Но, слава богу, все обошлось, и Леня умер свой смертью. Он много работал. Из-под его пера не выходили эпохальные романы — он ограничивался небольшими документальными повестями. Он не вылезал из дома до тех пор, пока не заканчивал очередной опус. И только после этого шел «спускать пар». У него были сотни друзей и приятелей во всех газетах, журналах и издательствах. Он всех любил, и его все любили, поэтому и обращались к нему просто: Леня. Многие из его собратьев по перу даже и не знали его отчества. Да и выглядел он моложаво: сухощавый блондин, живой, подвижный и всегда веселый.
   «Спускать пар» Леня начинал с комбината «Правда» и уже оттуда постепенно продвигался к Ленинскому проспекту — к своему дому. Последней его точкой был журнал «Библиотекарь», который располагался во дворе Ленинской библиотеки. Сюда он заявлялся «на бровях» и отметить встречу с соратниками уже, как правило, не мог. Друзья сажали его на такси и транспортировали к родному очагу.
   Эти выходы «в люди» не остались незамеченными. Леня сперва пытался оправдываться: мол, когда он работает и неделями не высовывается из дома, его никто не видит, а стоит только расслабиться, как тут же начинаются укоризны. Наконец, когда ему надоело объясняться, его вдруг вызвал к себе Генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев и стал стыдить и говорить что-то о моральном облике писателя... Леня выслушал его внимательно и вздохнул.
   — Сан Саныч, — сказал он, — ведь невозможно работать. Я живу напротив Даниловского кладбища и из окна вижу высо-окую трубу... Ведь хочется написать что-то оптимистическое, в духе социалистического реализма. И только сосредоточишься, как из трубы: пфф! — клуб черного дыма. Вот и еще одного человечка нет... Ну где ж тут заразиться трудовым пафосом?!
   — Хорошо, — успокоил его Фадеев, — я попрошу, чтобы тебе помогли сменить квартиру.
   И действительно помог. А через два-три месяца ему снова докладывают: никак не утихомирится ваш Коробов и на новой квартире! Фадеев осерчал и снова призвал Леню к себе. И опять Леня выслушал внимательно горячую проповедь писательского начальника, и опять вздохнул.
   — Сан Саныч, — сказал он, — ведь невозможно работать. Из своего окна я вижу высо-окую трубу...
   — Хватит про трубу! — оборвал его Фадеев. — Ты мне о ней уже рассказывал.
   — Нет, Сан Саныч, — мягко возразил Леня. — То я рассказывал про трубу Донского крематория, а это другая труба — на Хованском кладбище. Теперь я вижу из окна ее.
   — Идиоты, — тихо выругался Фадеев и стал кому-то звонить.
   Через некоторое время Лене дали квартиру — на Ленинском проспекте. Теперь друзьям было удобно транспортировать его до дома: недалеко и все время по прямой. А Леня сохранил о Сан Саныче самые теплые чувства.
   Как-то он пришел в ресторан Центрального Дома литераторов, подсел к товарищам за столик и долго молчал.
   — Что-нибудь случилось? — спросили его.
   — Случилось... Несправедливость случилась. Был я сейчас на Новодевичьем — по ребятам соскучился. И ходил я между могилками, ну как вот здесь между столиками хожу. Знакомые все лица! Вот сидит... виноват, улыбается мне с портрета Григорий Маркович Ярон. Какой артист был! А вот... Да, Господи, всех рассадили... виноват, положили рядышком, чтоб не скучно им было, чтоб можно словом переброситься. А Сан Саныча-то за что. В уголок, отдельно от всей компании. Как будто все они сейчас не равны перед Богом. Обидно! ..
 
Полет орла
   Первыми диссидентами в нашей стране были три студента школы-студии МХАТ: Петр Фоменко, ставший потом известным режиссером, спектакли которого с успехом идут и у нас, и за рубежом, Саша Косолапов и Гена Павлов, который потом стал режиссером на телевидении.
   Они не были политическими диссидентами — они первыми выразили некий протест против того зашоренного общественного регламента, по которому жили люди. Он их бесил, и они придумали свой образ жизни, свои нормы поведения.
   Когда они входили в школу-студию, то поднимали руки (а у каждого тогда был фибровый чемоданчик с книжками, тетрадками, полотенцем и всякой мелочью), роняли чемоданчики, бежали вперед животами, ударялись ими друг о друга, падали навзничь, лежали несколько секунд, потом вставали и дули друг на друга. А когда они дули на кого-то, то это означало, что они уважают его. И шли на лекцию.
   Они никогда не улыбались. И уже не могли играть нормально отрывки из любого автора, будь то Шекспир, Островский — не имело значения. Они читали текст с мертвыми лицами, на сцене дули на своих партнеров, и все это производило странное впечатление. Очень странное.
   Петю Фоменко отчислили, Саше Косолапову вроде дали закончить школу-студию, и он тут же поступил в театр им. Станиславского. Это был высокий роскошный брюнет, очень красивый. И вот премьера спектакля, в котором Саша играл главную роль. Саша выходит на сцену и не говорит ни слова. Вообще он был непонятным человеком: никогда нельзя было понять, сколько в нем «сидит» — или вообще ничего, или литр. Это не отражалось ни на его лице, ни на речи, ни в жестах.
   Так вот он вышел на сцену и молчит. Партнеры стали подсказывать ему текст. Саша молчит, опять подсказывают, опять молчит, потом тихо говорит:
   — Да замолчите вы! Все я прекрасно знаю...
   Вышел на авансцену и уже громко в зрительный зал:
   — Скажите, вам не стыдно это смотреть? — Повернулся к своим партнерам и спросил: — А вам не стыдно это играть? Занавес закройте, пожалуйста.
   А они должны были играть какую-то современную пьесу. Разразился жуткий скандал, который кончился тем, что по всем театрам Советского Союза было разослано предписание: артиста Косолапова не принимать на работу ни в коем случае. Как актер он пожизненно дисквалифицировался за хулиганские действия на сцене.
   Потом оказалось, что Саша — прекрасный художник-иллюстратор. Он выпустил массу книг со своими изумительными рисунками.
   Как-то я встретил его на улице. Он шел, махая руками, как крыльями, имитируя полет орла и чуть подпрыгивая, как птица при разбеге. То ли он начал играть, когда увидел меня, то ли он все время так шел — не знаю.
   Я сказал:
   — Саша, здравствуй!
   Он что-то пробормотал невразумительное:
   — А...а...а... — и показал ребром ладони на свой рот. — Нет-нет-нет, Левочка! Боюсь, что я расплескаю... Я полетел!
   И он «полетел» дальше. Вся улица с изумлением смотрела на него.
   Но было это много позже. А когда мы учились в школе-студии МХАТ, эта тройка вытворяла черт знает что. Вдруг кто-то прибегает и говорит:
   — Ребята, на улице Горького скандал: наши там такое вытворяют! .. Их сейчас заберут в милиции!
   Мы, конечно, бежим туда и видим: на трех липах на улице Горького сидят наши добры молодцы. Они по-настоящему жрут кору, а милиционеры пытаются стащить их с деревьев. Саша Косолапов отбрыкивается от них ногой и бормочет: «Не троньте меня! Не мешайте! Я белочка! Я белочка! Я голодная белочка!» — и продолжает жрать кору.
   Петя Фоменко верещит:
   — Я зайчик! Я зайчик! Не трогайте меня — я голодный бедный зайчик!
   Гена тоже что-то выкрикивает и жрет кору.
   Их все-таки стащили и, как мы ни просили не забирать ребят, их увезли в «полтинник» — известное 50-е отделение милиции. Мы побежали туда. Не прошло и нескольких минут, как их выпустили и милиционер сказал:
   — Всё-всё-всё! Сейчас их развезут по домам, и — всё!
   Оказалось, что в кабинете начальник обвинил их в том, что они создали аварийную ситуацию на проезжей части центральной улицы Москвы. «Что вы вытворяете, сукины дети?! « — стыдил он их. Те молча и тупо смотрели на него, и он растерялся. Потом они все трое синхронно ударились затылками о стену, наклонились над столом и выпустили огромную лужу слюны. Начальник заорал на своих подчиненных:
   — Не видите, кого вы мне привезли?! Они все больные! Развезите их по домам! Мне что, за них отвечать?
   Ребята подули-подули на этого начальника, сели в милицейскую машину, и их развезли по домам.
   Прошло какое-то время, и опять кто-то прибегает и кричит:
   — Ребята, выручайте! Будет большой скандал!
   Мы снова бежим на улицу Горького и видим: Саша Косолапов лежит посреди дороги на животе и расставляет поперек проезжей части аптечные пузырьки. Где они их взяли, не знаю. У Гены Павлова был огромный мешок с этими пузырьками. Он доставал их по одному и передавал Саше, а тот перегораживал ими улицу Горького. А Петя Фоменко руководил уличным движением:
   — Товарищи, товарищи, обходите, пожалуйста! Машины, объезжайте, объезжайте! Мы берем пробы воздуха! Берем пробы воздуха!
   Пешеходы обходят, машины тормозят или объезжают. Ребята так убедительно разыгрывали эту сцену, что им нельзя было не поверить: люди действительно занимаются серьезным делом. И когда поток машин запрудил улицу и движение прекратилось, Саша и Гена разбросали эти пузырьки ногами и стали кричать:
   — Всё, товарищи! Движение открыто! Проезжайте, проезжайте!
   Никто ничего не понял, что произошло и где милиция. А они, довольные тем, что закончили такую сложную работу, спокойно пошли гулять.
   А история, которая с ними случилась в 1951 году, могла закончиться очень даже плачевно.
   Секретарем комсомольской организации у нас был Шестаков, ленинградский парень, настоящий долдон. И эта тройка очень его не любила. А Шестаков носил огромные ботинки, кажется, 46-го размера. После занятий он ставил их у шведской стенки и спрыгивал с нее прямо в стельки. И однажды после танцев, как обычно, Щербаков спрыгнул в ботинки и — замер. Потом сказал:
   — Я все понял: это политический выпад...
   Он пошел к директору студии Радомысленскому и сказал:
   — Они мне написали в ботинки как комсомольскому вождю. Это политический выпад.
   И Радомысленский вызвал проказников к трем часам к себе в кабинет. И вот ровно в три часа Гена распахнул дверь Радомысленского, и Фоменко с Косолаповым в позе «Рабочего и колхозницы» большими скачками подскочили к столу директора и сказали:
   — Именем Сталина клянемся, что не мы писали Шестакову в ботинки!
   А ведь Сталин-то еще был жив! Радомысленский потерял дар речи, понял, что он уже в Сибири и ребята эти в Сибири. («Что здесь у вас за воспитание?! Что это за работа проводится с молодежью?!») И он уже представил себя на руднике, закованным в кандалы, добывающим уран или еще что-то такое ужасное. И он обреченно сказал:
   — Вон...
   Ребята подули на него и опять же скачками выскочили в коридор.
   Радомысленский не выходил из кабинета, наверное, часа два, — видно, решал, что с ними делать. Он понимал, что, если предаст это гласности, его тоже нет вместе с ними. И он принял мудрое решение: сделал вид, что вообще ничего не было, ничего не произошло. Не было — и все! Таким образом, все остались живы и здоровы.
   И вот несколько лет назад я встретил уже известного режиссера Петра Фоменко на улице. Он страшно обрадовался:
   — Левочка, как я рад тебя видеть!
   Мы обнялись, поговорили о делах, и пришло время нам прощаться. Я пожелал Пете успехов, он пригласил меня на свой спектакль, сказал «прощай». Потом неожиданно снял с ноги ботинок и кинул его вверх. Ботинок описал дугу и упал на карниз над вторым этажом.
   — Петя, — сказал я, — что ты делаешь?
   — Левочка, — воскликнул он, — это все равно не омрачит мне встречу с тобой!
   И в одном ботинке пошел по улице, помахал мне рукой и завернул за угол.
   А ведь со студенческой поры прошло столько лет! ..
 
Искушения
   Одна пышнотелая вдовушка в цветущих годах — кровь с молоком, — которая снималась у нас в массовке, решила мне исповедаться. Почему — мне? А бог ее знает! Может, решила, что я самый серьезный человек из всей труппы.
   — Вот, Константиныч, — начала она со вздохом, — ты только не смейся, я сурьезно. После смерти Ванечки моего, который вот уж как год утоп, царствие ему небесное, повадился ко мне нечистый...
   — Черт, что ли? — попытался я уточнить.
   — Чур тебя! — замахала руками вдовушка. — И не поминай это поганое имя... Ну этот... с рогами, с копытами... и с хвостом...
   — А-а! — притворился я дурачком. — Козел, что ли?
   — Да нет! Серой воняет... Ага?
   — Ага, — сказал я.
   — Понял? Только когда он искушает, не в своем обличье появляется. Впервой появился в обличье солдата. У нас тут военная часть стояла, так он будто бы оттуда. Три ночи подряд приходил. Мучил меня, спать не давал. Потом я окропила все углы в избе святой водой, и он пропал. А тут мне сказали, что и часть эту военную куда-то перевели. Одно к одному... И вслед свеклу надо было убирать с полей. Прислали нам в помощь студентов с городу. Так этот, который с хвостом, принял обличье студента. Славный такой студент, только заморенный больно. И вот, веришь ли, знаю, что нечистый, а прогнать не могу — язык будто одеревенел. Видно, сила в нем была такая, что моя пересилить ее не могла. Потом студенты уехали, и нечистый будто растворился... В печника еще как-то обратился. Но тот вроде привиделся, да наутро и сгинул.... — она горестно покачала головой и вдруг с какой-то тайной надеждой спросила: — Слышь, Константиныч, а случаем нечистый не может принять обличье артиста?
   — Так артистов самих издревле считали нечистыми, — ободрил я ее. — Одно слово — скоморохи.
   — Вот и я о том, — успокоилась вдовушка. — Мне ведь лишь бы заране знать, как и что. Так-то спокойнее, — и засмеялась. — А все ж они забавные, эти черти, хоть и нечистые! Тьфу, оскоромилась, баба болтливая! ..
 
Ноги ухватом
   — Эх, Константиныч! — сказал мне мужик из массовки. — Я ведь тоже сызмальства-то хотел в артисты податься. Да вот ноги у меня ухватом, да и буквы я не все выговариваю. Меня еще в школе учитель срамил: «Почему ты говоришь „хворточка“, а не „форточка“?» А я ему: «Потому что я ту букву не выговариваю». А он мне: «А что же ты вместо „хватит“ говоришь „фатит“? И смех и грех! Я уж и лечился — целых десять лет. Семь из них — в тюрьме. Ни хрена! Слышь, Константиныч, а может, ты знаешь, что нужно делать, чтобы был хороший дефект речи? А как можно исправить неправильные черты ног? Да хрен с ним — теперь уже поздно... Да и семья. У меня есть жена, если можно так выразиться. Все хорошо. Пьяницей я никогда не был и не буду, если не сдохну. И профессия у меня хорошая: сутки работаю — двое дома... А все-таки обидно. Жизнь прошла. И почему мать не родила меня скотиной? Давно бы зарезали...
 
Профессор
   Однажды случилось так, что мне пришлось заночевать в одной деревеньке под Рузой. Уезжая, режиссер попросил председателя колхоза устроить меня в какой-нибудь «чистой» избе, — чтоб, стало быть, без клопов и тараканов.
   — Есть такая! — сказал председатель. — Я вас отведу к профессору. Кстати, ему приятно будет поговорить с настоящим москвичом. А то он говорит, что мы, серые, его не понимаем. Он у нас эрудит.
   Мне показалось неудобным стеснять какого-то профессора.
   — Да какой он профессор! — засмеялся председатель. — Это его наши деревенские так прозвали. А на самом-то деле он бывший секретарь сельсовета.
   Через полчаса я уже был в чистенькой небольшой избе с горницей и спаленкой. Хозяин, похожий на киношного деда Щукаря, очень даже обрадовался, когда узнал, что у него будет ночевать настоящий московский артист.
   — Вот подарочек-то! Вот как хорошо! А то ведь в этой Амазонии и поговорить-то не с кем.
   — Я вас не стесню? Как вы себя чувствуете? — спросил я, потому что хозяин слегка поморщился и почесал поясницу вилкой.
   — Я себя чувствую, но плохо, — и он показал мне в улыбке оставшиеся зубы. — В метафоре я представляю собой мешок с болезнями. Я не старый на вид, но трухлявый на здоровье. Был бы я полноценным мужчиной, как было бы хорошо и мне и окружающим. А так я ушел в свои болезни целиком, даже перестал платить страховку.
   — Вы один живете?
   — Как перст. Кому я нужен? У нас ведь всегда невостребованность в умах. Хотите, изложу вам свое реноме по этому поводу? Так вот, лет десять назад, а может, двадцать, у меня перестал работать сексуальный аппарат, и с тех пор он у меня в летаргическом состоянии. Да что ж это я! — спохватился вдруг хозяин. — Я ведь чай собирался пить. Вот вкупе и попьем.
   Он засунул вилку за пояс, быстро накрыл стол, и мы стали чаевничать. А он все говорил, говорил и говорил, не переставая:
   — Я думал, что страдаю половой слабостью по месту жительства. Ан нет! На периферии у меня тоже ни с кем не получалось анатомической близости. А до того мне врачи дали диагноз, что я не могу иметь детей. Мой знакомый кожевенный врач сказал, что это потому, что я носил безразмерные трусы. Жене мое бесплодие не понравилось, потому как ей уже начали сниться дети. Я хотел достать искусственные зародыши хорошего качества и проросшие. Да разве найдешь их в наших аптеках! И со стороны жены на меня начались разные гонения. Она стала оскорблять меня алкогольными прилагательными полового значения. А ведь раньше и слов-то нецензурных не знала. Это, говорила, оттого, что ее мучают адские боли в области человека и личности. А я думаю, что это от отсутствия у нее правильного полового воспитания. Я посоветовал ей ставить прививки от полового сношения или обратиться к врачу по головному мозгу. Тогда она брякнулась, и ее стало бить. А когда пробило, она встала и заявила, что если я не перестану чесаться и храпеть, то она уйдет из родного очага. Ей нужно было найти причину, а следствие она уже придумала. У меня действительно привычка чесаться, причем не рукой, а вилкой. Но я ж никому не мешаю! А чтоб не храпеть, я обращался к врачу нос-глаза, пробовал спать в противогазе — ничего не помогло. И она ушла. Этот ее поступок осветил красной нитью весь лейтмотив ее жизни. Хочу вот найти какую-нибудь старушку, попутчицу по жизни, но никто не реагирует на мой зов, который я периодически испускаю во все концы. Долготерпение отчаяния — вот оригинальный портрет мой жизни! Хорошо еще, что я не дал нервному потрясению полную свободу действий. А бывшая моя похудела, осунулась и вся ушла в плечи. Совсем потеряла свои очертания. А ведь когда-то Лаперузой ходила и была не только носителем красоты и кокетства. Правда, я ей мою любовь никогда наружно не показывал... Да разве мало было в жизни элементов сожаления! И не надо теперь доказывать ху есть ху. Поздно! Конечно, дети — это клевреты в оранжерее нашего общества, которое должно их любить и ухаживать. Но что поделаешь, если мы всегда испытываем неуверенность в отсутствии ясности! Это беда всего русского характера...
   Я почувствовал, что медленно сдвигаюсь по фазе. Перед глазами поплыли проросшие зародыши с головами деда Щукаря, старушки, потерявшие свои очертания, кожевенные врачи с гвоздодерами в руках, и я чуть не упал с табуретки. «Еще слово, — подумал, — и я его стукну чем-то тяжелым», но хозяин вдруг замолчал. Наверное, я сменился в лице, потому что он нагнулся ко мне и шепотом спросил:
   — Как вы себя чувствуете?
   — Я себя чувствую, но плохо, — сказал я, подхватил свою сумку и бросился вон.
   Ночевал я в прошлогоднем стогу. Профессора больше не видел.
 
Анархия — мать порядка
   Как-то проходил я с приятелем-журналистом мимо метро «Кировская». А он мне и говорит:
   — Послушай, хочешь, я тебя познакомлю с настоящим анархистом? Ведь ты их небось только в кино видел? А доведись тебе играть роль анархиста...
   — Да знаю! — отмахнулся я. — Сейчас, куда ни плюнь, так и попадешь то в графа, то в князя, то в анархиста. Раньше где были?
   — Зря ты так, — обиделся журналист. — Иван Егорович Мокин настоящий, убежденный монархист. Ученик Петра Алексеевича Кропоткина, теоретика анархизма, весьегонский сослуживец легендарного генерала Тодорского.
   Господи, с трудом вспомнил я, это же, кажется, связано с гражданской войной!
   — И сколько же годков твоему анархисту?
   — Восемьдесят пять. Но ты не беспокойся — он резвей тебя.
   Мы купили чай, сахар и много печенья. Как сказал приятель, Мокины ни в чем больше и не нуждаются.
   Через десять минут мы уже звонили в квартиру анархиста.
   Дверь нам открыл сам хозяин — подвижный, маленький, сухонький, с выцветшими голубыми глазами. Голова его была как-то небрежно повязана цветастым ситцевым платочком, завязанным под подбородком. Из-под него светилась розовая лысинка, и все лицо его было розовеньким, как у младенца. Светился даже маленький носик пуговкой. Под стать была и его супруга — два этаких божьих одуванчика, дунь — и полетят по комнате белые пушинки. Киношный образ анархиста — громилы в тельняшке и с маузером в кобуре — сильно померк в моем воображении.
   И еще меня поразило обилие книг: они свешивались с полок, торчали из каждого угла, громоздились на стульях, табуретках, тумбочках. И только на письменном столе самого Ивана Егоровича лежала единственная книга в черном переплете — «Записки революционера» Петра Кропоткина. Бывший весьегонский «четырехэтажный» комиссар (комиссар торговли, промышленности, обложения и труда) так до гробовой доски и не изменил своим убеждениям. А дожил он до девяносто одного года.
   Незадолго до его кончины по просьбе старых большевиков Мокину решили дать персональную пенсию вместо обычных двадцати трех пенсионных рублей. А чтобы соблюсти формальность, его попросили прийти на бюро райкома партии — коммунистической, конечно. И вот тут-то один из благодетелей (из уважения к старику) заявил, что Мокин всегда работал бок о бок с Советской властью на ответственных постах, а что касается его увлечений молодости, то с возрастом они проходят и, мол, кто не переболел ложной романтикой анархизма.
   Если б у старика Мокина был тогда маузер, он, не задумываясь, влепил бы этому своему «защитнику» пулю в лоб. Он вскочил и белыми от бешенства глазами обвел членов бюро.
   — Оглянитесь на себя! А я не меняю свои убеждения, как перчатки! — и сильно хлопнул дверью.
   Персональную пенсию ему все равно дали: не стали молодые большевики афишировать, что старый анархист поставил их к стенке.
   Немного не дожил Иван Егорович до того дня, когда его благодетели сменили перчатки в очередной раз. В последний ли?
   А я подумал вот о чем. Так ли уж странен убежденный монархист Мокин, отказавшийся от персональной пенсии, чтобы только подтвердить эти свои убеждения? И не более ли странны те твердокаменные воинствующие атеисты, которые на своих «убеждениях» сделали карьеру, а ныне смиренно стоят в божьих храмах со свечами в руках?
   Не знаю, не знаю...
 
Язык мой — враг мой
   В конце 70-х известного поэта («Бьется в тесной печурке огонь») секретаря Союза писателей Алексея Суркова пригласили в Центральный Дом работников искусств прочитать лекцию о состоянии современной советской литературы. Тогда все «ответственные работники», как себя называли партийные функционеры, чтобы отличаться от остального безответственного быдла, выступали по бумажкам. Даже именитые писатели, приписанные к райкомам, обкомам и ЦК. Мало ли что язык ляпнет в пылу откровения! И тогда в одно мгновение можно стать и сирым и убогим. А Алексей Александрович, кроме всего прочего, был кандидатом в члены ЦК и депутатом Верховного Совета. С одной стороны, он чувствовал себя всесильным, а с другой — помнил, что и не таких по стенке размазывали.
   Начал он по бумажке — с выражением, с чувством. «Советская литература, — читал он, — всегда была примером для всех прогрессивных писателей мира; она всегда высоко несла знамя гуманизма; угнетенные и оскорбленные всех частей света припадают к ней, как к живительному источнику...»
   Он поднял от бумаги глаза и увидел, что половина зала зевает и с тоской смотрит на часы. Наверное, ему и самому стало стыдно за текст, который ему склеили из передовиц «Правды».
   И в какой-то момент осторожность ему изменила. Наверное, он подумал: что это я? Кругом знакомые все лица — писатели, артисты, художники. Могу же я им как товарищам по искусству, черт побери, сказать правду?
   И его понесло.
   — Все это так, — сказал он и раздраженно добавил: — И совсем не так! Ну назовите мне хотя бы одно произведение в любом жанре, которое в последние годы вам бы запомнилось! Ничего! Пустота! В прозе серость, халтура, конъюнктура. В поэзии выморочная блажь. В драматургии сопливая бесконфликтность. Что там еще?..
   И тут Алексей Александрович, к ужасу своему, увидел, как рядом с официальным микрофоном из-за трибуны медленно поднимается другой — маленький, незнакомый. Сурков изменился в лице, обвел зал бессмысленным взглядом и глухо сказал:
   — В этом меня пытаются убедить некоторые наши неблагожелатели на Западе, — и снова его голос обрел уверенность. — А я утверждаю: советская литература покоряет одну вершину за другой. Ей нет равных... Все прогрессивное человечество... — и уверенно покатил по тексту.
   Подозрительный маленький микрофон медленно скрылся за трибуной. Девяностолетняя Мариэтта Шагинян, которая уже плохо слышала, убрала свой слуховой аппарат, как только поняла, что ничего нового Алексей Александрович так и не скажет.
 
Щукин и Щуренок
   Когда я работал в Центральном детском театре, у нас была невероятно интересная закулисная жизнь. Я уж писал в своей первой книге об «Академии травильщиков», президентом которой я периодически бывал. И была компания, мягко говоря, бражников. И вот что интересно: я проработал в этом театре девять лет, и, кажется, единственный раз ставился вопрос об аморалке. А директор театра Константин Шахазизов был необычайно строгим, и оказаться у него в кабинете «на ковре» не предвещало ничего хорошего. Он был сторонником жесткой дисциплины. Но у нас никто и никогда не позволял себе появиться на репетиции, и уж тем более на спектакле, даже с запахом. Пили как-то красиво, я бы даже сказал, художественно.