В доме спала Алана. Спала старая нянька, спали гости, друзья, такие милые вчера и такие ненужные теперь. Эгерт ушел, после его ухода у Тории не осталось друзей; даже на утро после смерти отца Тория не была так внезапно, так болезненно одинока.

Она не могла быть под крышей. Она вообще не желала быть.

* * *

…Мы выехали на рассвете, и за всю дорогу никто не сказал ни слова.

Тяжело вздрагивали мокрые холщовые стены. Флобастер погонял пегую лошадку, она обреченно месила копытами грязь, а дождь молотил ее по спине, и впору было подумать об укрытии – но Флобастер погонял решительно и зло, и мне порой хотелось поменяться с лошадью местами.

Чтобы волочить ноги по размытой глине. Чтобы тянуть повозку и чувствовать кнут. Чтобы искупить ту странную и ужасную вину, которой я виновата перед Луаром и его отцом.

Его потрясли воспоминания? Он не в силах видеть Фагирру, даже на сцене? Он смеялся и сжимал руку жены, он улыбался, когда актеры вышли на поклон…

Мужественный человек. Человек, поднявшийся на башню и поднявший за собой защитников… Человек, отдавший приказ повесить десяток – да, бандитов, но повесить же! И вдруг такое лицо…

Свистнул кнут Флобастера. Я вздрогнула, будто на самом деле ударили меня.

Бей. Потом разберемся, за что…

* * *

Порыв ветра снова привел его в чувство.

Пустое серое небо и пустые поля; в мире не осталось людей – только сын, его мальчик, его гордость, его надежда, плод самой чистой на свете любви. Лицо Луара в обрамлении просторного серого капюшона – и проступившее сквозь него другое лицо, в таком же капюшоне, другое лицо, и небо! – ТО ЖЕ САМОЕ ЛИЦО! Усталый добродушный взгляд, узкие губы, серо-голубые, как у самого Эгерта, глаза…

Двадцать лет назад он убил этого человека. Он всадил ему в грудь не кинжал, как потом утверждала молва. Нет, он проткнул Фагирру острыми рукоятями железных клещей – клещей палача…

Лошадь зашаталась. Эгерт сполз с седла, лег на землю, уронив лицо в ледяную лужу. Дождь плясал на его спине.

…Клещи палача. Тория в камере пыток. Шрамы… не сошли до сих пор, об этом знает лишь Эгерт – да пара поверенных горничных. Он убил того человека – и свято верил, что вместе с ним загнал в могилу все самое страшное, что было в их с Торией жизни…

И ведь он видел раньше. Видел – и не желал понимать, откуда те приступы глухого беспокойства, которые он давил под пятой своего безусловного заслуженного счастья…

Почти двадцать лет. День в день. Девятнадцать с лишним лет…

Окровавленные рукояти торчали из спины. Агония… На другой день преступление ордена Лаш раскрылось, горожане начали самосуд… А Фагирру, он слышал, так и закопали – с клещами палача…

Закопали. Его закопали – а он дотянулся из могилы. Он отомстил так, как мстят лишь изощренные палачи – он…

Перед глазами Солля переступали грязные копыта измученной лошади. Эгерт закрыл глаза – и зря, потому что веселое лицо Луара в обрамлении капюшона было уже тут. Только из глаз сына смотрел Фагирра: «Так-то, Эгерт. Я знал, что рано или поздно захочешь оказаться там, где сейчас я. Тебе следовало дать себя убить, Солль. Тебе не стоило противиться неизбежному и бороться за жизнь женщины, которая уже тогда – уже тогда! – несла в себе мое семя. Вот тебе подарочек из могилы – сынишка, которого ты любил, как плод… самой чистой на свете любви, хе-хе. Я предупреждал тебя, Солль – лучше быть моим другом, нежели врагом… А теперь поздно. Плачь, Солль… Плачь…» Он плакал.

Глава вторая

* * *

…Человек был стар, но дом казался старше.

Дом стоял на пригорке, одинокий, но не заброшенный; много лет его порога не переступал ни хозяин, ни слуга, и окрестные жители опасались заросшей тропинки, подползавшей под тяжелую входную дверь. Дом был одинок – но ни одна пылинка не смела касаться рассохшихся половиц, широкой столешницы обеденного стола или клавиш открытого клавесина; с темных портретов презрительно смотрели друг на друга чопорные, холодные лица.

На круглом столике стоял подсвечник без свечей; провалившись с ногами в глубокое кресло, перед столиком сидел старый человек. Он был даже более одинок, нежели это мог представить себе древний спесивый дом.

На круглой столешнице, испещренной полустершимися символами, лежал золотой предмет на длинной цепочке – медальон, тонкая пластинка с фигурной прорезью.

На краю золотой пластинки бурым пятном жила ржавчина.

Старый человек молчал.

Дом не смел нарушать его раздумий. Дом хотел покориться ему и служить верно и предано.

Человек не желал, чтобы ему служили.

Перед ним на столе лежала ржавая золотая пластинка.

Опять.

* * *

…Горничная Далла казалась растерянной и огорченной: да, господин Солль дома… Он вернулся вчера вечером… Нет, он не выходил из спальни. Он не позавтракал, госпожа… А… хорошо ли прошел… праздник?

Тория молча кивнула. Эгерт дома, значит, все можно поправить. Эгерт не разбился, упав с лошади, не стал жертвой ночных бродяг и не потерял рассудок, как подумалось ей в одну из черных минут ожидания. Эгерт дома, и сейчас она увидит его.

Сонная и хмурая Алана поднялась в детскую вслед за нянькой. Луар стоял у двери, смотрел в пол и пытался оторвать пуговицу от собственной кожаной перчатки.

– Не хмурься, Денек, – она даже улыбнулась, столь велико было ее облегчение. – Нечего топтаться, у тебя есть время привести себя в порядок, прежде чем… прежде чем отец позовет тебя.

Голос ее звучал уверенно и ровно. На Луара ее слова всегда оказывали магнетическое действие – даже сейчас он чуть расслабился, приподнял уголки губ и бросил наконец терзать перчатку:

– Да…

Тория проводила его глазами. Ей самой пришлось сделать над собой усилие, чтобы не броситься к Эгерту тотчас же; мужу не следует видеть отпечатка, оставленного двумя бессонными ночами, горем и страхом – а главное, той маской спокойствия и уверенности, которую Тория удерживала на лице уже вторые сутки.

Она умылась и переоделась; любое привычное, самое мелкое действие казалось ей то мучительным, а то исполненным чрезмерной важности. Не отдавая себе отчета, она всячески оттягивала встречу с мужем – но каждая минута промедления стоила ей нового седого волоска.

Несколько раз ей казалось, что Эгерт неслышно открыл дверь и стоит теперь на пороге; некоторое время она делала вид, что не видит его, потом резко оборачивалась – но дверь была закрыта, и тяжелые портьеры над ней не качались. Солль не мог не знать, что жена и дети вернулись; Тория выдумывала и не могла представить себе причину, по которой Эгерт ни словом, ни звуком не отреагировал на их приезд. Дом молчал, не то в страхе, не то в трауре; даже кухарка, казалось, боялась лишний раз громыхнуть посудой.

Может быть, измученный ночной скачкой, Эгерт заснул? Тории не хотелось бы его будить – она просто посидела бы рядом, лишний раз убедилась бы, что небо еще не свалилось на землю, что Солль никуда не исчез – вот он, живой, а значит, все можно поправить…

Она постояла перед зеркалом, глядя в свои ясные, спокойные – а на самом деле отчаянные и больные глаза. Вспомнила зимний день, снег на могиле Первого Прорицателя, свою холодную руку в руке Эгерта-юноши… Вспомнила горячую душную ночь с тлеющим камином, потом первую улыбку Луара, потом почему-то широкую лужу на лесной дороге – в ней Алана утопила пряжку от башмака. Лужа казалась сине-зеленой от неба и стеблей, по поверхности ее плавал, уцепившись за веточку, неудачливый паук…

Тория подняла подбородок, выпрямилась, повела плечами – и отправилась в комнату мужа.

Она постучала тихо, чтобы не разбудить Эгерта, если он спит. Но он не спал; после долгой паузы из-за дверей донеслось его приглушенное «да».

Тория толкнула дверь и вошла.

Эгерт не обернулся ей навстречу. Он стоял возле низкого трехлапого столика, на котором беспорядочной грудой валялись книги, обрывки бумаг, пояс с кошельком, кинжальные ножны, носовые платки, шпага, перчатки, бронзовая статуэтка, письменный прибор, обломок шпоры, скомканная рубашка – обычные предметы пополам со странными, все это Тория успела рассмотреть машинально, мимоходом, в тщетных поисках Эгертовых глаз.

Солль стоял спиной, сгорбившись, опустив голову. Ему не нужно было оглядываться, чтобы узнать Торию – но узнав, следовало обернуться.

Она стояла у двери. Слов не было; Эгерт молчал, и руки его бесцельно перебирали перламутровые пуговицы брошенной на стол рубашки. Она смотрела в его спину, текли бесформенные, тяжелые, неповоротливые минуты, и на Торию медленно нисходило черное осознание катастрофы.

Тогда она набрала в грудь воздуха. Все равно, что сказать – лишь бы услышать свой голос. Лишь бы прервать течение тишины. Почему она молчит, сейчас она скажет, наваждение сгинет, в этого чужого отстраненного человека снова вселится душа Эгерта Солля…

Тория молчала. Молчание жило во всем доме – густое и вязкое, как смола.

Солль шевельнулся. Напряженные плечи опустились еще ниже; медленно, через силу, он повернулся – не прямо к Тории, а как-то скованно, боком.

Она увидела половину его лица и ужаснулась. Знакомый ей Эгерт был на десять лет моложе.

Он скомкал рубашку. Подержал в руках; осторожно положил на стол, накрыв рукоятку шпаги:

– Ты…

Голос был хриплый и чужой. Обращенный мимо Тории глаз болезненно щурился, и мелко подергивалась щека.

Внезапный приступ жалости помог ей оборвать оцепенение. Она шагнула вперед:

– Эгерт… Что бы там… Я…

Ее протянутая рука повисла в воздухе. Солль отшатнулся, как от прокаженной; бронзовая статуэтка скатилась со стола и грянулась об пол.

Теперь Солль смотрел прямо на Торию. Забыв опустить протянутую руку, она попятилась, будто ее собирались ударить.

– Ты… – сказал он медленно и раздельно. – Он… дотянулся. ОН.

Она молчала. Ее глаза казались непроницаемо черными – одни зрачки.

Солль криво усмехнулся:

– Он… зачал… твоего сына, Тор. Там, в подвале…

Губы Тории шевельнулись. С них не слетело ни звука, но Эгерт расслышал и криво усмехнулся:

– Он… посмотри на… Твой сын.

Ему не хватило мужества, чтобы произнести проклятое имя Фагирры но еще страшнее оказалось вымолвить вслух имя Луара.

Тории показалось, что наглухо запертые подвалы ее сознания, куда она боялась наведаться, чтобы не сойти с ума, что эти погребенные закоулки памяти переполнились вдруг и вот-вот сорвут плотину. Она насильно заставила себя не понимать, о чем говорит Эгерт, и медленно пятилась, оступаясь в складках ковра, пятилась, пока не прижалась спиной к двери.

Солль перевел дыхание:

– Я… не хотел. Я… прости.

Его лицо судорожно передернулось.

С трудом сдерживая напор рвущейся наружу памяти, по-прежнему принуждая себя не понимать и не верить, Тория повернулась, открыла тяжелую дверь и вышла прочь. Ей казалось, что, потеряв сознание, она упала на ковер и лежит сейчас у ног мужа – на самом деле она спускалась по лестнице, слепо шаря рукой по перилам и беспомощно оглядываясь, пытаясь поймать среди сгустившейся черноты маленькое круглое пятнышко света.

Горничная шарахнулась от нее, как от привидения. Внизу лестницы стоял Луар – приодетый вымытый Луар, рассчитывающий, что отец его вот-вот позовет… Тория остановилась, вцепившись в перила, гладкие деревянные ступени готовы были вырваться из-под ее ног.

…Ступени. Склизкие каменные ступени, вытертые до дыр ногами палачей и жертв… Подвал под зданием суда, отвратительная тень на волглой стене, тошнотворный запах горелого мяса…

Луар испугался. Она не видела его испуга; взяв обмершего, покорного юношу за плечи, она сняла со стены подсвечник и с пристрастием заглянула в белое виноватое лицо.

…Она купала его в дубовом корыте, розовая рука хватала деревянную лодочку и тянула в рот – на радость единственному зубу… На воде дробилось солнце – рваными бликами, кругами… А над водой то и дело задирались ступни – гладкие и плоские, не сделавшие и шага, нежные ступни с мелкими шариками пальцев… А в корыте была темная трещина, скоро вода уйдет…

– Мама, – шепотом позвал Луар.

Она опомнилась. Протянула руку и взяла его за лицо:

– Нет… Нет.

Кивнув обомлевшему сыну, повернулась и пошла, ведя рукой по стене. Горничная присела, забившись в угол.

* * *

Наверное, первый раз в жизни мне было тошно выходить на подмостки.

Гезина подозрительно косилась; Муха поглядывал с недоумением: с чего бы это я проваливаю сцену за сценой, превращая веселые фарсы в серые пошлые сценки? Флобастер хмурился, скрипел зубами – но молчал.

Самого Флобастера давно уже не огорчала неудачная импровизация в гостях у Соллей; он перестал волноваться в тот самый момент, когда выяснилось, что разрешение бургомистра остается в силе и никто нас из города не погонит. Все прочие переживания представлялись Флобастеру капризами – «с жиру», и только память о моем недавнем подвиге удерживала его от соблазна «вернуть меня на землю».

Довершил дело дождь – он разогнал публику так быстро, как не смог бы сделать этого даже самый скучный спектакль. В холщовом пологе повозки обнаружилась дыра; дождь капал за шиворот Мухе, когда тот пытался зачинить прохудившуюся крышу.

– Сегодня ты играла, как никогда, – сообщила Гезина. – Всем очень понравилось.

Муха криво усмехнулся; я сидела на своем сундуке, с трудом жевала черную горбушку и думала о теплом лете, полной шляпе монет и смеющемся Эгерте Солле.

* * *

Второй раз за Луарову жизнь отец уехал, не попрощавшись. Мать заперлась в своей комнате, и за три дня он видел ее два раза.

Первый раз к нему в комнату постучала испуганная горничная Далла:

– Господин Луар… Ваша матушка…

Он почувствовал, как цепенеет лицо:

– Что?!

Далла со всхлипом перевела дыхание:

– Зовет… Желает… Желает позвать… вас…

Он кинулся в комнату матери, изо всех сил надеясь на чудо, на разъяснение, на то, что странные и страшные события последних дней еще можно повернуть вспять.

Мать стояла, опершись рукой на письменный стол; волосы ее были уложены гладко, слишком гладко, неестественно аккуратно, а белое лицо казалось мертвенно-спокойным:

– Луар… Подойди.

Внезапно ослабев, он приблизился и стал перед ней. Внимательно, напряженно, щурясь, как близорукая, мать рассматривала его лицо – и Луару вдруг сделалось жутко.

– Нет, – слабо сказала мать. – Нет, мальчик… Нет… Иди.

Не смея ни о чем спрашивать, он вернулся к себе, заперся, сунул голову в подушку и разрыдался – без слез.

Приходили гонцы из университета – горничная растерянно сообщила им, что госпожа Тория больна и не может принять их. Господин ректор прислал слугу, чтобы специально справиться – а не нужны ли госпоже Тории услуги лучшего врача? аптекаря? знахаря, наконец?

Луар проспал весь день, всю ночь и половину следующего дня. Ему хотелось бежать от яви – и он бежал. В забытье.

Под вечер в дверь его комнаты стукнули; он хрипло сообщил Далле, что не голоден и ужинать снова не будет. В ответ послышалось слабое:

– Денек…

Он вскочил, разбрасывая подушки; заметался, накинул халат, открыл матери дверь.

Лицо ее, страшно осунувшееся, но все еще красивое, было теперь не просто спокойным – безучастным, как у деревянной куклы. Луар с ужасом подумал, что, опусти сейчас Тория руку в огонь, на этом лице не дрогнет ни единая жилка.

– Мама…

Ледяной рукой она взяла его за подбородок и развернула к свету. Глаза ее сверлили насквозь; Луару показалось, что его хотят не просто изучить – разъять. Он снова испугался – неизвестно чего, но желудок его прыгнул к горлу:

– Мама!..

Глаза ее чуть ожили, чуть потеплели:

– Нет… Нет, нет… Нет.

Она вышла, волоча ноги, как старуха. Луар стоял столбом, вцепившись в щеки, и тихонько скулил.

Прошел еще день; отец не вернулся, и Луар почти перестал его ждать. Блаженное забытье кончилось – теперь ему снились сны. Во сне он кидал камнем в согбенную фигуру, покрытую рваным плащом – и попадал в лицо отцу, тот смотрел укоризненно, и кровь виделась неестественно красной, как арбуз… Во сне он фехтовал с отцом, но шпага в руках противника превращалась зачем-то в розгу, ту проклятую розгу из далекого детства…

Потом он вышел, потому что сидеть взаперти стало невмоготу. Спустился в пустую столовую, потрогал рукоятку собственной шпаги на стене, постоял под портретами отца и матери…

…Художник был упитан и самонадеян; Луару разрешалось сидеть у него за спиной во время сеансов, и, однажды, выждав момент, он запустил руку в краску – прохладную, остро пахнущую, мягкую, как каша, наверное, вкусную… Он надолго запомнил свое разочарование – пришлось долго отплевываться, краска оказалась исключительно противной и липла к языку. Живописец возводил глаза к небу, горничные посмеивались, нянька сурово отчитала Луара и даже хотела отшлепать…

Он вздрогнул, почувствовав взгляд. Мать стояла на лестнице, на самом верху, и смотрела напряженно и пристально – будто задала важный вопрос и ждала ответа. Две свечи в тяжелом канделябре бросали желтый отблеск на впалую щеку.

Луар молчал. Почему-то захотелось спрятаться.

Губы матери шевельнулись почти без звука:

– Подойди.

Он двинулся по лестнице вверх – наверное, с таким чувством всходят на эшафот.

Тория стояла, прямая, как шпага, и смотрела на идущего к ней сына. Перепуганный, виноватый, жалобный взгляд; Тория подняла перед собой подсвечник, поднеся два желтых язычка к самому Луаровому лицу:

– Н-нет…

Но слово умерло, не родившись. Мучительное дознание, разрушавшее ее душу все эти дни, пришло наконец к ясному, единственно возможному выводу.

Покачнувшись, она чуть не обожгла сына огоньками свечей. Луар отшатнулся:

– Мама?..

Пелена, так много лет защищавшая ее глаза от убийственного открытия, теперь сползла – лохмотьями, как изодранная ткань. На нее жалобно смотрел молодой Фагирра – палач Фагирра, который не замучил ее сразу. Он отсрочил пытку, он растянул пытку на долгие годы, от сделал пыткой всю жизнь.

Перед глазами Тории слились два похожих лица – отца и сына. Оскалившись, как ведьма, она ударила канделябром, метя в ненавистную харю палача.

Луар отшатнулся, вскрикнув от боли. Свечи, задымив, покатились по ступенькам; Луар прижимал ладонь к разбитому лицу, из-под окровавленных пальцев в ужасе смотрели глаза избиваемого щенка:

– Мама! Мама!!

– Проклинаю, – прохрипела Тория, и из запретных глубин памяти всплыла улыбка Фагирры, улыбка, подсвеченная огнем жаровни. – Проклинаю… До конца… С глаз… Навеки… Ублюдок… Проклинаю!!

В детской тонко, навзрыд заплакала Алана.

* * *

Муха поспорил с хозяином харчевни, что снимет с полки, откупорит и выпьет бутылку вина без всякой помощи рук. Нашлись и скептики, и зрители; в Мухину шляпу упало полетели медяки – в случае неудачи «банк» доставался трактирщику.

Я сидела в углу, жевала невыносимо костистую рыбу и равнодушно смотрела, как заключаются пари. Этот трюк гораздо старше самого Мухи, странно, что его здесь не знают; Муха выучился ему недавно – но зато в совершенстве, я не боялась, что он проиграет.

Рыбья голова, сиротливо сидящая на обглоданном скелете, слепо пялилась на меня из пустеющей тарелки; Муха заложил назад руки, и хозяин тут же их связал. Посетители перебрасывались прогнозами – не так чтобы очень возбужденно, но и не совсем равнодушно:

– Выпьет.

– Выпить и я могу, а как откупорит?

– Выпьет-выпьет, на дармовщину-то…

– Ах, ты, малявка, у меня ведь пацан такой вот, так его бы в трактире застукал – весь ремень об него истрепал бы…

Улыбаясь независимо и гордо, Муха подступил к шкафчику с бутылками. Зубами дернул ручку – отворил; мгновенно выбрал самую пузатую, самую почтенную на вид бутылку – трактирщик закричал предостерегающе:

– Эй, не эту! Это слишком жирно будет, ты, фигляр!..

Зрители зароптали на трактирщика – скрипнув зубами, тот был вынужден замолчать.

Вопль хозяина окончательно уверил Муху в правильности выбора. Довольно хмыкнув, он подался вперед и губами ухватил короткое толстое горлышко. Зрители одобрительно загудели.

С некоторым опозданием я вспомнила вдруг, что Фантин давно ушел спать, Флобастер вообще не появлялся в харчевне, у Бариана болит зуб, а Гезина ужинает в городе у нового знакомого – а это значит, что тащить домой пьяного Муху придется мне одной.

Предпринимать что-либо было уже поздно – Муха вытащил бутылку на пустой стол посреди харчевни, и зрители подбадривали его солеными шуточками. Я уныло смотрела, как маленький мерзавец воюет с пробкой, согнувшись в три погибели, зажав бутылку между коленями и ловко орудуя зажатым в зубах штопором; на месте Флобастера я устроила бы из этого Мухиного умения веселенькую репризу между фарсами. Впрочем, тогда и вина не напасешься, и кому нужен пьяный как бревно Муха?

Пробка вылетела наконец, зрители зааплодировали, а Муха выплюнул штопор. Теперь предстояло самое интересное; горлышко до половины скрылось в Мухиной глотке, он задрал голову, с видимым усилием опрокидывая бутылку – зрители замерли. Потом худое Мухино горло принялось ритмично, с утробным звуком заглатывать благородный напиток; в такт этому неприличному «огм, огм» в мутной бутылке забулькали пузыри, а по острому подбородку умельца заструились винные ручейки – правда, довольно скудные.

В харчевне воцарилась тишина, нарушаемая только Мухиными глотками; я хмуро прикидывала расстояние от трактира до гостеприимного дворика, приютившего наши повозки на эту ночь. Весу в Мухе… не так много, но мне хватит, я изящная девица, а не каменотес, я не привыкла таскать на спине пьяных мальчишек…

Хозяин тихонько охнул; Муха крякнул и осторожно, преувеличенно осторожно поставил бутылку на стол. С трудом разжал зубы; зрители подались вперед, кто-то особенно азартный подхватил бутылку и перевернул вверх дном. На пол упала одна только капля.

Вся харчевня загалдела, завозилась, захлопала, захохотала; Муха аккуратно выгреб из шляпы причитающиеся денежки, спрятал, подмигнул в толпу и направился ко мне.

За два шага до столика ноги его разъехались, лицо расплылось в бессмысленной улыбке – и он свалился на меня совершеннейшим безвольным мешком.

Вот оно, подумала я сквозь зубы (а сквозь зубы тоже, оказывается, можно думать). С отвращением отодвинула тарелку с рыбьим скелетиком и подхватила Муху под мышки.

Все видели, как и куда Муха прятал денежки; с соседнего столика уже постреливал вороватыми глазками шустрый сморщенный старичок. Горстка медяков – пожива не ахти, но наши с Мухой жизни стоят и того дешевле, поэтому я собралась с духом, ухватила Муху за шиворот и поволокла к двери.

Снова шел дождь, промозглый, липкий, не устающий уже несколько дней. Муха то безмятежно, по-детски сопел носом, то принимался бормотать, петлять ногами и слабо вырываться. Я молчала, берегла силы; к счастью, улица была не из худших и кое-где покачивались горящие фонари.

Мы с трудом одолели половину пути. Муха смеялся, просил оторвать ему голову, тыкал неверным пальцем в фонарные столбы:

– Чего… лезет на живот. На живот мне лезет, ме-ирзавец…

Я сочиняла слова, которые скажу ему завтра, и эти мысли немного меня поддерживали. Глаза мои не отрывались от разбитой мостовой, я старалась не угодить в особенно глубокую лужу – а потому случилось так, что пьяный Муха первым увидел лежащего человека:

– Во… Тут уже все спят…

Стиснув зубы, я волокла его дальше; этот второй пьяница лежал навзничь, раскинув руки, будто собираясь взлететь. Запрокинутое лицо казалось покрытым слоем муки. Мельком взглянув на него, я внезапно помрачнела – лежащий напомнил мне Луара Солля. Во всяком случае такой же молодой – чуть старше Мухи.

Что за неудачный вечер, подумала я. Завтра отберу у Мухи половину выигранных денежек – я их заработала, пес раздери. И в другой раз за все золото мира не стану таскать на себе маленьких негодяев…

Человек под забором попытался пошевелиться и застонал. В первый раз напился, подумала я с отвращением. Убейте, не пойму, что за удовольствие платить за вино, чтобы за свои же денежки потом мучиться… Вот Мухе покамест хорошо. Весело Мухе, посмотрим, что ты завтра скажешь, щенок эдакий…

Мы миновали лежащего. До нашего пристанища оставалось совсем немного, когда я вдруг остановилась и чуть не выпустила икнувшего Муху. Дождь не унимался, вокруг тусклого фонаря пестрели, как мошки, частые летящие капли.

– Погоди, – я прислонила Муху к стене. Он тут же сполз на мостовую – в грязь, не пригасив тем не менее лучезарной пьяной улыбки.

Я оставила его в покое и бегом вернулась к лежащему юноше.

Он не пытался подняться, зато рядом сидел на корточках оборвыш лет десяти и сосредоточенно шарил в поисках кошелька. «Стража!» – рявкнула я страшным голосом, воришка растворился в мокрой темноте, а я с запозданием подумала о множестве взрослых его собратьев, которые ходят неподалеку.

Парень лежал, неудобно повернув голову. В тусклом свете фонаря я долго всматривалась в его лицо; даже на изрядном расстоянии мой нос морщился от густого винного перегара.

Скорее маленький сбежавший карманник окажется сиятельным князем, нежели наследник семейства Соллей обнаружится в грязной луже посреди города. Скорее Флобастер купит мне ферму, нежели я потрачу на этого пьяницу еще секунду драгоценного времени. Скорее Гезина напишет философский трактат…

Скрипнув зубами, я крепко взяла лежащего под мышки – светлое небо, что за день сегодня! – и подтащила ближе к свету. Ноги его безвольно проехались по илистой луже – мне померещилось, что я нашла и тяну огромную снулую рыбину.

Парень не сопротивлялся. Только когда желтое пятно света упало ему на лицо, он сморщился, будто от невыносимо яркого солнца.