Страница:
В то утро Эдвард рассказывал мне, что больше всего поразил его в Тирреле возраст - как и меня, его это застигло врасплох. Литературная плодовитость Старика и уделяемое ему внимание заставляли считать его куда моложе, но оказалось, что у него согбенная спина, замедленные и неуверенные движения, узловатые одеревенелые руки и - по крайней мере в тот вечер - слезящиеся глаза. Эдвард обнаружил, однако, что он в полной мере сохранил остроту ума, но тем не менее Эдварду стало стыдно, что он нападал на столь слабого и старого человека, пусть и в печати. Виски помогло преодолеть стыд. Они сидели в кабинете Тиррела - в той самой комнате, где я его видел; Эдвард описал кабинет: пустой, незагроможденный; по описанию он получился похож на его собственный. Тиррел поздравил его со статьей.
"Не сказал бы, что вы загнали гвоздь прямо в голову, - сказал Тиррел, - но безусловно нащупали верный путь. Однако крышку еще не опустили. Гвозди еще остались".
"Я вовсе не хотел похоронить вас".
Старик улыбнулся: "Лисица, заметающая следы хвостом, - неплохое сравнение; я часто писал именно так. Стиль сам по себе - это конец, и люди забывают спросить, чему же он служит. И нельзя их в этом обвинять. Любое искусство это обман, но если никто не жалуется, что в книге больше обмана, чем правды, то, значит, в этом обмане достаточно искусства, которым и восхищаются. Но то, что вы сказали о моей последней книге, неверно. Этот гвоздь мимо цели".
Это был роман-вариация на тему "Фауста", - который и стал поводом для статьи Эдварда. Кажется, я уже говорил, что он был написан хуже, чем предыдущие - едва ли он был больше, чем просто декларация, драматическое, но несколько прямолинейное утверждение, что в конце приходит расплата за все.
"Эта книга, - сказал Тиррел, - столь проста не от недостатка умения или энергии, а намеренно. Простота ее отражает простоту описываемой реальности. Это не помрачение ума и не деградация, это утверждение цельности всего моего творчества. Вначале - сделка, потом годы успеха и совершенствования, теперь расплата. - Он улыбнулся и сделал глоток виски. - После вашей статьи я прочел и ваш роман. Он много обещает - кажется, это знак, какого я многие годы искал у молодых писателей. Разумеется, это неудача, - он слабо моргнул слезящимися глазами, - но очень интересная. Вы попытались обойтись без души, не правда ли? Возможно, вы не определяли это впрямую, но так получается. И вам не удалось. Но неважно - вы должны попытаться еще раз и не оставлять попыток. Возьмите мои книги, особенно ту, что, на ваш взгляд, особенно лисья, и вы увидите, что трудно писать менее одухотворенно; но вы все же попытайтесь".
Речь Тиррела была старомодной и четкой, более правильной и сухой, чем наша. Он говорил точно сформулированными размеренными периодами; голос у него был моложе, чем тело. Он был изысканно вежлив и слушал со вниманием. И все же Эдварду он не понравился. Ему не понравилась манера Старика рассматривать все, о чем бы ни зашла речь, с двух прямо противоположных точек зрения: да, в том, что он пишет, слишком много самоценных формальных изысков, но это так и задумано, так что все хорошо; да, его первая и последняя книги голо декларативны, но их тема именно это и предполагает, так что опять все хорошо; с одной стороны, он писатель - писатель политизированный; с другой стороны, он политик, который пишет книги; конечно, он всегда был левым, но cочувствовал правому крылу; его призвание - писать, и он не мыслит жизни без этого, и в то же время он писатель, готовый посвятить себя чему угодно, но ничему особенно. О религии он сказал: "Ко всем отношусь с уважением, но не верю ни во что. И всегда помню, что дьявол не обманет".
Под любезностью Тиррела - что особенно не понравилось Эдварду - скрывались холодность и неприступная гордость, отпугивающие настоящие дружеские чувства. Когда Эдвард необычно подробно описал мне все это, мне пришло в голову, что все это можно отнести и к нему самому - впрочем, я понял это умом, чувства такого у меня не возникло. Еще я подумал, что их разговор непохож на спор; мне показалось, что это скорее разведка, чем битва. Эдвард с жаром старался убедить меня в обратном.
- Я не все тебе рассказал. Там было много чего еще.
Они спорили о форме и содержании, о сущности и мастерстве, о суждении ex post facto, об искренности.
"Вы верите в искренность?" - спросил Тиррел.
Как и большинство из нас, Эдвард считал ответ настолько очевидным, что никогда не задавался таким вопросом: "Да".
Улыбка Тиррела стала насмешливой: "Романтизм - моя слабость".
"Искренность превыше романтизма".
"Безусловно, безусловно".
Мне по-прежнему было непонятно, почему Эдвард расценивает это как победу.
Потом они ели пиццу, которую Тиррел разогрел в микроволновой печи, и говорили о технических моментах писательства, - мне кажется, писателям это куда интереснее, чем проблемы теории. Тиррел писал от руки на простой бумаге, чернильной ручкой.
"Даже не на машинке?"
"Когда-то давно писал на машинке. Потом перешел на компьютер. Но потом бросил. С пером в руке я лучше слышу".
"Вы слышите голоса?"
"Я слышу перо. Мне понадобилось много времени, чтобы примириться с тем, что на самом деле единственное, что мне нужно, - это слушаться пера. Я всячески пробовал заглушить его голос, но ничего не помогало. И я вынужден был подчиниться".
Эдвард решил, что он с простительной эксцентричностью выразил ту мысль, что машины - это от лукавого, не более. И добавил, что ушел уже после полуночи - и большого количества виски.
Я сказал, что, поскольку Тиррел умер, интервью Эдварда станет сенсацией последние слова Старика, его спор со своим критиком, его литературное напутствие и все такое. Записал ли он интервью, спросил я Эдварда.
Он смотрел в окно на двух девушек в белом, которые болтали у ступенек, ведущих на старую городскую стену.
- Нет, - с отсутствующим видом ответил он. - Я хотел было, но передумал. Вряд ли ему бы это понравилось. Это был скорее разговор, чем интервью. Просто беседа.
- Но он пригласил тебя сделать интервью. Вероятно, он ожидал, что ты о нем напишешь.
- Я думаю, интервью было просто предлогом.
- Для чего?
Эдвард продолжал смотреть на девушек у лестницы; я решил уже, что он не станет отвечать.
- Он хотел поговорить.
- Но для тебя это открывает такие возможности - после всего, что ты о нем уже написал. Это же международная известность. Ты станешь знаменитостью.
Он покачал головой.
Я не стал рассказывать о своих эскападах в саду. В половине одиннадцатого утра, при ярком солнце и свежем ветре, с сумкой овощей на соседнем стуле, мне и самому уже они казались нереальными и глупыми, как вечером Шанталь. Но Эдвард утаил от меня тогда больше - гораздо больше. Он сказал, что остальное не заслуживает внимания, но он всегда был склонен недоговаривать.
Много лет спустя, снова подвигнутый событиями к редкой для него болтливости, он сказал, что в тот вечер Тиррел говорил так, что было все труднее понять, о чем же идет речь. От Эдварда не требовалось ничего - только изображать безмолвное внимание; он сидел и думал, что речь Тиррела похожа на множество его книг - заметающий следы танец вокруг пустоты. И если, как написал он о последней книге Тиррела, отовсюду у него вылезает голая тема, то эта тема - сам Тиррел: безжалостный, яростный эгоизм и непобедимое тщеславие, вследствие чего каждая мысль, каждый сюжет слегка отдают им самим. Это слова Эдварда. Тиррел не мог говорить ни о чем, кроме себя, мир существовал лишь постольку, поскольку имел отношение к нему. Эдвард позволил себе расслабиться, сочтя, что пока все дороги ведут к Тиррелу, можно слушать не слишком внимательно. Это было даже не лишено приятности. Надо было только не обращать внимания на смысл слов - и тогда возникало чувство, что тебя уносит быстрый плавный поток. В какой-то мере он относил это на счет виски; разумеется, не без того.
Потом у него появилось ощущение, что приближается самое главное. По виду и поведению Тиррела он чувствовал - что-то будет. Глаза Старика заблестели, размеренная речь ускорилась, и на какое-то время он даже, казалось, помолодел.
В конце концов он сказал Эдварду: "Понимаете, все мои книги проистекли из одного текста - из одного старого манускрипта, в котором все они содержатся".
"Вы хотите сказать, что вы написали их раньше?"
"Нет, но они существовали до того, как были написаны".
"Записная книжка писателя?"
Блеск в глазах Старика угас: "Не записная книжка, а текст, программа, своего рода литературный генетический код".
"Вы написали все это многие годы назад и с тех пор черпаете оттуда?"
"Он очень древний. Я никогда никому о нем не рассказывал".
"Здесь нечего стыдиться".
"Хотите посмотреть?"
"Ну...да. Пожалуй...да". - Эдвард чувствовал себя не в своей тарелке, словно вот-вот случится что-то страшное. Но, посмотрев на слабого согбенного старика, устыдился.
"Он не сделает зла, - сказал Тиррел, видимо, почувствовав реакцию Эдварда, - пока его слушаешься".
Старик медленно поднялся на ноги и потянулся к ящику стола. Он уже не казался помолодевшим, а снова выглядел на все свои восемьдесят пять. Опершись одной дрожащей рукой о стол, другой он пытался вытащить ящик. Эдвард предложил помочь.
"Нет!" - Голос Тиррела, внезапно охрипший, заполнил собой всю комнату. В несколько приемов, дюйм за дюймом, он выдвинул ящик. Потом, словно в замедленной съемке, залез туда обеими руками и вытащил манускрипт. Он оказался не таким уж объемистым - перевязанный пожелтевшей ленточкой, с обтрепанными краями и непривычно толстыми страницами. Если Тиррел говорил правду, он почерпнул из него более двадцати книг. Для этого он казался маловат.
Тяжело дыша, Тиррел прижал манускрипт к груди.
"Подойдите", - сказал он так же хрипло и не глядя на Эдварда.
Эдвард приблизился. По щекам Тиррела текли то ли слезы, то ли капли пота, он побледнел, и его слезящиеся глаза были пусты - или несфокусированы. Он протянул манускрипт Эдварду.
"Возьмите, - прошептал он. Его большие руки дрожали, и теперь Эдвард видел, что по щекам его струится пот. Он сунул Эдварду манускрипт. - Вы должны его взять".
Эдвард не двигался. Он растерялся и вдруг необъяснимо ослабел. Количество алкоголя перешло в качество - он то ли подумал, то ли сказал вслух: "Я хочу домой". Ему казалось, что он слышал эти слова, но словно бы где-то внутри себя.
Старик посерел, его мокрые щеки дрожали. Он по-прежнему смотрел на Эдварда, но так, будто видел что-то другое. Эдвард был слишком занят собой, чтобы спросить, не стало ли Тиррелу плохо. Его охватило мертвящее оцепенение словно даже кровь стала тяжелой. И в то же время он чувствовал яростное стремление идти до конца, каковы бы ни были последствия. Он не двигался.
Тиррел снова заговорил. Он сказал то ли "Это вам" или "Это предназначено для вас" - Эдвард не расслышал, потому что голос его стал тише шепота. Это были последние слова Тиррела.
Эдвард взял манускрипт. Мгновение Тиррел не выпускал его, изо всех сил вцепившись дрожащими скрюченными пальцами и глядя на Эдварда безумным несфокусированным взглядом, как будто передавал некую святыню. Потом руки Тиррела ослабели, и он начал падать. Его еще живые глаза наполнились ужасом, слепым сплошным ужасом - изнутри; так море заполняет корабль сквозь пробоину в днище. "Ужас" не совсем подходящее слово, сказал Эдвард, но другого не подберешь. Он подумал: это оттого, что Тиррел прочел его мысли. Даже когда Старик уже падал, Эдвард думал исключительно о том, что теперь манускрипт его и можно им пользоваться, и никто ничего не узнает. Вряд ли это нормально, но подозреваю, что многие писатели думали бы точно так же, при этом ничего не предпринимая. Он решил, что именно поэтому Тиррел с такой силой вцепился в манускрипт и выпустил его из рук лишь в послед-ний миг.
Старик был большой и упал громко, опрокинув стул и ударившись головой о косяк двери. Распростертый на полу, он казался еще больше. Одно плечо уперлось в стену, и голова неестественно повернулась, как у цыпленка со сломанной шеей. Много лет спустя Эдвард все еще вспоминал, какие большие у него были ступни. Должно быть, не меньше двенадцатого размера. Некоторое время Эдвард смотрел на тело, прижимая к груди манускрипт, совсем как Тиррел. Он не чувствовал жалости, ему даже в голову не пришло позвать на помощь - или убедиться, что помощь больше не нужна. Наоборот, он чувствовал глубочайшее тайное облегчение - словно вдруг освободился от тягостной зависимости.
- Ты так и не увидел эту женщину? - помню, спросил его я.
- Она была в другом конце дома.
Перед тем как уйти, он задвинул ящик. Он не хотел, чтобы весь мир знал об этом манускрипте - пусть считается, что Тиррел умер после его ухода. Так и вышло; он сумел убедить полицию в том, что в момент смерти его там уже не было; вскрытие подтвердило, что Тиррел умер естественной смертью. Эдвард ушел, унося с собой манускрипт и воспоминание об ужасе в меркнущих глазах Тиррела. Позже он сказал, что долго еще продолжал чувствовать на себе этот взгляд.
Я думаю, что, кроме непосредственно заинтересованных лиц, я единственный, кто видел этот манускрипт. Мне показал его Эдвард. Он был написан от руки выцветшими побуревшими чернилами на старинной бумаге верже мелким и плотным почерком - там, где нет нажима, очень тонким. Написан по-английски, отдельные буквы четкие и узнаваемые, но смысла я не смог уловить; мне не удалось его прочесть. Правда, я держал его в руках лишь несколько минут - может быть, я просто не успел сосредоточиться, но не думаю, потому что первая реакция Эдварда была такой же. Тонкая заостренная вязь этих тысяч и тысяч буковок оставила во мне неприятное чувство бессмыслицы, пагубной бессмыслицы, которая, однако, ввергала в соблазн, ибо в то же время казалось, что она должна что-то обозначать. Так же было и с Эдвардом; но, может быть, чтобы манускрипт с тобой заговорил, нужно стремиться стать великим писателем.
Глава IV
Как я уже сказал, все это происходило задолго до того, как я узнал о манускрипте; в те годы нашей лондонской молодости время летело быстро. Жизнь обычно идет себе и идет, и трудно увидеть в ней какую-либо четкую перспективу. Однако я готов попытаться, пусть начерно, выстроить последовательность событий, которые незаметно вдруг стали главной темой моей жизни. Мы с Шанталь поженились; мы работали, встречались с друзьями и родственниками, ходили по театрам и кино, ездили в отпуск, обзаводились кой-каким имуществом - в общем, вели обычную для большого города жизнь, которая кажется столь напряженной и полной и о которой потом нечего вспомнить.
Эдвард процветал. Он не просто много писал, но пропахал глубокую борозду в поле, готовом для разработки, - по крайней мере теми, кто следит за литературной модой. Он стал ведущим писателем среди так называемых постмодернистов, представителей "фантастического реализма". Реальность и вымысел у них имеют одинаковый статус, результатом чего для писателей явилось убеждение, что можно писать что угодно, не давая себе труд в чем-то убедить или что-то доказать, и что отличать правду от вымысла не нужно - просто сочинять, что нравится. На мой взгляд, это происходит от недостатка воображения или веры в то, что сила воображения помогает понять жизнь. А приводит к неуважению читателя. Предполагается, что интеллектуальным обоснованием этого течения был абсолютный скептицизм, который подразумевал, что поскольку реальность заслуживает доверия не более, чем вымысел, то в итоге ничего нельзя доказать - что бы это ни значило. Естественно, писателям и критикам, которые все это исповедовали, необходимо было укрыться за новым абсолютом, еще более великим, чем нис-провергнутое. Таковым абсолютом стало их убеждение в собственной правоте, - на это их скептицизм почему-то не распространялся.
Может сложиться впечатление, что я противопоставлял себя этому направлению; отнюдь нет. Я лишь гораздо позже пришел к пониманию того, что это обман, а искусству нужна правда. Роль искусства в том и состоит, чтобы помочь расслышать то, чего обычно не слышно в шумной житейской суете. Я понимаю, что старомоден - я, который так ревностно стремился быть современным, - но я пришел к этому через собственный опыт. Ложными оказались новые истины, а не старые, и я убежден, что если где-то реальность смешивается с нереальностью или делаются попытки их уравнять, то это дело рук дьявола.
Но в то время я был поклонником всего нового. Мне льстила дружба Эдварда, по воскресеньям я любил поговорить про всяче-ские "измы" за бокалом в Клэпхэм Гарденс, повторяя то, что вычитал в журналах. Я смотрел те же пьесы и фильмы, что и все, я думал так же, как все, и истово ходил по литературным вечеринкам. Я был типичным современным обывателем. К чести Шанталь, для нее такая жизнь была в большей степени игрой, чем для меня; она не особенно брала это в голову. Она просто веселилась, а я придавал всему этому огромное значение. Наверное, я уже тогда был немножко занудой.
Будучи ведущим представителем новой словесности, Эдвард, однако, не был теоретиком. Я не слышал, чтобы он поддерживал какую-то теорию. Он применял их на практике, а в ходе специальных дискуссий улыбался и качал головой, словно все это вне его понимания, отчего возникало впечатление, что на самом деле он выше этого. Он сохранил за собой квартиру в мрачном кеннингтонском доме, даже когда разбогател настолько, что мог купить уже всю улицу, а жил по большей части за границей. Какое-то время он владел также домом в Челси, но этой квартирой все равно пользовался как убежищем для работы, поскольку в Челси ему не давали покоя телефонные звонки и визитеры. Но это было потом, а в те годы он все еще жил там, а я все еще ему позванивал, как и до женитьбы. Иногда со мной приходила Шанталь, но чаще мы были одни; порой там оказывалась какая-нибудь его подружка. Он весьма безжалостно прогонял их, если мешали, но вообще их у него стало больше, чем раньше. Надо сказать, после тех нескольких дней в Вильфранше его жизнь стала интенсивнее во всех областях: он больше работал, больше встречался с людьми, писал больше статей, чаще появлялся на радио и телевидении и таким образом стал фигурой общенационального масштаба, во всяком случае для тех, чья профессия имеет отношение к искусству. Мне казалось, что чем больше человек пишет, тем, соответственно, меньше времени у него на все остальное, и однажды сказал ему об этом.
- Нет, - сказал он, покачав головой. - Когда хорошо пишется, то и все остальное идет хорошо.
Но еще сильнее меня поражало, что череда его побед над женщинами не прекратилась и после переезда к нему Эдокси. Может быть, их число даже увеличилось. Впрочем, Эдокси удивляла не только этим.
Я познакомился с ней в тот вечер, когда впервые услышал скрип пера. У меня и в мыслях не было, что она с ним живет, - он никогда не упоминал о ней. Я позвонил и попросил надписать экземпляр его второго романа, который собирался подарить одному другу. Этот роман был награжден одной из малых литературных премий, и, кажется, именно он побудил к сопоставлению Эдварда и Тиррела. Причем не столько на основе литературного сходства, сколько в смысле их дара оказываться законодателями моды - уже тогда Эдвард по всем признакам становился лидером. При явных и выпуклых различиях в средствах результат был поразительно одинаков. Тиррел сделал упор на стиль и свел на нет содержательные моменты, вследствие чего в конце концов в его книгах не осталось практически ничего, кроме бесконечных стилистических изысков. Эдвард на стиль почти не обращал внимания; он наступал под прикрытием плотного артиллерийского огня идей, сцен, персонажей и карикатур. Он смешивал реальное и ирреальное, факты и вымысел в точно нацеленные залпы такой интенсивности и мощи, что у читателя просто не было времени опомниться и отличить одно от другого. Он писал настолько энергично и остроумно, что покупались даже критики: захваченные тем, о чем идет речь, они уже не могли спокойно анализировать его книги, совсем как с Тиррелом. И стоило кому-то обронить, что он занял то место в современной словесности, которое после смерти Тиррела оставалось вакантным, как все немедленно подхватили и стали соревноваться, стараясь превзойти друг друга экстравагантностью формулировок.
Эдвард относился ко всему этому как-то неоднозначно - не соглашаясь, но и не опровергая. Помню, я тогда говорил, что успех ничуть не изменил его, и в каком-то смысле так оно и было: он жил и работал все там же, я приходил к нему, как раньше. Наша дружба оставалась прежней. Возможно, потому, что она была не столь глубокой, как мне хотелось думать; возможно, для Эдварда это было не более чем просто знакомство, а элементы чего-то другого появились позже. В тот вечер, когда я принес книгу для подписи, все шло как всегда. Мы беседовали и пили кофе, я протянул ему книгу. Он был знаком с моим другом, которому она предназначалась, и сказал, что не только поставит подпись, но и напишет что-нибудь от себя.
Я сидел в металлическом кресле, а Эдвард боком у стола, на своем вращающемся стуле, занеся ручку над открытой книгой. Он медлил, обдумывая, что написать, а я рассеянно скользил глазами по белым стенам, по полкам с новенькими книжными корешками, - я бы не смог жить в столь стерильной комнате, настолько лишенной человеческого тепла. Услышав царапанье пера по бумаге, я оглянулся на Эдварда. Его ручка неподвижно зависла в дюйме от открытой страницы - а скрип не прекращался. Я оглядел комнату в поисках источника звука, но не верилось, чтобы это было что-то другое. Я слышал ритм быстрого размеренного письма и мог различить даже короткие и длинные слова и знаки препинания. Звук был такой, словно бумага шероховатая, а перо погрубее современных, как те, что обмакивали в чернильницу, или даже гусиное. Во всегдашней тишине этой комнаты негромкий беспрестанный скрип слышался особенно отчетливо.
Эдвард застыл - с ручкой, занесенной над собственной открытой книгой. Левой рукой он придерживал страницу, на лице - отрешенная сосредоточенность. Он казался необычайно юным, с гладкими мальчишескими щеками, и напомнил мне Шанталь, когда я однажды подсмотрел, как она играет на пианино. Она не была опытной пианисткой и не знала, что за ней наблюдают; она напряженно вслушивалась в паузы, и лицо у нее было далекое и самозабвенное, как сейчас у Эдварда. Увидев меня, она в первое мгновение растерялась и смутилась, потом рассердилась и в итоге быстро прекратила свои упражнения.
- Что это за шум? - спросил я Эдварда.
Он вздрогнул, как от пощечины, и какое-то мгновенье казалось, что он не понимает, откуда исходит вопрос.
- Какой шум?
Я вдруг почувствовал себя виноватым и захотел оправдаться.
- Этот скрип. Мне послышалось, что кто-то пишет, я подумал, что это ты, но ты не двигался.
Он пристально посмотрел на меня.
- Ты слышал?
- Да. Ручкой по бумаге. Ну да, точно. Точно-точно.
- И долго?
- Последние минуты две. Как только ты задумался, что писать.
- А сейчас слышишь?
- Нет.
Он опустил глаза:
- Это бывает, только когда я думаю. - Быстро надписав книгу, он протянул ее мне.
- Как тебе кажется, что это? - настаивал я.
Он смотрел на меня так, что мне стало не по себе, - словно он примеривался к моему будущему, не спрашивая меня. Синева его глаз настолько усиливала их выразительность, что еще чуть-чуть - и стала бы пугающей.
- Ты ел? - спросил он.
Я не ужинал; в тот вечер Шанталь не было дома, и я собирался купить жареной рыбы с картошкой.
- Давай поедим здесь, - сказал он. - Там на плите есть кое-что.
Он поднялся и повел меня по коридору на кухню. Я никогда не ел у Эдварда, я и не знал, что он пользуется плитой; он никогда не готовил. Я так удивился, что забыл о скрипе.
В кухне была женщина. Я не смог скрыть своих чувств. Помню, я надолго застыл в дверях, так что Эдвард, обойдя меня, недвусмысленно поторопил:
- Входи, входи.
Она была ниже, чем я помнил, но я не мог ошибиться - те же темные волосы, темные глаза и резковатая лукавая красота. Волосы завязаны в хвост, как тогда в ресторане с Тиррелом, что подчеркивало чуть азиатский разрез глаз и скулы.
- Это Эдокси, - произнес Эдвард.
Мы пожали друг другу руки. По акценту я решил, что она француженка, о чем и сказал.
- Частично, un peu. Всего понемножку. - У нее была темнокрасная губная помада, и, когда она улыбалась, зубы казались особенно белыми и ровными.
- Она поест с нами, - лаконично бросил Эдвард.
Она опять улыбнулась и начала возиться у плиты, а мы с Эдвардом устроились по обе стороны маленького столика. Поставив между нами бутылку и налив по бокалу красного вина, она подождала, пока Эдвард попробует, - словно служанка. Похоже, она выбрала себе именно эту роль и за обедом говорила мало. Я пребывал в восхищении; она была удивительно красива - смотреть на ее лицо было как смотреть на огонь, в нем завораживали те же непрерывные вспышки непостоянства, та же неизменность перемен. Меня поражало и то, как они держатся друг с другом. В роли восточной жены она была не очень убедительна; но складывалось впечатление, что они вместе уже очень давно и отношения у них спокойные и семейные - слово "семейные" снова и снова приходит мне на ум, когда речь заходит об Эдокси, - словно стадия танцев журавлей, через которую проходят почти все пары, у них давным-давно позади.
"Не сказал бы, что вы загнали гвоздь прямо в голову, - сказал Тиррел, - но безусловно нащупали верный путь. Однако крышку еще не опустили. Гвозди еще остались".
"Я вовсе не хотел похоронить вас".
Старик улыбнулся: "Лисица, заметающая следы хвостом, - неплохое сравнение; я часто писал именно так. Стиль сам по себе - это конец, и люди забывают спросить, чему же он служит. И нельзя их в этом обвинять. Любое искусство это обман, но если никто не жалуется, что в книге больше обмана, чем правды, то, значит, в этом обмане достаточно искусства, которым и восхищаются. Но то, что вы сказали о моей последней книге, неверно. Этот гвоздь мимо цели".
Это был роман-вариация на тему "Фауста", - который и стал поводом для статьи Эдварда. Кажется, я уже говорил, что он был написан хуже, чем предыдущие - едва ли он был больше, чем просто декларация, драматическое, но несколько прямолинейное утверждение, что в конце приходит расплата за все.
"Эта книга, - сказал Тиррел, - столь проста не от недостатка умения или энергии, а намеренно. Простота ее отражает простоту описываемой реальности. Это не помрачение ума и не деградация, это утверждение цельности всего моего творчества. Вначале - сделка, потом годы успеха и совершенствования, теперь расплата. - Он улыбнулся и сделал глоток виски. - После вашей статьи я прочел и ваш роман. Он много обещает - кажется, это знак, какого я многие годы искал у молодых писателей. Разумеется, это неудача, - он слабо моргнул слезящимися глазами, - но очень интересная. Вы попытались обойтись без души, не правда ли? Возможно, вы не определяли это впрямую, но так получается. И вам не удалось. Но неважно - вы должны попытаться еще раз и не оставлять попыток. Возьмите мои книги, особенно ту, что, на ваш взгляд, особенно лисья, и вы увидите, что трудно писать менее одухотворенно; но вы все же попытайтесь".
Речь Тиррела была старомодной и четкой, более правильной и сухой, чем наша. Он говорил точно сформулированными размеренными периодами; голос у него был моложе, чем тело. Он был изысканно вежлив и слушал со вниманием. И все же Эдварду он не понравился. Ему не понравилась манера Старика рассматривать все, о чем бы ни зашла речь, с двух прямо противоположных точек зрения: да, в том, что он пишет, слишком много самоценных формальных изысков, но это так и задумано, так что все хорошо; да, его первая и последняя книги голо декларативны, но их тема именно это и предполагает, так что опять все хорошо; с одной стороны, он писатель - писатель политизированный; с другой стороны, он политик, который пишет книги; конечно, он всегда был левым, но cочувствовал правому крылу; его призвание - писать, и он не мыслит жизни без этого, и в то же время он писатель, готовый посвятить себя чему угодно, но ничему особенно. О религии он сказал: "Ко всем отношусь с уважением, но не верю ни во что. И всегда помню, что дьявол не обманет".
Под любезностью Тиррела - что особенно не понравилось Эдварду - скрывались холодность и неприступная гордость, отпугивающие настоящие дружеские чувства. Когда Эдвард необычно подробно описал мне все это, мне пришло в голову, что все это можно отнести и к нему самому - впрочем, я понял это умом, чувства такого у меня не возникло. Еще я подумал, что их разговор непохож на спор; мне показалось, что это скорее разведка, чем битва. Эдвард с жаром старался убедить меня в обратном.
- Я не все тебе рассказал. Там было много чего еще.
Они спорили о форме и содержании, о сущности и мастерстве, о суждении ex post facto, об искренности.
"Вы верите в искренность?" - спросил Тиррел.
Как и большинство из нас, Эдвард считал ответ настолько очевидным, что никогда не задавался таким вопросом: "Да".
Улыбка Тиррела стала насмешливой: "Романтизм - моя слабость".
"Искренность превыше романтизма".
"Безусловно, безусловно".
Мне по-прежнему было непонятно, почему Эдвард расценивает это как победу.
Потом они ели пиццу, которую Тиррел разогрел в микроволновой печи, и говорили о технических моментах писательства, - мне кажется, писателям это куда интереснее, чем проблемы теории. Тиррел писал от руки на простой бумаге, чернильной ручкой.
"Даже не на машинке?"
"Когда-то давно писал на машинке. Потом перешел на компьютер. Но потом бросил. С пером в руке я лучше слышу".
"Вы слышите голоса?"
"Я слышу перо. Мне понадобилось много времени, чтобы примириться с тем, что на самом деле единственное, что мне нужно, - это слушаться пера. Я всячески пробовал заглушить его голос, но ничего не помогало. И я вынужден был подчиниться".
Эдвард решил, что он с простительной эксцентричностью выразил ту мысль, что машины - это от лукавого, не более. И добавил, что ушел уже после полуночи - и большого количества виски.
Я сказал, что, поскольку Тиррел умер, интервью Эдварда станет сенсацией последние слова Старика, его спор со своим критиком, его литературное напутствие и все такое. Записал ли он интервью, спросил я Эдварда.
Он смотрел в окно на двух девушек в белом, которые болтали у ступенек, ведущих на старую городскую стену.
- Нет, - с отсутствующим видом ответил он. - Я хотел было, но передумал. Вряд ли ему бы это понравилось. Это был скорее разговор, чем интервью. Просто беседа.
- Но он пригласил тебя сделать интервью. Вероятно, он ожидал, что ты о нем напишешь.
- Я думаю, интервью было просто предлогом.
- Для чего?
Эдвард продолжал смотреть на девушек у лестницы; я решил уже, что он не станет отвечать.
- Он хотел поговорить.
- Но для тебя это открывает такие возможности - после всего, что ты о нем уже написал. Это же международная известность. Ты станешь знаменитостью.
Он покачал головой.
Я не стал рассказывать о своих эскападах в саду. В половине одиннадцатого утра, при ярком солнце и свежем ветре, с сумкой овощей на соседнем стуле, мне и самому уже они казались нереальными и глупыми, как вечером Шанталь. Но Эдвард утаил от меня тогда больше - гораздо больше. Он сказал, что остальное не заслуживает внимания, но он всегда был склонен недоговаривать.
Много лет спустя, снова подвигнутый событиями к редкой для него болтливости, он сказал, что в тот вечер Тиррел говорил так, что было все труднее понять, о чем же идет речь. От Эдварда не требовалось ничего - только изображать безмолвное внимание; он сидел и думал, что речь Тиррела похожа на множество его книг - заметающий следы танец вокруг пустоты. И если, как написал он о последней книге Тиррела, отовсюду у него вылезает голая тема, то эта тема - сам Тиррел: безжалостный, яростный эгоизм и непобедимое тщеславие, вследствие чего каждая мысль, каждый сюжет слегка отдают им самим. Это слова Эдварда. Тиррел не мог говорить ни о чем, кроме себя, мир существовал лишь постольку, поскольку имел отношение к нему. Эдвард позволил себе расслабиться, сочтя, что пока все дороги ведут к Тиррелу, можно слушать не слишком внимательно. Это было даже не лишено приятности. Надо было только не обращать внимания на смысл слов - и тогда возникало чувство, что тебя уносит быстрый плавный поток. В какой-то мере он относил это на счет виски; разумеется, не без того.
Потом у него появилось ощущение, что приближается самое главное. По виду и поведению Тиррела он чувствовал - что-то будет. Глаза Старика заблестели, размеренная речь ускорилась, и на какое-то время он даже, казалось, помолодел.
В конце концов он сказал Эдварду: "Понимаете, все мои книги проистекли из одного текста - из одного старого манускрипта, в котором все они содержатся".
"Вы хотите сказать, что вы написали их раньше?"
"Нет, но они существовали до того, как были написаны".
"Записная книжка писателя?"
Блеск в глазах Старика угас: "Не записная книжка, а текст, программа, своего рода литературный генетический код".
"Вы написали все это многие годы назад и с тех пор черпаете оттуда?"
"Он очень древний. Я никогда никому о нем не рассказывал".
"Здесь нечего стыдиться".
"Хотите посмотреть?"
"Ну...да. Пожалуй...да". - Эдвард чувствовал себя не в своей тарелке, словно вот-вот случится что-то страшное. Но, посмотрев на слабого согбенного старика, устыдился.
"Он не сделает зла, - сказал Тиррел, видимо, почувствовав реакцию Эдварда, - пока его слушаешься".
Старик медленно поднялся на ноги и потянулся к ящику стола. Он уже не казался помолодевшим, а снова выглядел на все свои восемьдесят пять. Опершись одной дрожащей рукой о стол, другой он пытался вытащить ящик. Эдвард предложил помочь.
"Нет!" - Голос Тиррела, внезапно охрипший, заполнил собой всю комнату. В несколько приемов, дюйм за дюймом, он выдвинул ящик. Потом, словно в замедленной съемке, залез туда обеими руками и вытащил манускрипт. Он оказался не таким уж объемистым - перевязанный пожелтевшей ленточкой, с обтрепанными краями и непривычно толстыми страницами. Если Тиррел говорил правду, он почерпнул из него более двадцати книг. Для этого он казался маловат.
Тяжело дыша, Тиррел прижал манускрипт к груди.
"Подойдите", - сказал он так же хрипло и не глядя на Эдварда.
Эдвард приблизился. По щекам Тиррела текли то ли слезы, то ли капли пота, он побледнел, и его слезящиеся глаза были пусты - или несфокусированы. Он протянул манускрипт Эдварду.
"Возьмите, - прошептал он. Его большие руки дрожали, и теперь Эдвард видел, что по щекам его струится пот. Он сунул Эдварду манускрипт. - Вы должны его взять".
Эдвард не двигался. Он растерялся и вдруг необъяснимо ослабел. Количество алкоголя перешло в качество - он то ли подумал, то ли сказал вслух: "Я хочу домой". Ему казалось, что он слышал эти слова, но словно бы где-то внутри себя.
Старик посерел, его мокрые щеки дрожали. Он по-прежнему смотрел на Эдварда, но так, будто видел что-то другое. Эдвард был слишком занят собой, чтобы спросить, не стало ли Тиррелу плохо. Его охватило мертвящее оцепенение словно даже кровь стала тяжелой. И в то же время он чувствовал яростное стремление идти до конца, каковы бы ни были последствия. Он не двигался.
Тиррел снова заговорил. Он сказал то ли "Это вам" или "Это предназначено для вас" - Эдвард не расслышал, потому что голос его стал тише шепота. Это были последние слова Тиррела.
Эдвард взял манускрипт. Мгновение Тиррел не выпускал его, изо всех сил вцепившись дрожащими скрюченными пальцами и глядя на Эдварда безумным несфокусированным взглядом, как будто передавал некую святыню. Потом руки Тиррела ослабели, и он начал падать. Его еще живые глаза наполнились ужасом, слепым сплошным ужасом - изнутри; так море заполняет корабль сквозь пробоину в днище. "Ужас" не совсем подходящее слово, сказал Эдвард, но другого не подберешь. Он подумал: это оттого, что Тиррел прочел его мысли. Даже когда Старик уже падал, Эдвард думал исключительно о том, что теперь манускрипт его и можно им пользоваться, и никто ничего не узнает. Вряд ли это нормально, но подозреваю, что многие писатели думали бы точно так же, при этом ничего не предпринимая. Он решил, что именно поэтому Тиррел с такой силой вцепился в манускрипт и выпустил его из рук лишь в послед-ний миг.
Старик был большой и упал громко, опрокинув стул и ударившись головой о косяк двери. Распростертый на полу, он казался еще больше. Одно плечо уперлось в стену, и голова неестественно повернулась, как у цыпленка со сломанной шеей. Много лет спустя Эдвард все еще вспоминал, какие большие у него были ступни. Должно быть, не меньше двенадцатого размера. Некоторое время Эдвард смотрел на тело, прижимая к груди манускрипт, совсем как Тиррел. Он не чувствовал жалости, ему даже в голову не пришло позвать на помощь - или убедиться, что помощь больше не нужна. Наоборот, он чувствовал глубочайшее тайное облегчение - словно вдруг освободился от тягостной зависимости.
- Ты так и не увидел эту женщину? - помню, спросил его я.
- Она была в другом конце дома.
Перед тем как уйти, он задвинул ящик. Он не хотел, чтобы весь мир знал об этом манускрипте - пусть считается, что Тиррел умер после его ухода. Так и вышло; он сумел убедить полицию в том, что в момент смерти его там уже не было; вскрытие подтвердило, что Тиррел умер естественной смертью. Эдвард ушел, унося с собой манускрипт и воспоминание об ужасе в меркнущих глазах Тиррела. Позже он сказал, что долго еще продолжал чувствовать на себе этот взгляд.
Я думаю, что, кроме непосредственно заинтересованных лиц, я единственный, кто видел этот манускрипт. Мне показал его Эдвард. Он был написан от руки выцветшими побуревшими чернилами на старинной бумаге верже мелким и плотным почерком - там, где нет нажима, очень тонким. Написан по-английски, отдельные буквы четкие и узнаваемые, но смысла я не смог уловить; мне не удалось его прочесть. Правда, я держал его в руках лишь несколько минут - может быть, я просто не успел сосредоточиться, но не думаю, потому что первая реакция Эдварда была такой же. Тонкая заостренная вязь этих тысяч и тысяч буковок оставила во мне неприятное чувство бессмыслицы, пагубной бессмыслицы, которая, однако, ввергала в соблазн, ибо в то же время казалось, что она должна что-то обозначать. Так же было и с Эдвардом; но, может быть, чтобы манускрипт с тобой заговорил, нужно стремиться стать великим писателем.
Глава IV
Как я уже сказал, все это происходило задолго до того, как я узнал о манускрипте; в те годы нашей лондонской молодости время летело быстро. Жизнь обычно идет себе и идет, и трудно увидеть в ней какую-либо четкую перспективу. Однако я готов попытаться, пусть начерно, выстроить последовательность событий, которые незаметно вдруг стали главной темой моей жизни. Мы с Шанталь поженились; мы работали, встречались с друзьями и родственниками, ходили по театрам и кино, ездили в отпуск, обзаводились кой-каким имуществом - в общем, вели обычную для большого города жизнь, которая кажется столь напряженной и полной и о которой потом нечего вспомнить.
Эдвард процветал. Он не просто много писал, но пропахал глубокую борозду в поле, готовом для разработки, - по крайней мере теми, кто следит за литературной модой. Он стал ведущим писателем среди так называемых постмодернистов, представителей "фантастического реализма". Реальность и вымысел у них имеют одинаковый статус, результатом чего для писателей явилось убеждение, что можно писать что угодно, не давая себе труд в чем-то убедить или что-то доказать, и что отличать правду от вымысла не нужно - просто сочинять, что нравится. На мой взгляд, это происходит от недостатка воображения или веры в то, что сила воображения помогает понять жизнь. А приводит к неуважению читателя. Предполагается, что интеллектуальным обоснованием этого течения был абсолютный скептицизм, который подразумевал, что поскольку реальность заслуживает доверия не более, чем вымысел, то в итоге ничего нельзя доказать - что бы это ни значило. Естественно, писателям и критикам, которые все это исповедовали, необходимо было укрыться за новым абсолютом, еще более великим, чем нис-провергнутое. Таковым абсолютом стало их убеждение в собственной правоте, - на это их скептицизм почему-то не распространялся.
Может сложиться впечатление, что я противопоставлял себя этому направлению; отнюдь нет. Я лишь гораздо позже пришел к пониманию того, что это обман, а искусству нужна правда. Роль искусства в том и состоит, чтобы помочь расслышать то, чего обычно не слышно в шумной житейской суете. Я понимаю, что старомоден - я, который так ревностно стремился быть современным, - но я пришел к этому через собственный опыт. Ложными оказались новые истины, а не старые, и я убежден, что если где-то реальность смешивается с нереальностью или делаются попытки их уравнять, то это дело рук дьявола.
Но в то время я был поклонником всего нового. Мне льстила дружба Эдварда, по воскресеньям я любил поговорить про всяче-ские "измы" за бокалом в Клэпхэм Гарденс, повторяя то, что вычитал в журналах. Я смотрел те же пьесы и фильмы, что и все, я думал так же, как все, и истово ходил по литературным вечеринкам. Я был типичным современным обывателем. К чести Шанталь, для нее такая жизнь была в большей степени игрой, чем для меня; она не особенно брала это в голову. Она просто веселилась, а я придавал всему этому огромное значение. Наверное, я уже тогда был немножко занудой.
Будучи ведущим представителем новой словесности, Эдвард, однако, не был теоретиком. Я не слышал, чтобы он поддерживал какую-то теорию. Он применял их на практике, а в ходе специальных дискуссий улыбался и качал головой, словно все это вне его понимания, отчего возникало впечатление, что на самом деле он выше этого. Он сохранил за собой квартиру в мрачном кеннингтонском доме, даже когда разбогател настолько, что мог купить уже всю улицу, а жил по большей части за границей. Какое-то время он владел также домом в Челси, но этой квартирой все равно пользовался как убежищем для работы, поскольку в Челси ему не давали покоя телефонные звонки и визитеры. Но это было потом, а в те годы он все еще жил там, а я все еще ему позванивал, как и до женитьбы. Иногда со мной приходила Шанталь, но чаще мы были одни; порой там оказывалась какая-нибудь его подружка. Он весьма безжалостно прогонял их, если мешали, но вообще их у него стало больше, чем раньше. Надо сказать, после тех нескольких дней в Вильфранше его жизнь стала интенсивнее во всех областях: он больше работал, больше встречался с людьми, писал больше статей, чаще появлялся на радио и телевидении и таким образом стал фигурой общенационального масштаба, во всяком случае для тех, чья профессия имеет отношение к искусству. Мне казалось, что чем больше человек пишет, тем, соответственно, меньше времени у него на все остальное, и однажды сказал ему об этом.
- Нет, - сказал он, покачав головой. - Когда хорошо пишется, то и все остальное идет хорошо.
Но еще сильнее меня поражало, что череда его побед над женщинами не прекратилась и после переезда к нему Эдокси. Может быть, их число даже увеличилось. Впрочем, Эдокси удивляла не только этим.
Я познакомился с ней в тот вечер, когда впервые услышал скрип пера. У меня и в мыслях не было, что она с ним живет, - он никогда не упоминал о ней. Я позвонил и попросил надписать экземпляр его второго романа, который собирался подарить одному другу. Этот роман был награжден одной из малых литературных премий, и, кажется, именно он побудил к сопоставлению Эдварда и Тиррела. Причем не столько на основе литературного сходства, сколько в смысле их дара оказываться законодателями моды - уже тогда Эдвард по всем признакам становился лидером. При явных и выпуклых различиях в средствах результат был поразительно одинаков. Тиррел сделал упор на стиль и свел на нет содержательные моменты, вследствие чего в конце концов в его книгах не осталось практически ничего, кроме бесконечных стилистических изысков. Эдвард на стиль почти не обращал внимания; он наступал под прикрытием плотного артиллерийского огня идей, сцен, персонажей и карикатур. Он смешивал реальное и ирреальное, факты и вымысел в точно нацеленные залпы такой интенсивности и мощи, что у читателя просто не было времени опомниться и отличить одно от другого. Он писал настолько энергично и остроумно, что покупались даже критики: захваченные тем, о чем идет речь, они уже не могли спокойно анализировать его книги, совсем как с Тиррелом. И стоило кому-то обронить, что он занял то место в современной словесности, которое после смерти Тиррела оставалось вакантным, как все немедленно подхватили и стали соревноваться, стараясь превзойти друг друга экстравагантностью формулировок.
Эдвард относился ко всему этому как-то неоднозначно - не соглашаясь, но и не опровергая. Помню, я тогда говорил, что успех ничуть не изменил его, и в каком-то смысле так оно и было: он жил и работал все там же, я приходил к нему, как раньше. Наша дружба оставалась прежней. Возможно, потому, что она была не столь глубокой, как мне хотелось думать; возможно, для Эдварда это было не более чем просто знакомство, а элементы чего-то другого появились позже. В тот вечер, когда я принес книгу для подписи, все шло как всегда. Мы беседовали и пили кофе, я протянул ему книгу. Он был знаком с моим другом, которому она предназначалась, и сказал, что не только поставит подпись, но и напишет что-нибудь от себя.
Я сидел в металлическом кресле, а Эдвард боком у стола, на своем вращающемся стуле, занеся ручку над открытой книгой. Он медлил, обдумывая, что написать, а я рассеянно скользил глазами по белым стенам, по полкам с новенькими книжными корешками, - я бы не смог жить в столь стерильной комнате, настолько лишенной человеческого тепла. Услышав царапанье пера по бумаге, я оглянулся на Эдварда. Его ручка неподвижно зависла в дюйме от открытой страницы - а скрип не прекращался. Я оглядел комнату в поисках источника звука, но не верилось, чтобы это было что-то другое. Я слышал ритм быстрого размеренного письма и мог различить даже короткие и длинные слова и знаки препинания. Звук был такой, словно бумага шероховатая, а перо погрубее современных, как те, что обмакивали в чернильницу, или даже гусиное. Во всегдашней тишине этой комнаты негромкий беспрестанный скрип слышался особенно отчетливо.
Эдвард застыл - с ручкой, занесенной над собственной открытой книгой. Левой рукой он придерживал страницу, на лице - отрешенная сосредоточенность. Он казался необычайно юным, с гладкими мальчишескими щеками, и напомнил мне Шанталь, когда я однажды подсмотрел, как она играет на пианино. Она не была опытной пианисткой и не знала, что за ней наблюдают; она напряженно вслушивалась в паузы, и лицо у нее было далекое и самозабвенное, как сейчас у Эдварда. Увидев меня, она в первое мгновение растерялась и смутилась, потом рассердилась и в итоге быстро прекратила свои упражнения.
- Что это за шум? - спросил я Эдварда.
Он вздрогнул, как от пощечины, и какое-то мгновенье казалось, что он не понимает, откуда исходит вопрос.
- Какой шум?
Я вдруг почувствовал себя виноватым и захотел оправдаться.
- Этот скрип. Мне послышалось, что кто-то пишет, я подумал, что это ты, но ты не двигался.
Он пристально посмотрел на меня.
- Ты слышал?
- Да. Ручкой по бумаге. Ну да, точно. Точно-точно.
- И долго?
- Последние минуты две. Как только ты задумался, что писать.
- А сейчас слышишь?
- Нет.
Он опустил глаза:
- Это бывает, только когда я думаю. - Быстро надписав книгу, он протянул ее мне.
- Как тебе кажется, что это? - настаивал я.
Он смотрел на меня так, что мне стало не по себе, - словно он примеривался к моему будущему, не спрашивая меня. Синева его глаз настолько усиливала их выразительность, что еще чуть-чуть - и стала бы пугающей.
- Ты ел? - спросил он.
Я не ужинал; в тот вечер Шанталь не было дома, и я собирался купить жареной рыбы с картошкой.
- Давай поедим здесь, - сказал он. - Там на плите есть кое-что.
Он поднялся и повел меня по коридору на кухню. Я никогда не ел у Эдварда, я и не знал, что он пользуется плитой; он никогда не готовил. Я так удивился, что забыл о скрипе.
В кухне была женщина. Я не смог скрыть своих чувств. Помню, я надолго застыл в дверях, так что Эдвард, обойдя меня, недвусмысленно поторопил:
- Входи, входи.
Она была ниже, чем я помнил, но я не мог ошибиться - те же темные волосы, темные глаза и резковатая лукавая красота. Волосы завязаны в хвост, как тогда в ресторане с Тиррелом, что подчеркивало чуть азиатский разрез глаз и скулы.
- Это Эдокси, - произнес Эдвард.
Мы пожали друг другу руки. По акценту я решил, что она француженка, о чем и сказал.
- Частично, un peu. Всего понемножку. - У нее была темнокрасная губная помада, и, когда она улыбалась, зубы казались особенно белыми и ровными.
- Она поест с нами, - лаконично бросил Эдвард.
Она опять улыбнулась и начала возиться у плиты, а мы с Эдвардом устроились по обе стороны маленького столика. Поставив между нами бутылку и налив по бокалу красного вина, она подождала, пока Эдвард попробует, - словно служанка. Похоже, она выбрала себе именно эту роль и за обедом говорила мало. Я пребывал в восхищении; она была удивительно красива - смотреть на ее лицо было как смотреть на огонь, в нем завораживали те же непрерывные вспышки непостоянства, та же неизменность перемен. Меня поражало и то, как они держатся друг с другом. В роли восточной жены она была не очень убедительна; но складывалось впечатление, что они вместе уже очень давно и отношения у них спокойные и семейные - слово "семейные" снова и снова приходит мне на ум, когда речь заходит об Эдокси, - словно стадия танцев журавлей, через которую проходят почти все пары, у них давным-давно позади.