина жаждала подробностей, потому что народная память, народный опыт, народный здравый смысл - они только и существуют благодаря тому, что питаются страданиями отдельных судеб. Но - он был пастырем, а пастыри, как известно, молчуны. Такая у них странность. Такая у них слабость. Такой у них завет. Ну, хорошо, рассуждала сама с собой долина. Сегодня он не в духе, завтра компания попалась не та. Сегодня слишком напрямик спросили, завтра речь и вовсе была не о том. Но если он ничем не хочет поделиться, тогда на кой ляд вернулся? Родни никакой. Верный пес, провыв трое суток на Верховине, сорвал дверную ручку и понесся по миру искать хозяина. Ни дома, ни двора, ни даже тех трех камней, потому что после создания колхоза на том самом месте, где была его хибара, построили двухэтажное правление. Теперь там с утра до вечера трещат счетные машины, звонят телефоны. И, стало быть, если не к чему возвращаться, если незачем возвращаться, если некуда возвращаться... Правда, водилась за ним еще одна страсть, которая могла бы как-то оправдать его возвращение, но если у тебя не было овечек, каким образом можно вернуться к отаре, которой у тебя не было?!