– Ри-о… Я умираю…
Я молчал. Чего-то подобного, впрочем, следовало ожидать. Уж больно нахрапист был тот его темный противник, меняющий форму.
– Помоги мне, Рио… Помоги мне!
А вот это новость. Что Я могу помочь ЕМУ!
Я снова увидел себя его глазами – стальная оболочка, заключившая в себе маленького полуживого узника.
– Давно… в огне… ты воззвал к Неведомому… Пожелал силы. Сила дана тебе… взамен… за другой дар. Дар, которым ты владел по праву рождения… вспомни!
Я стиснул зубы.
Я отлично помню, что мир был другим. Была возможность думать легко и много, и думать исключительно о приятных, интересных вещах. Мысли приходили извне – и изнутри; второе было самым захватывающим, подобным полету на парусиновых крыльях, и мир тогда казался упорядоченным, красивым и сложным, как узор на бабочкином крыле, как конструкция летательного аппарата, собранного собственными руками и испробованного только однажды, над озером…
Мир был цветным. Это сейчас, говоря о цвете, я имею в виду только разные оттенки серого – а тогда слово "розовый" еще не было пустым звуком. Это сейчас мои мысли текут по ровной протоптанной дорожке, по узкой норе, руки сами знают, как держать меч, каждая мышца знает свое дело, а мысли катятся, будто пустая телега, я не пытаюсь и вспомнить, каким был мир, потому что "узор на крыле" – всего лишь бессмысленные слова.
Тот, кем я был, никогда не вернется. Хотя и Шакалу ясно, как хотелось бы мне оглядеться его глазами – хоть на мгновение, хоть на минуту…
– Так чего ты хочешь от меня?!
– Оглянись.
Я оглянулся.
Он стоял в нескольких шагах от меня. За спиной его мерцал костер, и у костра мирно спал Хостик – недремлющий страж.
Высокий, с меня ростом. Лица не видно; руки скрещены на груди, на правой четыре пальца, на левой – шесть. Человекоподобный. Видимо, тот его искрящийся образ был всего лишь картинкой, аллегорией.
– Помоги мне, Рио. А я помогу тебе. Сниму… заклятие.
– Врешь, – пробормотал я, покрываясь холодным потом. – Не верю.
Он протянул четырехпалую руку в сторону, ладонью вверх; на ладони возник огонек, маленький и желтый, как пламя свечи, и этот, который не был Шакалом, поднес огонек к лицу, я увидел крючковатый нос и длинные, узкие глаза – от переносицы до самых висков.
– Помоги мне, Рио. Подари…
Он замолчал.
– Что? – спросил я механически.
– Подари мне… одну вещь. Я хорошо отплачу… сниму заклятие. Поверь, я могу… это сделать.
Вдалеке заухал филин. Я против своей воли вообразил – вот меня касается волшебная палочка, и я превращаюсь из железного чудища в маленького мальчика в коротких штанишках, с сачком для ловли бабочек…
Хотя нет. Я давно уже должен быть взрослым.
НЕ ВЕРЮ!
Верю… Верю! Хочу верить.
Непостижимое, могущественное существо. Да еще умирающее… Ведь он действительно умирал – теперь даже я чуял обреченность, колпаком висящую над его головой.
– Помоги мне, Рио. Подари… эту вещь. Я тебя не обману.
– У меня нет ничего, что могло бы…
– У тебя есть.
Он послал мне новое видение, и поначалу мне показалось, что он хочет, чтобы я его убил.
Секундой спустя, когда ноги сами несли меня по направлению к костру, а неслышно возникший меч примеривался к шее неподвижно сидящего Хостика – тогда я понял, чего он хочет. И разозлился, и с силой всадил меч обратно в ножны – так, что одурманенный Хоста очнулся и обернулся на звук. Против света его глаза казались абсолютно черными:
– Рио? Ты…
Тот, кого крестьяне приняли за Шакала, действительно хотел, чтобы я убил. Но не его.
Чтобы я просто убил.
Он желал получить смерть, сидящую на моем клинке. На моем клинке, в моей руке… Вот что подразумевалось под "этой вещью"!
Зачем? Что он будет с ней делать?!
Тем временем Хостик не думал сопротивляться. Вероятно, наведенный дурман еще не рассеялся; лохматая голова моего подельщика склонилась, приглашающе подставляя шею.
Примолкли цикады. Над клеткой поднялась наконец утренняя звезда – верный знак того, что небо вот-вот побледнеет.
– Сволочь, – выдавил я, непонятно кого имея в виду. Не то Шакала, не то себя.
"Преодолей запрет, – неслышно велел тот, что стоял сейчас у меня за спиной. – Преодолей сейчас, я помогу тебе! Преступи черту, запрещающую тебе убивать – ничего не случится, потому что я сниму с тебя заклятие. То, что высвободится после твоего удара, принадлежит мне, я заберу его и уйду, оставив тебя с твоей настоящей сущностью, цветным миром и восстановившейся памятью."
– Сволочь… – повторил я, глядя на покорно подставленную Хостикину шею.
В моей руке снова был меч. Безымянный. Бесхарактерный. У меча не может быть воли – это не сталь ищет крови, это моя рука еле сдерживается, чтобы не отделить Хостикину голову от туловища. Это не Шакал подталкивает меня под локоть, это мое собственное неудержимое желание. Освободиться…
А Хостик, если вдуматься, вполне заслуживает смерти. Сколько жизней он загубил, еще будучи городским палачом, и потом, у меня на службе – не сосчитать!
Меч взлетел.
Прославленные мастера поединков говаривали, качая головами, что в бою я двигаюсь "между секундами". Только что меч был здесь – и вот он уже там, и размазанная в воздухе стальная дорожка – единственное, за чем уследить глазу…
Меч упал.
Чумак Гринь, сын вдовы Киричихи
Первым человеком, которого встретил Гринь у родной околицы, оказалась Лышка, хромоногая мельничиха. Ленивица по-прежнему не ходила к колодцу, предпочитая таскать воду из-под самого моста – потому языкастые соседки давно решили, что у Лышки в борще квакают жабенята. В ответ на приветствие мельничиха буркнула что-то угрюмо-настороженное – и лишь мгновение спустя разинула удивленный рот:
– Гринь! Батюшки-светы, Гринь! А я, дура, не признала! Какой-такой, думаю, парень прется, и торба на плечах, чистый ворюга… А что, Гринь, много заработал? Гостинцы несешь?
Лышкины глаза были как два ужа – черные и верткие. Подол линялой плахты окунулся в стоящее у ног ведро – мельничиха и не заметила; сейчас она жадно рассмотрит пришельца со всех сторон, чтобы тут же, забыв о ведре, кинуться со всех ног в село, понести новость.
– День добрый, теточка Лышка. Мать моя здорова? – Гринь поудобнее устроил торбу на натруженных плечах.
На дне Лышкиных глаз что-то мелькнуло. Будто бы взмахнул крылом нетопырь:
– А как же… Здорова, Ярина-то. Бог дал…
Лышка вдруг осеклась, будто с языка ее сорвалось нечто непристойное. Суетливо схватилась за коромысло:
– Недосуг мне! Прощай, Гринь.
– Прощайте, – отозвался Гринь удивленно.
Он не топтал эту улицу вот уже без малого год.
Знакомые плетни. Перелазы, вытертые теперь уже чужими штанами, перекресток, колодец, у которого обыкновенно судачат две или три молодки.
На этот раз молодок было шестеро. Целая толпа; все они, как по команде, уставились на Гриня, но едва он пытался поймать чей-нибудь взгляд – глаза ускользали, будто ненароком.
Подойдя поближе, Гринь скинул шапку:
– Будьте здоровы, теточки… А я вот, вернулся.
Шепоток. Переглядка.
– И ты будь здоров, Гринь, – как бы нехотя проговорила дьячиха, широкая, как поле, краснолицая, в объемистом желтом кожухе. – С возвращеньицем…
Гринь поклонился, как велит вежливость. Снова взвалил на себя торбу, пошел прочь, причем чужие взгляды тянулись за ним, как поводки. Так и хотелось передернуть плечами, обернуться – но оборачиваться было нельзя.
Нехорошее предчувствие, возникшее еще там, у моста, росло и росло, постепенно пересиливая радость возвращения. И одновременно крепло чувство, что он, Гринь, никуда и не уезжал – ничего не изменилось, знакомый камень все так же лежал справа от ворот, и Бровко залаял совершенно привычно – все тот же Бровко, уцелел, не сдох, красавец, за год!
Ворота не были заперты.
– Мама!
Окошко светилось. На снегу, синем в наступающих сумерках, лежало желтое, теплое пятно. Из трубы валил дым – ох и топит мать, на славу топит, как будто ждет…
– Мама!!!
Палец сам лег на знакомую защелку. Как будто и не было года.
Дверь поддалась. В сенях пахло детством – Гринь даже зажмурился. Осторожно прикрыл за собой внешнюю дверь, легонько толкнул внутреннюю.
У входа лежал новый, новехонький, яркий половичок. Гринь остановился, не решаясь ступить на него мокрым сапогом; взгляд его побежал по пестрой дорожке, заметался по знакомой комнате, чисто прибранной, украшенной, будто перед праздником…
Мать стояла в дальнем углу, у окна. В руке ее было зеркальце на длинной ручке; мать стояла, белая тонкая сорочка падала до щиколоток, черные волосы, без единого седого волоска, были ненамного короче. Дверь привычно скрипнула – мать обернулась; в первую секунду Гриню показалось, что она действительно его ждала. Что, как в сказках, она издали ощутила его приближение и сейчас улыбнется и скажет без удивления: а вот и ты!
Мать улыбнулась.
В следующую секунду улыбка ее застыла. Как будто вместо родного сына перед ней оказался чужой, незнакомый, без стука ворвавшийся мужик.
Неужели я так изменился?! – в панике подумал Гринь.
Мать проглотила слюну. Улыбнулась снова, бледно и как-то испуганно:
– Сынок…
Не заботясь более о чистоте половичка, Гринь в два шага преодолел разделяющее их расстояние, бухнулся на колени. И уткнулся матери в ладони.
* * *
Падал снег.
Гринь шагал сквозь снегопад, и ноги его, вдоль и поперек исходившие большую степь, теперь немели, ступали, как в вату.
Он много раз воображал, как это будет. Мысленно стучал в ворота, дожидался приглашения, входил, кланялся Оксаниным родителям. Доставал подарки… В селе не видывали еще таких подарков. Шкатулка, расписанная золотом, а в ней шелковый платок с серебряной нитью и тяжелые дорогие ожерелья.
Зашлись лаем собаки – сперва во дворе, а потом уже по всей округе. Казалось, все село разразилось лаем, спеша сообщить Оксане, что вернулся жених.
– Кто там?
Разве еще не донесли? Новость, поди, еще вчера расползлась по селу, разве что глухой не услышит!
– Это я, теточка Явдоха. Гринь.
Молчание. Тревога, впервые возникшая еще вчера, у моста, тревога, померкшая было перед радостью, теперь вынырнула снова, потому что не молчать должна Оксанина мать – распахивать ворота, двери, пристрастно расспрашивать о заработке, выслушивать, кивать, звать Оксану…
– Ты один?
Гринь переступил с ноги на ногу – негромко скрипнул снег. Что, надо было приходить сразу же со сватами?
– Один, теточка Явдоха.
Ворота приотворились, пропуская Гриня в узкую щелку. И сразу же закрылись за его спиной.
Теточка Явдоха, Оксанина мать, стояла под снегом простоволосая, куталась в наброшенный на плечи платок, смотрела исподлобья и так странно, что ладони Гриня, сжимавшие шкатулку, сразу же взмокли.
– С матерью виделся?
Гринь захлопал заиндевевшими ресницами. Явдоха вздохнула, мельком взглянула на шкатулку в руках гостя, насупилась:
– Ты, Гринь, зла не держи… Не пущу тебя в хату. Оксану позову. Ты тут постой.
Повернулась и ушла в дом, тяжело хлопнув дверью; собаки хрипло ворчали на цепи, из-за изморози на окнах дом казался бельмастым, на Гриня глядел единственный черный зрачок, смотровое окошко в том месте, где на стекло долго дышали.
Он много раз воображал себе, как это будет. Совсем не так. Совсем не так. Неправильно…
Скрипнула дверь. Лязгнула защелка. Гринь проглотил слюну.
Оксана изменилась. И в то же время Оксана единственная была ПРАВИЛЬНАЯ – из той его мечты, когда, меряя степь шагами, слушая гудение слепней да скрип колес, Гринь представлял эту их встречу.
Оксана больше не была подростком. Меховая безрукавка едва сходилась на раздавшейся груди, лицо потеряло детскую округлость, но все такими же удивленными были глаза и такими же мягкими – губы…
И щеки, вспыхнув на морозе, сразу же сделались как красная смородина. И брови лежали, будто две угольные ленты.
Хорошо, что у Гриня был подарок. А то он точно не знал бы, куда смотреть, что делать…
– Вот! – он протянул шкатулку.
Оксана, помедлив, взяла.
– Ты посмотри, какая шкатулка! Жары-птицы нарисованы… и посмотри, что под крышкой.
– Долго ты ходил, – сказала Оксана, не глядя на подарок.
Гринь шевельнул ноздрями:
– Долго? Другого нашла?
Слова вырвались сами по себе. Дало о себе знать растущее напряжение.
Оксана подняла глаза. Гринь обомлел под этим взглядом.
– Тебя ждала.
Маленькое оконце в изморози было третьим собеседником. Гринь постоянно чувствовал на себе пристальный взгляд.
– Тебя, говорю, ждала.
Молчание. Оксана прижимала шкатулку к груди, смотрела в снег.
– Так засылать сватов? – спросил Гринь, сам понимая, какой он сейчас глупый.
Оксана мотнула головой. Сбился на ухо платок; Гринь ощутил, как немеют щеки.
– Что, не пойдешь за меня?
Оксана подняла голову. Глаза ее были, как уголья, злые – и мокрые:
– Мать твоя… с нечистым спуталась! С тем, кто в скале сидит. С исчезником. Отец сказал – не отдаст меня за чортова пасынка. Я и сама не пойду… зачем мне в свекрухи – ведьма?!
Снег пошел гуще. Ложился Гриню на плечи, таял на Оксаниных ресницах. А на собачьей шерсти уже и не таял – пес лежал, прикрыв нос лохматым хвостом, превращаясь понемногу в сугроб.
"Неправда," – хотел сказать Гринь.
За черным смотровым оконцем, прогретым людским дыханием, прятался чей-то пристальный глаз.
– Я много денег заработал, – сказал Гринь непонятно зачем.
Оксана молчала.
– Я… сто ярмарок обходил. Всю степь… из конца в конец…
Тишина.
– Я же люблю тебя, – пробормотал Гринь, и ему показалось, что весь снег этой долгой зимы навалился ему на плечи.
Оксана посмотрела на шкатулку. Хотела, кажется, вернуть – но не решилась, слишком яркая жар-птица танцевала на крышке. Золотой и серебряный шлейф, черные глаза, красные перья…
Оксана опустила плечи и, прижимая шкатулку к груди, вернулась в дом.
Снег валил и валил.
* * *
– Мама!
По дороге домой Гринь не стал заходить в шинок. Он и прежде не любил шума и чада, а теперь ведь были еще и взгляды, и любопытство односельчан. А соседи, наверное, только того и ждали – сын Ярины явится в шинок, чтобы утопить в чарке свое нежданное горе…
– Мама!! – Гринь грохнул дверью. Вошел в дом, оставляя на полосатой дорожке хлопья мокрого снега. – Мама!!!
– Чего кричишь?
Мать, одетая на этот раз по-будничному, опустила ухват, которым только что вытащила из печки горшок с кашей. Посмотрела на Гриня устало и чуть раздраженно.
– Чего кричишь?
Гринь стоял посреди комнаты, снег таял у него на плечах, на волосах, на сапогах, мокрыми комьями падал на пол, растекался лужей.
Мать отвернулась. Наклонилась, подцепила ухватом другой горшок, вытащила – по комнате разошелся вкусный, пряный запах мяса.
Гринь прошел к лавке. Сел; не снимая кожуха, стал стягивать сапоги.
Мать молчала. Чего-то ждала; передник перехватывал ее талию, и Гринь с ужасом увидел вдруг, что стройная материна фигура испорчена явно округлившимся животом. Что только слепой, только круглый дурачок мог не разглядеть этого сразу же…
Слова так и остались у него в глотке. Гринь сидел, по-детски разинув рот, вытянув ноги – одну разутую, другую в мокром сапоге.
– Что смотришь, сынок?
Гринь сглотнул.
– Ты не смотри так, Гринюша, не смотри. Не тебе мать судить. Ты и не суди…
Гриню вспомнились Оксанины глаза. Злые и мокрые.
– Уж помру я – тогда судить меня станут, – мать поставила миску на стол. – Обедать будешь?
Гринь отвел глаза.
Рядом, на крышке сундука, стояли красные сапожки – дорогой подарок, привезенный Гринем из чужих земель. Мягонькая кожа, высокое голенище, подбитый железом каблучок…
Сам не зная зачем, Гринь взял сапожки в руки. Нога у матери всегда была на диво маленькая – даже сапожник удивлялся, принимая заказ.
Ему захотелось швырнуть сапожки матери в лицо. Сбросить на пол горячие горшки, долго и с удовольствием топтаться по черепкам, по дымящейся каше.
Вместо этого он снова поставил подарок на крышку сундука. Повернулся, пошел к двери; вспомнил что-то, вернулся, подобрал свой сапог, в сенях натянул…
А снег все шел и шел.
* * *
Шинкарь улыбался. Гринь знал, что, выпив еще чарку-другую, он непременно полезет бить шинкаря. И успеет ударить раз или два, пока не оттащат. Шинкарю хватит. Зальется кровью, начнет голосить противным бабьим голосом.
Он сидел в углу, за пустым столом. В шинке было людно и душно, соседи теснили друг друга на широких лавках – и только рядом с Гринем никто не садился, один шинкарь подбегал иногда, угодливо спрашивая, не подать ли чего.
Его не то чтобы не замечали. Кое-кто с ним здоровался и даже спрашивал о делах – Гринь отвечал односложно. На него смотрели все или почти все; надо было встать и уйти, но идти было некуда, а потому Гринь сидел и пил, благо денег было в достатке..
Двигались челюсти, и крошки застревали в чьих-то усах. Гринь пил, гадливо вытирая губы; напротив сидела компания друзей его детства – Матня, Колган и Василек. Друзья в открытую переглядывались, толкались под столом ногами; друзья сильно заматерели за то время, пока Гринь их не видел. Матня неимоверно раздался в плечах, Колган пощипывал густой жесткий ус, Василек сделался похож на своего отца, плотника, про которого говорили: "рожа, как рогожа".
Гринь пил и не пьянел. Друзья пьянели, наливались краской, голоса их становились все громче:
– …А и спросил бы!
– Батюшкой он его зовет, или как?
– Так спроси, спроси…
Матня, пошатываясь, встал. Выбрался из-за стола; Гринь уже знал, куда он идет и зачем.
– А-а-а, – сказал Матня, останавливаясь перед бывшим приятелем. – Много денег заработал, чумак?
– Хватит, – отозвался Гринь и поставил на стол пустую чарку.
– А-а-а… за неделю пропьешь? А за две?
– Хоть бы и пропью – тебя не угощу.
– А что так? – Матня улыбнулся совсем по-приятельски. – Чего ж друга – да и не угостить?
Гринь долго смотрел на него. Потом, не говоря ни слова, плеснул из бутылки в пустую чарку, плеснул и расплескал. Пододвинул чарку Матне:
– А хоть бы и пей!
Матня скривил губы:
– Мне после тебя гадостно пить. Может, ты с новым отчимом своим целовался уже?
Гринь прижал ладони к столу. Плотно-плотно, будто налили под них крепкий столярный клей.
– Чадно, – сказал наконец сквозь зубы. – Выйдем?
Матня свирепо усмехнулся, как будто только того и ждал.
– Выйдем.
Колган и Василек поднялись тоже. И весь шинок смотрел, как они выходили – впереди Гринь, бледный и с перекошенным ртом, следом, ухмыляясь, дружная троица…
Снег улегся. Посреди неба висела желтая половинка луны. Гринь остановился посреди безлюдной улицы; собаки, немного побрехав, угомонились.
Гринь посмотрел в лицо Матне, выбирая слова. И не выбрал; Матня заговорил первым, Колган и Василек стояли у него за спиной.
– Что, чортов пасынок? Что вылупился, как сыч на святую паску?
Гринь молчал. С Матней они вместе крали у попа яблоки – за что оба бывали биты одними вожжами.
– Ублюдка ведьмачьего нянчить будешь? – это Колган.
– Не возвращаться бы тебе, чумак, – это Василек. – Лучше бы тебя телега переехала…
Василька Гринь однажды отбил от двух мальчишек из соседнего села. Те подловили чужака на своей меже и собирались посчитать ему зубы.
– Что сопишь? Мать твоя…
Он сказал, и тогда Гринь без размаха вколотил это слово обратно Матне в пасть. Жилистый возничий Круть, у которого Гринь долгое время был за подручного, научил его бить без размаха. Как гадюка кусает.
Матня, казалось, поперхнулся собственным языком. Глаза его сделались белыми – видно даже при свете луны.
Василька Гринь отбросил, но Колган успел ударить бывшего приятеля по уху, так, что ночь зазвенела. Проснулись собаки; Гринь отбил второй удар Колгана и тут же ударил сам. Собаки заходились; дверь шинка оставалась плотно закрытой, как будто все, что творилось на улице, никому не было интересно. Василек и окровавленный Матня кинулись одновременно и повалили Гриня в снег. Подскочил Колган и принялся бить под ребра носком сапога, Гринь взвыл и вскочил на ноги, но Василек подсек его сзади, Матня толкнул, а Колган ударил сапогом теперь уже по лицу…
И все сразу кончилось. Хрустел снег под ногами троих убегающих парней, Гринь сел и сквозь кровь, заливающую глаза, успел увидеть, как несутся вдоль улицы двое, помогая бежать третьему.
Это Матня, – подумал Гринь. – Я ему чуть башку не снес…
Белый снег был спрыснут черным. Ни о чем не думая, Гринь поднес к лицу холодный до боли комок, приложил ко лбу…
И понял, что собаки мертво молчат. Хотя за минуту до того заходились лаем.
Он оглянулся.
В трех шагах, у чьего-то плетня, стоял, подпирая луну плечом, высокий темный силуэт. Гринь сидел и все всматривался, все вглядывался, а снег подмигивал под луной, заливая ночь, будто маревом.
– Вставай.
Царапнул по коже озноб. Гринь зачем-то обернулся вслед убежавшим парням, но улица была пуста, и собаки по-прежнему молчали.
Поблескивал снег. Гринь поднялся сперва на четвереньки, а потом и на ноги; в висках застучало горячо и часто.
– Хорошо тебе? В родном доме? – спросили из темноты.
– Плохо, – сказал Гринь, перекосившись от боли в боку.
– Вот и уходи… раз плохо. Здоровый мужик, нечего у матери на шее висеть.
Гринь проглотил слюну пополам с кровью.
Среди чумаков он слыл едва ли не скрягой. Другие зароботчане половину всякого заработка оставляли в мошне шинкаря либо под матрасом веселой вдовы – а Гринь, стиснув зубы, ужимался и копил. Для того, чтобы стать достойным Оксаны. Для того, чтобы мать в старости не знала нужды.
Он не висел на материной шее с того самого дня, когда ему впервые пошили штаны и отправили пасти свиней. Оскорбление было сильнее боли и сильнее страха: Гринь шагнул вперед и встал перед темной тенью лицом к лицу.
– Не уйду. Сам уходи! Попа позову, пусть кадит… Выживу тебя, чертяра!
Тот, что стоял перед ним, растянул черные, как у собаки, губы.
При свете луны и при свете снега Гринь увидел, что глаза у него узкие и длинные, от переносицы до самых ушей, а руки скрещены на груди, и на одной руке четыре пальца, а на другой – много, шесть…
Гринь замолчал, обомлев. Уж не мерещится ли?
– Уходи, – сказал стоящий перед ним исчезник. – Тебе же лучше будет, когда уйдешь… Уходи из села. Чтобы духу твоего здесь не было.
Повернулся, шагнул в тень, исчез.
Распахнулась дверь шинка, и прямо в снег вывалился, бормоча, довольный пьяница.
* * *
– Батюшки-светы! Кто ж тебе ребра так посчитал-то?!
Он долго стоял бы под дверью, не решаясь переступить порог отчего дома – но мать услыхала, выскочила, взяла под руки, привела и усадила на лавку, с трудом стянула сапоги:
– Ох, Гриня, ох, сынку неразумный! Все бы кулаки чесать… Эх… Есть будешь?
Он через силу мотнул головой. Вероятно, от него разило перегаром, как в свое время от отца, когда тот, вернувшись с удачной ярмарки, становился на пороге и обводил комнату хмельными глазами навыкате.
– Ну, так ложись, Гринечка… Спи, сынку, утром посмотрим, что будет… утром поговорим.
Она прятала глаза, хотя в комнате было сейчас куда темнее, чем на улице, под ночным небом.
Уложила Гриня на лавке. Заботливо укрыла кожухом, сама, повозившись, залезла на печь, долго ворочалась, вздыхала, мостилась…
Закричали за окном дурные петухи. Один, другой, третий… Завопил в сарае пестрый горлач, тот самый, которого собирались пустить в суп еще год назад, провожая Гриня на заработки. Выжил горлач.
– Он же страшный, как смертный грех, – сказал Гринь разбитыми губами. – Как же вы… мама…
В доме стояла тишина. Такой тишины никогда не бывает, когда люди действительно спят. Теплился огонек перед образами – выходит, и образа ТОМУ не помеха и не указ!
– Мама… – проговорил Гринь неожиданно тонко и жалобно. И замолчал.
Тяжелый кожух давил на грудь, а дышать и без того было больно.
– Мама… я ведь хотел… хочу… жену в дом, помощницу вам… Оксану. Деньги есть теперь… жили бы… к батьке на могилу…
Горлач закричал снова – победно. Будто не старым ободранным петухом был, не сегодня-завтра предназначенным топору и колоде, – будто был ловчей птицей на плече государя.
Скоро рассвет.
Рио, странствующий герой
Все города этого мира, все областные и районные центры – всего лишь тени великой Столицы. Тот, кто Столицы не видел – не в состоянии понять всю правоту этого утверждения.
Входя в город, новоприбывшие мыли сапоги в специальном бассейне, лошадей же и телеги прогоняли через широкую канаву с чистым песком на дне. И это было не самодурством стражи, а насущной необходимостью.
Мостовые в Столице лежали мозаикой – плиточка к плиточке. На окраинах мозаичные картины изобиловали сценами прилежного труда – кузнецов, землепашцев, гончаров, портных, кожемяк, переписчиков; ближе к центру начинались подробности жизни купечества, а центральная площадь была, по сути, развернутой летописью властительско-княжеского рода. Приезжие не смотрели по сторонам – все как один пялились себе под ноги и при ходьбе налетали на прохожих; на наших глазах какой-то близорукий всадник чуть не выпал из седла – так хотелось ему разглядеть сцену купания дородной глянцевой купчихи, сложенную из полированных осколков мрамора, черного гранита и слюды. Тем временем архитектура Столицы достойна была внимания никак не меньше мозаичных мостовых – по сторонам смотреть было даже интереснее.
Я смотрел, и привычное спокойствие, за много лет сделавшееся основной частью моей натуры, теперь меня раздражало.