Страница:
За обедом - цыплята с чесноком, луком, оливками и рисом - мы с Эдвардом говорили о книгах. Эдокси ела молча, за исключением единственной интерлюдии. Я упомянул Дж. П. Каррэна, писателя, сейчас известного еще менее, чем тогда, который тоже встречался с Тиррелом. Не помню, к чему я его вспомнил, но подозреваю, что казалось неловким прямо спросить о ее связи с Тиррелом. Упоминая Старика, я неизменно запинался, а за этим обедом я упомянул его раз десять. Так или иначе, печальная история Каррэна такова: он написал блестящий роман, вследствие чего был приглашен погостить у Тиррела - нечто столь же неслыханное, как и приглашение Эдварду. Возможно, Тиррел увидел в Каррэне ученика. Так или иначе, что-то у них не заладилось, и Каррэн быстро уехал. Он не оставил свидетельств о своем визите, но ходили слухи, что, когда его настигла преждевременная смерть, он писал роман о Тирреле; рукопись этого романа найти так и не удалось.
Я говорил: какая потеря; Эдвард отвечал, что не читал его книги. Эдокси изящно поднесла ко рту вилку и пожала плечами.
- Сам виноват, - сказала она. - У него был шанс, он им не воспользовался.
Я спросил, что она имеет в виду.
- Он мог бы написать гораздо больше книг, если бы принял то, что ему предлагали.
Она сказала это явно без всякого сочувствия. Хотя в моих словах не было ничего обидного, мне показалось, что они ее задели. Я попытался сгладить ситуацию:
- Что ж, жаль,что теперь уже мы никогда не прочтем тех книг, которые он мог бы написать.
- Прочтем, - резко сказала она. - Книги так же неизбежны, как и писатели. Они приходят, когда наступает их время. Книги, которые мог бы написать Каррэн, напишет кто-нибудь другой.
Она произнесла это странное утверждение с такой уверенностью, что я не стал спорить. Эдвард любил порассуждать о том, что книги "предсуществуют", ожидая, когда их напишут, и что писатель - только повивальная бабка, но я полагал, что это просто метафора. Эдокси же говорила буквально, с несокрушимой уверенностью, как о чем-то само собой разумеющемся, - при этом ее никак нельзя было назвать дурой. Потом мне показалось, что между ними что-то произошло. Ничего особенного, просто взгляд - просто он на нее взглянул. Она в это время смотрела на меня, поднося вилку ко рту, и я не знаю, заметила ли она его взгляд; может быть, почувствовала. Глаза его были полны покорности - что, казалось мне, совершенно несовместимо с Эдвардом, - немой, почти собачьей покорности. Потом я не раз видел у него такой взгляд, и всегда он шел вразрез с общим рисунком ее роли - роли привилегированной служанки, которая смотрит сквозь пальцы на хозяйские забавы с другими женщинами. Больше всего меня поражало то, что он подчиняется ей в вопросах литературных - я стал подозревать, что и во всех остальных областях он действует словно бы по лицензии, хотя и щедрой. Не то чтобы она не позволяла ему писать то, что он хочет; просто время от времени выдавала какое-нибудь ошеломительно безапелляционное высказывание по вопросу происхождения литературы или вдохновения, и Эдвард молча соглашался. Это было на него непохоже - или, точнее, это было непохоже на прежнего Эдварда, но похоже на того, каким он стал.
В тот вечер, когда он провожал меня, мы, разговаривая, остановились у дверей. Впервые с тех пор, как мы познакомились, я почувствовал, что он хочет поговорить. Мы стояли на ступеньках и обсуждали викторианскую архитектуру; наблюдая, как ветер несет по улице мусор, мы обсуждали нынешнюю неряшливость; еще немного - и мы бы заговорили о звездах, случись нам взглянуть и на них. Такая перемена в Эдварде столь меня поразила, что я осмелел и снова спросил, чем, по его мнению, вызван скрип пера по бумаге.
Он смотрел, как ветер несет вдоль ограды газету, которая делала противоречивые и бесплодные попытки спастись, увлекаемая все дальше и дальше по улице.
- Возможно, это мое воображение, - тихо сказал он. - Когда я думаю, понимаешь. Своего рода проекция, как полтергейст.
- Ты и раньше слышал?
- Только никому не говори, особенно Эдокси.
- Да, это ее напугает.
Он взглянул на меня и снова стал следить за газетой.
- Мог я раньше видеть Эдокси? - спросил я. - С Тиррелом?
- Давай не будем говорить об этом. Она очень расстроится.
Трудно было представить себе Эдокси расстроенной, но я промолчал. Мне хотелось бы задать несколько вопросов - как он с ней встретился, где она была, когда Тиррел умирал, откуда она родом, действительно ли она кого-то обнимала (Эдварда?) в верхней комнате, - но я видел, что Эдвард не станет отвечать. Но в то же время он, казалось, не хотел и прощаться, и мы постояли еще несколько минут. Кажется, он говорил об общественном совете улиц.
Каждый следующий год так походил на предыдущий, что их трудно отличить друг от друга. Мы с Шанталь жили как жили, и Эдвард, насколько мне известно, тоже. Похоже, Эдокси никак не изменила внешних проявлений его жизни, хотя я звонил ему уже не так часто. Мне мешало ее присутствие, даже на заднем плане, я чувствовал себя непрошеным гостем, хотя ничто в поведении Эдварда или в ее поведении на это не указывало. Однажды мы пригласили их на обед, однажды они нас. В обоих случаях больше не было никого.
В те годы я слышал этот скрип лишь еще один раз. Тогда я подумал, что мне померещилось, но теперь знаю, что нет. Как-то, ожидая Эдварда, я сидел один в его комнате. На столе у него лежало несколько исписанных страниц - книга, которую он тогда писал. Это было в его первый рукописный период. Я с трудом заставлял себя не смотреть туда. Мне всегда было безумно интересно, как работает писатель, часто ли зачеркивает написанное и так далее. Ману-скрипт, унаследованный от Тиррела, тоже был здесь, но я не обращал на него внимания для меня он был просто перевязанной пачкой каких-то листов, исписанных незнакомым почерком. Я сидел во всегдашнем кресле, во всегдашнем молчании, прислушиваясь, не раздастся ли снова тот звук. Через некоторое время мне показалось, что я его слышу - поначалу слабый, потом сильнее. Он был такой же, как и в первый раз, - ровный, со знаками препинания, быстрый шелест непрерывного письма. Эдвард спугнул его, с шумом открыв дверь. Не буду утверждать, что с его приходом этот звук прекратился, - почему-то я подозревал, что он всегда здесь, надо только расслышать. Эдвард внимательно посмотрел на меня, но момент был упущен - мы начали беседовать.
Теперь я знаю, что Эдвард часто слышал этот звук. Началось это не сразу, как только он вступил во владение манускриптом, хотя это было главным обстоятельством. Незадолго до собственной смерти Эдвард выдал мне третью версию смерти Тиррела. В первых двух Эдокси не фигурировала, но на самом деле она присутствовала, когда Тиррел умирал. В те минуты, когда Эдвард и Тиррел лицом к лицу стояли у стола, вцепившись в манускрипт, она появилась за спиной у Эдварда. Он ее скорее почувствовал, чем увидел. Она стояла за его левым плечом, очень близко, не двигаясь и не говоря ни слова. Именно поэтому ему показалось, что Тиррел, глядя на него, видит кого-то еще; именно поэтому глаза Тиррела были полны такого ужаса.
Он не помнил, сколько времени простоял, не в силах пошевелиться, когда Тиррел упал. Может быть, гораздо больше, чем ему казалось. Придя в себя словно очнувшись от транса, - он огляделся в поисках Эдокси, но ее не было. Единственным указанием на то, что она приходила, осталась открытая дверь. Она, должно быть, приходила за этой смертью.
Его первой мыслью было, что теперь не удастся украсть ману-скрипт, и, как все мы делаем в подобных случаях, он стал убеждать себя, что и не собирался его красть. Но и оставить его просто так он тоже не мог и прямо над телом стал просматривать первые страницы. Аккуратный заостренный почерк сам по себе был разборчив, покуда он рассматривал отдельные буквы, но когда он попытался читать слова, фразы или их последовательность, получалась тарабарщина. Причем не просто тарабарщина, а какие-то болезненные дурманящие миазмы, казавшиеся в то же время необъяснимо и неприятно знакомыми, как воспоминание о забытом кошмарном сне в моменты бодрствования.
Он оставил Тиррела и, взяв манускрипт, пошел искать Эдокси. В комнатах первого этажа было темно, и он стал сомневаться, не померещилось ли ему ее присутствие. Он не включал света, потому что шторы были не задернуты и в окна со стороны залива светила луна. В конце концов он стал ее звать. Когда он только пришел в дом, они с Эдокси поздоровались, но Тиррел не представил ее, и потому он мог лишь выкликать "Алло" или "Простите" по-английски и по-французски.
- Наверх, - крикнула она по-английски.
Это была комната, в которой я видел ее в шторм и, как мне показалось, еще и на следующую ночь. Спальня. Обхватив себя руками, она стояла у большого окна, глядя на залив и огни Вильфранша, - в той же позе я видел ее. Эдварду запомнилось, что по луне проплыло легкое облачко. Когда он вошел, она не обернулась.
- Он с вами? - спросила она.
Эдвард понял, что она имеет в виду.
- Да.
- Он ваш. Тиррел хотел, чтобы вы им владели.
- Почему? И откуда вы знаете?
- Таково было его желание.
- Но что это такое? Я там ничего не могу понять.
- Я вам покажу. Вы возьмете и меня тоже.
- Что вы имеете в виду? - Он был безмерно удивлен. Женщина повернулась, и по белизне зубов он понял, что она улыбается.
- Я прилагаюсь к нему.
Эту ночь Эдвард провел там, а потом еще один день и еще одну ночь, почему и не пришел к Энглеру. Он сказал, что Эдокси вполне могла на следующую ночь стоять в окне, обхватив себя руками, - то, что, как мне показалось, я видел из сада, - и вполне могла повернуться, раскрыв ему объятия. Объятий было премного. Но есть и другое возможное объяснение.
- Не всегда видно, что делает Эдокси в данный момент, - сказал он. - Иными словами, ты видишь что-то, но это не обязательно именно тогда происходит. Ты заметил ее на вторую ночь, но, может быть, она проделывала это в первую. Возможно, она просто хотела, чтобы ты ее увидел, вот это и произошло. А возможно, она сама хотела увидеть тебя.
- Для чего бы?
К тому времени, когда происходил этот разговор, голубые глаза Эдварда стали такими же водянистыми, как у старика Тиррела.
- Потому что ты был связан со мной, и ей нужно было убедиться.
- В чем?
- Что ты не помешаешь.
Эдвард и Эдокси оставались там наедине около тридцати шести часов. Наутро пришли из похоронного бюро; потом они сделали заявления для полиции. Они представили дело так, что Эдвард здесь не ночевал и в момент смерти Тиррела не присутствовал - Эдокси устроила все это со своей обычной деловитостью. Он сказал, что эти две ночи и один день пролетели как одна минута. Вероятно, присутствие тела Тиррела сделало первую ночь особенно волнующей. Но не уверен, что после этого они поддерживали сексуальные отношения. Может быть, и да - как знать, - но Эдвард говорил об их тогдашней одержимости, даже порабощенности сексом в том смысле, что в столь безудержном наслаждении не было ничего хорошего. Его последующее волокитство осуществлялось в форме скорее проб, чем романов; он откусывал от яблока в надежде не столько найти новый вкус, сколько подтвердить старый. Яблок было много, но подозреваю, что Эдокси привила ему иммунитет против любого нового вкуса.
Скрип пера по бумаге начался, когда он вернулся в Лондон. Сначала он думал, это что-то в комнате, - то ли трубы отопления, то ли мышь, - но потом заметил, что звук возникает только тогда, когда он пишет или думает, о чем писать. Тем не менее он продолжал искать обыденных объяснений, хотя этот ритм и скрип решительного пера, исписывающего одну за другой страницы, ничего обыденного не предполагали. Садясь за работу, он ждал, когда начнется этот скрип, и, таким образом, его собственные мысли оказывались задушены в зародыше. Он попробовал писать под музыку, что само по себе было для него трудно, но скрип все равно звучал, - как он выразился - у него в голове. Он попробовал работать на кухне, но скрип и там был слышен. И к тому времени, когда приехала Эдокси, он был в отчаянии.
Она переехала к нему сразу после смерти Тиррела, задолго до того, как я об этом узнал. И во время наших бесед, вероятно, она была совсем рядом. С ее приездом все изменилось. Манускрипт по-прежнему не поддавался прочтению, -попытки были частыми, но краткими по причине болезненных свойств содержащейся в нем тарабарщины, и скрип продолжался, но теперь при взгляде на ману-скрипт или при скрипе пера голова Эдварда полнилась словами, сценами, персонажами, голосами и отголосками в таких количествах, что он просто не мог вместить всего, и единственное, что ему оставалось, - перекачивать все это посредством ручки на бумагу, автоматически, едва успевая придать услышанному какую-то форму. Так было положено начало пресловутому фантастическому реализму, который сделал его столь знаменитым и богатым. Нужно было просто дождаться скрипа или полистать страницы абракадабры, чтобы все это обрушилось на него, как вода из шлюза, а потом взяться за ручку. Чем дальше, тем легче шел этот процесс, и Эдвард, как известно, сделался чрезвычайно плодовит и успешен. Но собственных мыслей, собственного воображения у него больше не было.
Именно поэтому в те давние годы он никуда не переезжал. Он связывал все это не столько с Эдокси, сколько с комнатами в викторианском доме - и боялся потерять. Тогда он еще думал, что сможет остановиться, как только захочет, а пока упивался успехом. Он думал, что наткнулся на что-то новое, и убеждал себя, что когда наконец вернется к собственному творчеству, то вернется обогащенным уникальным опытом. Он избегал разговоров на эту тему. Я сделал несколько попыток, но он бесцеремонно давал мне понять, что у него нет времени заниматься ерундой.
Глава V
Мы с Шанталь переехали в Антиб через несколько месяцев после рождения нашей первой дочери. Я устроился работать в лицей, она преподавала французский иностранцам. В порыве родительского энтузиазма мы решили, что Лондон - не то место, где можно растить детей. Дети должны жить в небольших городках и отдыхать у моря или в деревне - как, впрочем, и взрослые. И еще очень важен климат. Если климат хорош, то и все остальное замечательно, но если плох, то все остальное уже не имеет значения, ибо жизнь становится ежедневной борьбой.
Вообще-то летом в Антибе для меня жарковато, но Шанталь было в самый раз. С помощью ее родителей мы сняли квартиру в том же доме, где жили они. Ее сестру Катрин, превратившуюся теперь в высокую стройную молодую женщину, всегда можно было попросить посидеть с ребенком. Так что жизнь была прекрасна; да, вдали от Лондона и этой жуткой школы жизнь была как вечный праздник. Работа здесь не казалась тягостной и изматывающей, она просто делалась - как побриться, как кофе сварить. В лицей я шел пешком по берегу залива.
Через некоторое время после рождения нашей второй дочери Эдвард и Эдокси переехали в Вильфранш. Они поселились в доме Тиррела, который он, вероятно, оставил Эдокси, хотя в газетах что-то было об одной-другой бывших женах, пытавшихся оспорить завещание; но в итоге эта жена или жены умерли, и шум утих. Дом получила Эдокси.
Я, конечно, обрадовался, но виделся с Эдвардом не так часто, как предполагал. Стало уже общим местом, что дети ослабляют узы дружбы, - многие родители совершенно выпадают из светской жизни. Встречи и разговоры превращаются в довольно-таки жалкие акции - обмен замечаниями и судорожные попытки установить хоть какое-то сходство с собой прежним. Нам с Шанталь повезло, и не только потому, что ее родители были рядом. Она и сама была почти по-немецки деловита и организованна. Она понимала, что время и пространство нужно создавать, а если просто сидеть и ждать, то ничего не произойдет, и всегда расчищала себе на неделе какое-то время, чтобы заняться чем-то приятным. Я с тем большей охотой помогал ей, что она признавала такое же право и за мной. Может быть, мы так заботились об этом оттого, что не чувствовали себя родителями по-настоящему.
Я ездил в Вильфранш повидаться с Эдвардом примерно раз в месяц. Если он оказывался в Антибе, мы встречались у Энглера. Он заходил к нам всего раз или два; дети и даже просто следы их присутствия - игрушки или коляска в холле мешали ему. Как часто бывает с людьми, имеющими честолюбивые стремления, радости семейной жизни его не прельщали. Эдокси тоже не выказывала интереса к детям, хотя Шанталь и Катрин говорили, что, когда они приводят детей с собой, она неизменно приветлива и гостеприимна.
Поначалу мне было неуютно в комнате, где Тиррел стоял тогда, закрыв лицо руками. Дом был больше, чем казался снаружи, с балконом, которого с лестницы не было видно - его загораживала от глаз пристройка. Мы с Эдвардом по вечерам беседовали на балконе, глядя на белые домики Вильфранша с другой стороны залива. Эдвард прибавил в весе, лицо округлилось. Наверное, и я тоже, но перемещение из юности в средний возраст изнутри почти не ощущается. Так или иначе, ему полагалось поправиться больше, чем мне, поскольку он больше преуспел. Мы с Шанталь были далеки от бедности; спасибо ее отцу, мы жили в квартире, которую, если бы не он, не смогли бы себе позволить, но Эдвард и Эдокси были людьми совсем другого уровня. Гонорары Эдварда были огромны; Эдокси тоже, вероятно, получала какой-то процент от гонораров Тиррела. По нескольким книгам Эдварда сняли фильмы, причем для двух он написал сценарии сам. Картины превозносили, но им не хватало той хаотической энергии и фантазии, что переполняла его романы. Несмотря на необычные съемки и причудливый монтаж, фильмы получились всего лишь разбавленными версиями книг. Больше он сценариев не писал, говоря, что кино - это неизбежно групповое производство, а не индивидуальная работа, и в любом случае реально делается в монтажной. Сценариям, несомненно, недоставало печати яркой индивидуальности, которая - как привыкли мы думать - была ему присуща.
С годами наши разговоры стали менее литературными. Я полагаю, это произошло в какой-то мере от естественного охлаждения юношеского энтузиазма; страстное увлечение вещами умственными, как и другие страстные увлечения, редко выдерживает обрушившийся успех или, как в моем случае, возникновение множества домашних обязанностей. Кажется, Конрад писал о том, как хорошо быть молодым и не иметь ничего, это и есть свобода, - я с ним почти согласен. Но быть старым и не иметь ничего совсем даже не хорошо; тромбирование артерий деньгами и имуществом не столь уж пагубный процесс, как думают некоторые, а ежедневное, по мелочи, приращение того и другого в большей степени составляет содержание жизни, чем все вечные темы.
Другая причина того, что наши разговоры стали менее литературными, - то, что происходило с Эдвардом. Не то чтобы он растерялся от своих успехов и богатства, но какая-то мертвенность охватила самое сердце его гения и распространялась дальше, на все проявления жизни, так что к этому времени у него почти не оставалось возможности с ней бороться. Я чувствовал, что с годами наши разговоры становятся для него все важнее. Не из-за того, о чем мы говорили, ибо содержание их становилось все более иллюзорным, но потому, что происходили постоянно, и потому, что я знал его в молодости, задолго до начала всего этого. Я был для него единственным связующим звеном с прежней жизнью, я пережил его успех вместе с ним, у него больше ничего не осталось от прошлого, от самого себя. А к концу и совсем ничего не осталось.
Я был благодарен и тронут тем, что он, оказывается, так ценит наши беседы, но не задавался вопросом почему. Я воспринимал их как сеансы взаимного ободрения и утешения. Между тем расцветала его репутация второго Тиррела. Казалось, это получается независимо от него, по инерции - так оно и было в каком-то смысле. Странным образом в средствах массовой информации скупо отмеренные появления Эдварда на радио и телевидении воспринимались как свидетельство того, что он унаследовал Тиррелову мантию отшельника, и, представляя его, ведущие непременно говорили, что он нарушил свое уединение исключительно для их программы.
Я почти не помню, о чем мы беседовали. Иногда о городской политике, поскольку к ней имел отношение отец Шанталь, - это была нейтральная и безопасная тема; можно было вволю поиздеваться и повозмущаться, что не обязывало ни к каким действиям. Постоянной темой для нас также была политика мировая, как часто бывает у людей, для которых личное либо исчерпало себя, либо по каким-то причинам не затрагивается. Я вообще заметил, что думающие люди начинают бурно интересоваться текущей политикой, когда их охватывает чувство, что жизнь ускользает или проходит мимо. Не думаю, что оно охватило Эдварда, и точно знаю, что сам я тогда ничего подобного не чувствовал, но тем не менее оба мы избегали говорить о личном. Не знаю почему; возможно, нежелание Эдварда говорить о себе передавалось и мне; возможно, мы избегали этого, потому что не было ощущения окончательности, - некая неудовлетворенность происходила скорее от свойств темперамента, нежели порождалась обстоятельствами. Нельзя сказать, что Эдвард страстно увлекался политикой. Страсти были чужды его натуре, он не любил ненавидеть; он держался неизменно скептически, даже если слова его таковыми не были. В большей даже степени, чем раньше, он заключал свои слова в кавычки, отчего они звучали так, словно он сам в них не верил.
Куда яснее тем наших бесед мне вспоминаются обстоятельства, при которых они происходили. Барбекю на балконе - и лунная дорожка на воде залива; ланчи в саду под сенью олив; пылающие поленья в камине в кабинете Эдварда и всегда вино, много вина, а потом еще виски. Он много пил, но я этого не замечал, ибо и сам стал пить больше. Он продолжал курить сигары - с того самого утра после смерти Тиррела, когда мы встретились с ним у Энглера. Может быть, он даже и начал с Тирреловых; так или иначе, он все время курил их с той же небрежностью и отбрасывал, не докурив.
Один такой вечер на балконе стоит в моей памяти особняком. Солнце село, но было еще светло. Эдокси работала в саду - она была страстной садовницей и любила поработать в саду по вечерней прохладе, а Эдвард ушел в дом за очередной бутылкой виски. Я слышал, как он спускается по лестнице, и наблюдал за Эдокси. Она была в джинсах и белой майке, которая резко выделялась в сумерках. Когда она наклонялась, распущенные волосы падали ей на лицо, и она то и дело откидывала их назад. Это напомнило мне, как я увидел ее в первый раз, еще с Тиррелом, и привело к размышлениям о том, что ей посчастливилось принадлежать к типу женщин, которые как бы не имеют возраста. Конечно, на Шанталь отразилось материнство, но и без этого она с очевидностью вступила в средний возраст, так же как и я. Даже Катрин, которую я привык считать двенадцатилетней девчонкой, теперь превратилась в женщину. А Эдокси оставалась все такой же живой и неподвластной годам.
Она выпрямилась и повернулась к дому, подняв руку к глазам, словно заслоняя их от солнца. В этом явно не было необходимости, и я подумал, что она, наверное, потянулась пригладить волосы и просто забыла опустить руку. В другой руке у нее был cадовый совок. Она смотрела в большое окно кабинета Эдварда. Я уже не слышал его шагов, зато услышал стук пишущей машинки негромкий и не особенно быстрый, но ровный, словно уверенно печатали двумя пальцами. Эдвард как-то упомянул о том, что теперь не пишет, а печатает. Я подумал, что это несколько странно - оставить меня и уйти работать, но кто я такой, чтобы судить о путях великих писателей? Мое некогда пламенное убеждение, что искусство превыше социальных обязательств, превратилось в привычку так думать - не рассуждая, как исполняют общепринятые условности. Машинка стучала недолго - помню, я не успел еще докурить сигару, как стук смолк и появился Эдвард. И Эдокси снова склонилась над растениями.
Я сказал Эдварду, что он может не обращать на меня внимания и вернуться к работе - я удовольствуюсь виски и пейзажем.
Он удивился.
- Я услышал, как ты печатаешь, - пояснил я.
Он застыл с бутылкой в руке.
- Сейчас?
- Когда ты ушел вниз. Эдокси тоже слышала. По крайней мере она стала смотреть на тебя в окно кабинета.
Он взглянул на нее - не то чтобы испуганно, но как матрос на тучи.
- Это не я, - тихо сказал он.
- Но ведь ты сейчас напечатал что-то, так?
- Я попытался.
Он поставил бутылку на стол и тяжело опустился в шезлонг. Некоторое время он молча смотрел в никуда, словно был один. В по-следнее время щеки его обвисли, живот вываливался из-за пояса брюк, - но все же он сохранял мужскую привлекательность. Когда он хмурился, вот как сейчас, то походил на Генриха VIII, непредсказуемого, равно способного и на внезапное великодушие, и на тайную мстительность - в зависимости от настроения.
- Это сменило скрип пера, - вдруг произнес он. - Я не печатал, я только подумал об этом. Это началось, когда я перешел на пишущую машинку. Ты единственный, кроме Эдокси, кто знает об этом. - Он безучастно смотрел на меня своими голубыми глазами.
- Печатать лучше? Теперь тебе легче пишется?
- Я совсем не могу писать. Что бы я ни делал, получается чепуха. Ему не нравится, что я отказался от ручки.
- Может быть, попробуешь на компьютере?
Он покачал головой, открыл бутылку и налил виски в стакан.
Я пожалел об этом легкомысленном замечании, потому что очень хотел узнать побольше; но меня удивили его слова и слегка испугало то, как они были сказаны. Словно я оказался с человеком, который нашел у себя симптомы смертельной болезни, и я хочу его отвлечь и успокоить, понимая тем не менее, что скорее всего он прав. Тогда еще я не понимал, насколько полно завладел им скрип пера, и при словах, что "оно" не хочет, чтобы он отказывался от ручки, подумал, что у него проявляются признаки нервного расстройства. Кроме того, примерно в это же время я начал подозревать, что по большому счету он себя не осознает. Поначалу я думал, что это странно для писателя, но теперь мне это странным уже не кажется; если как следует вчитаться в книги, то увидишь, как часто писатель себя не понимает. У Эдварда результатом самонеосознания, если так можно выразиться, стало создание иллюзии спокойной убедительности, непреклонности, уверенности в своей цели. Это предполагает некоторую брутальность, которая для многих весьма привлекательна. Но в то же время это каким-то образом за-ставляло относиться к нему так, словно в этом мире он дитя. Но если бы хоть отдаленно понимали, какая пустота, изломанность и ужас скрываются за его тяжелой неподвижностью, выверенными интонациями и внимательным взглядом голубых глаз, - к нему относились бы лучше.
Я говорил: какая потеря; Эдвард отвечал, что не читал его книги. Эдокси изящно поднесла ко рту вилку и пожала плечами.
- Сам виноват, - сказала она. - У него был шанс, он им не воспользовался.
Я спросил, что она имеет в виду.
- Он мог бы написать гораздо больше книг, если бы принял то, что ему предлагали.
Она сказала это явно без всякого сочувствия. Хотя в моих словах не было ничего обидного, мне показалось, что они ее задели. Я попытался сгладить ситуацию:
- Что ж, жаль,что теперь уже мы никогда не прочтем тех книг, которые он мог бы написать.
- Прочтем, - резко сказала она. - Книги так же неизбежны, как и писатели. Они приходят, когда наступает их время. Книги, которые мог бы написать Каррэн, напишет кто-нибудь другой.
Она произнесла это странное утверждение с такой уверенностью, что я не стал спорить. Эдвард любил порассуждать о том, что книги "предсуществуют", ожидая, когда их напишут, и что писатель - только повивальная бабка, но я полагал, что это просто метафора. Эдокси же говорила буквально, с несокрушимой уверенностью, как о чем-то само собой разумеющемся, - при этом ее никак нельзя было назвать дурой. Потом мне показалось, что между ними что-то произошло. Ничего особенного, просто взгляд - просто он на нее взглянул. Она в это время смотрела на меня, поднося вилку ко рту, и я не знаю, заметила ли она его взгляд; может быть, почувствовала. Глаза его были полны покорности - что, казалось мне, совершенно несовместимо с Эдвардом, - немой, почти собачьей покорности. Потом я не раз видел у него такой взгляд, и всегда он шел вразрез с общим рисунком ее роли - роли привилегированной служанки, которая смотрит сквозь пальцы на хозяйские забавы с другими женщинами. Больше всего меня поражало то, что он подчиняется ей в вопросах литературных - я стал подозревать, что и во всех остальных областях он действует словно бы по лицензии, хотя и щедрой. Не то чтобы она не позволяла ему писать то, что он хочет; просто время от времени выдавала какое-нибудь ошеломительно безапелляционное высказывание по вопросу происхождения литературы или вдохновения, и Эдвард молча соглашался. Это было на него непохоже - или, точнее, это было непохоже на прежнего Эдварда, но похоже на того, каким он стал.
В тот вечер, когда он провожал меня, мы, разговаривая, остановились у дверей. Впервые с тех пор, как мы познакомились, я почувствовал, что он хочет поговорить. Мы стояли на ступеньках и обсуждали викторианскую архитектуру; наблюдая, как ветер несет по улице мусор, мы обсуждали нынешнюю неряшливость; еще немного - и мы бы заговорили о звездах, случись нам взглянуть и на них. Такая перемена в Эдварде столь меня поразила, что я осмелел и снова спросил, чем, по его мнению, вызван скрип пера по бумаге.
Он смотрел, как ветер несет вдоль ограды газету, которая делала противоречивые и бесплодные попытки спастись, увлекаемая все дальше и дальше по улице.
- Возможно, это мое воображение, - тихо сказал он. - Когда я думаю, понимаешь. Своего рода проекция, как полтергейст.
- Ты и раньше слышал?
- Только никому не говори, особенно Эдокси.
- Да, это ее напугает.
Он взглянул на меня и снова стал следить за газетой.
- Мог я раньше видеть Эдокси? - спросил я. - С Тиррелом?
- Давай не будем говорить об этом. Она очень расстроится.
Трудно было представить себе Эдокси расстроенной, но я промолчал. Мне хотелось бы задать несколько вопросов - как он с ней встретился, где она была, когда Тиррел умирал, откуда она родом, действительно ли она кого-то обнимала (Эдварда?) в верхней комнате, - но я видел, что Эдвард не станет отвечать. Но в то же время он, казалось, не хотел и прощаться, и мы постояли еще несколько минут. Кажется, он говорил об общественном совете улиц.
Каждый следующий год так походил на предыдущий, что их трудно отличить друг от друга. Мы с Шанталь жили как жили, и Эдвард, насколько мне известно, тоже. Похоже, Эдокси никак не изменила внешних проявлений его жизни, хотя я звонил ему уже не так часто. Мне мешало ее присутствие, даже на заднем плане, я чувствовал себя непрошеным гостем, хотя ничто в поведении Эдварда или в ее поведении на это не указывало. Однажды мы пригласили их на обед, однажды они нас. В обоих случаях больше не было никого.
В те годы я слышал этот скрип лишь еще один раз. Тогда я подумал, что мне померещилось, но теперь знаю, что нет. Как-то, ожидая Эдварда, я сидел один в его комнате. На столе у него лежало несколько исписанных страниц - книга, которую он тогда писал. Это было в его первый рукописный период. Я с трудом заставлял себя не смотреть туда. Мне всегда было безумно интересно, как работает писатель, часто ли зачеркивает написанное и так далее. Ману-скрипт, унаследованный от Тиррела, тоже был здесь, но я не обращал на него внимания для меня он был просто перевязанной пачкой каких-то листов, исписанных незнакомым почерком. Я сидел во всегдашнем кресле, во всегдашнем молчании, прислушиваясь, не раздастся ли снова тот звук. Через некоторое время мне показалось, что я его слышу - поначалу слабый, потом сильнее. Он был такой же, как и в первый раз, - ровный, со знаками препинания, быстрый шелест непрерывного письма. Эдвард спугнул его, с шумом открыв дверь. Не буду утверждать, что с его приходом этот звук прекратился, - почему-то я подозревал, что он всегда здесь, надо только расслышать. Эдвард внимательно посмотрел на меня, но момент был упущен - мы начали беседовать.
Теперь я знаю, что Эдвард часто слышал этот звук. Началось это не сразу, как только он вступил во владение манускриптом, хотя это было главным обстоятельством. Незадолго до собственной смерти Эдвард выдал мне третью версию смерти Тиррела. В первых двух Эдокси не фигурировала, но на самом деле она присутствовала, когда Тиррел умирал. В те минуты, когда Эдвард и Тиррел лицом к лицу стояли у стола, вцепившись в манускрипт, она появилась за спиной у Эдварда. Он ее скорее почувствовал, чем увидел. Она стояла за его левым плечом, очень близко, не двигаясь и не говоря ни слова. Именно поэтому ему показалось, что Тиррел, глядя на него, видит кого-то еще; именно поэтому глаза Тиррела были полны такого ужаса.
Он не помнил, сколько времени простоял, не в силах пошевелиться, когда Тиррел упал. Может быть, гораздо больше, чем ему казалось. Придя в себя словно очнувшись от транса, - он огляделся в поисках Эдокси, но ее не было. Единственным указанием на то, что она приходила, осталась открытая дверь. Она, должно быть, приходила за этой смертью.
Его первой мыслью было, что теперь не удастся украсть ману-скрипт, и, как все мы делаем в подобных случаях, он стал убеждать себя, что и не собирался его красть. Но и оставить его просто так он тоже не мог и прямо над телом стал просматривать первые страницы. Аккуратный заостренный почерк сам по себе был разборчив, покуда он рассматривал отдельные буквы, но когда он попытался читать слова, фразы или их последовательность, получалась тарабарщина. Причем не просто тарабарщина, а какие-то болезненные дурманящие миазмы, казавшиеся в то же время необъяснимо и неприятно знакомыми, как воспоминание о забытом кошмарном сне в моменты бодрствования.
Он оставил Тиррела и, взяв манускрипт, пошел искать Эдокси. В комнатах первого этажа было темно, и он стал сомневаться, не померещилось ли ему ее присутствие. Он не включал света, потому что шторы были не задернуты и в окна со стороны залива светила луна. В конце концов он стал ее звать. Когда он только пришел в дом, они с Эдокси поздоровались, но Тиррел не представил ее, и потому он мог лишь выкликать "Алло" или "Простите" по-английски и по-французски.
- Наверх, - крикнула она по-английски.
Это была комната, в которой я видел ее в шторм и, как мне показалось, еще и на следующую ночь. Спальня. Обхватив себя руками, она стояла у большого окна, глядя на залив и огни Вильфранша, - в той же позе я видел ее. Эдварду запомнилось, что по луне проплыло легкое облачко. Когда он вошел, она не обернулась.
- Он с вами? - спросила она.
Эдвард понял, что она имеет в виду.
- Да.
- Он ваш. Тиррел хотел, чтобы вы им владели.
- Почему? И откуда вы знаете?
- Таково было его желание.
- Но что это такое? Я там ничего не могу понять.
- Я вам покажу. Вы возьмете и меня тоже.
- Что вы имеете в виду? - Он был безмерно удивлен. Женщина повернулась, и по белизне зубов он понял, что она улыбается.
- Я прилагаюсь к нему.
Эту ночь Эдвард провел там, а потом еще один день и еще одну ночь, почему и не пришел к Энглеру. Он сказал, что Эдокси вполне могла на следующую ночь стоять в окне, обхватив себя руками, - то, что, как мне показалось, я видел из сада, - и вполне могла повернуться, раскрыв ему объятия. Объятий было премного. Но есть и другое возможное объяснение.
- Не всегда видно, что делает Эдокси в данный момент, - сказал он. - Иными словами, ты видишь что-то, но это не обязательно именно тогда происходит. Ты заметил ее на вторую ночь, но, может быть, она проделывала это в первую. Возможно, она просто хотела, чтобы ты ее увидел, вот это и произошло. А возможно, она сама хотела увидеть тебя.
- Для чего бы?
К тому времени, когда происходил этот разговор, голубые глаза Эдварда стали такими же водянистыми, как у старика Тиррела.
- Потому что ты был связан со мной, и ей нужно было убедиться.
- В чем?
- Что ты не помешаешь.
Эдвард и Эдокси оставались там наедине около тридцати шести часов. Наутро пришли из похоронного бюро; потом они сделали заявления для полиции. Они представили дело так, что Эдвард здесь не ночевал и в момент смерти Тиррела не присутствовал - Эдокси устроила все это со своей обычной деловитостью. Он сказал, что эти две ночи и один день пролетели как одна минута. Вероятно, присутствие тела Тиррела сделало первую ночь особенно волнующей. Но не уверен, что после этого они поддерживали сексуальные отношения. Может быть, и да - как знать, - но Эдвард говорил об их тогдашней одержимости, даже порабощенности сексом в том смысле, что в столь безудержном наслаждении не было ничего хорошего. Его последующее волокитство осуществлялось в форме скорее проб, чем романов; он откусывал от яблока в надежде не столько найти новый вкус, сколько подтвердить старый. Яблок было много, но подозреваю, что Эдокси привила ему иммунитет против любого нового вкуса.
Скрип пера по бумаге начался, когда он вернулся в Лондон. Сначала он думал, это что-то в комнате, - то ли трубы отопления, то ли мышь, - но потом заметил, что звук возникает только тогда, когда он пишет или думает, о чем писать. Тем не менее он продолжал искать обыденных объяснений, хотя этот ритм и скрип решительного пера, исписывающего одну за другой страницы, ничего обыденного не предполагали. Садясь за работу, он ждал, когда начнется этот скрип, и, таким образом, его собственные мысли оказывались задушены в зародыше. Он попробовал писать под музыку, что само по себе было для него трудно, но скрип все равно звучал, - как он выразился - у него в голове. Он попробовал работать на кухне, но скрип и там был слышен. И к тому времени, когда приехала Эдокси, он был в отчаянии.
Она переехала к нему сразу после смерти Тиррела, задолго до того, как я об этом узнал. И во время наших бесед, вероятно, она была совсем рядом. С ее приездом все изменилось. Манускрипт по-прежнему не поддавался прочтению, -попытки были частыми, но краткими по причине болезненных свойств содержащейся в нем тарабарщины, и скрип продолжался, но теперь при взгляде на ману-скрипт или при скрипе пера голова Эдварда полнилась словами, сценами, персонажами, голосами и отголосками в таких количествах, что он просто не мог вместить всего, и единственное, что ему оставалось, - перекачивать все это посредством ручки на бумагу, автоматически, едва успевая придать услышанному какую-то форму. Так было положено начало пресловутому фантастическому реализму, который сделал его столь знаменитым и богатым. Нужно было просто дождаться скрипа или полистать страницы абракадабры, чтобы все это обрушилось на него, как вода из шлюза, а потом взяться за ручку. Чем дальше, тем легче шел этот процесс, и Эдвард, как известно, сделался чрезвычайно плодовит и успешен. Но собственных мыслей, собственного воображения у него больше не было.
Именно поэтому в те давние годы он никуда не переезжал. Он связывал все это не столько с Эдокси, сколько с комнатами в викторианском доме - и боялся потерять. Тогда он еще думал, что сможет остановиться, как только захочет, а пока упивался успехом. Он думал, что наткнулся на что-то новое, и убеждал себя, что когда наконец вернется к собственному творчеству, то вернется обогащенным уникальным опытом. Он избегал разговоров на эту тему. Я сделал несколько попыток, но он бесцеремонно давал мне понять, что у него нет времени заниматься ерундой.
Глава V
Мы с Шанталь переехали в Антиб через несколько месяцев после рождения нашей первой дочери. Я устроился работать в лицей, она преподавала французский иностранцам. В порыве родительского энтузиазма мы решили, что Лондон - не то место, где можно растить детей. Дети должны жить в небольших городках и отдыхать у моря или в деревне - как, впрочем, и взрослые. И еще очень важен климат. Если климат хорош, то и все остальное замечательно, но если плох, то все остальное уже не имеет значения, ибо жизнь становится ежедневной борьбой.
Вообще-то летом в Антибе для меня жарковато, но Шанталь было в самый раз. С помощью ее родителей мы сняли квартиру в том же доме, где жили они. Ее сестру Катрин, превратившуюся теперь в высокую стройную молодую женщину, всегда можно было попросить посидеть с ребенком. Так что жизнь была прекрасна; да, вдали от Лондона и этой жуткой школы жизнь была как вечный праздник. Работа здесь не казалась тягостной и изматывающей, она просто делалась - как побриться, как кофе сварить. В лицей я шел пешком по берегу залива.
Через некоторое время после рождения нашей второй дочери Эдвард и Эдокси переехали в Вильфранш. Они поселились в доме Тиррела, который он, вероятно, оставил Эдокси, хотя в газетах что-то было об одной-другой бывших женах, пытавшихся оспорить завещание; но в итоге эта жена или жены умерли, и шум утих. Дом получила Эдокси.
Я, конечно, обрадовался, но виделся с Эдвардом не так часто, как предполагал. Стало уже общим местом, что дети ослабляют узы дружбы, - многие родители совершенно выпадают из светской жизни. Встречи и разговоры превращаются в довольно-таки жалкие акции - обмен замечаниями и судорожные попытки установить хоть какое-то сходство с собой прежним. Нам с Шанталь повезло, и не только потому, что ее родители были рядом. Она и сама была почти по-немецки деловита и организованна. Она понимала, что время и пространство нужно создавать, а если просто сидеть и ждать, то ничего не произойдет, и всегда расчищала себе на неделе какое-то время, чтобы заняться чем-то приятным. Я с тем большей охотой помогал ей, что она признавала такое же право и за мной. Может быть, мы так заботились об этом оттого, что не чувствовали себя родителями по-настоящему.
Я ездил в Вильфранш повидаться с Эдвардом примерно раз в месяц. Если он оказывался в Антибе, мы встречались у Энглера. Он заходил к нам всего раз или два; дети и даже просто следы их присутствия - игрушки или коляска в холле мешали ему. Как часто бывает с людьми, имеющими честолюбивые стремления, радости семейной жизни его не прельщали. Эдокси тоже не выказывала интереса к детям, хотя Шанталь и Катрин говорили, что, когда они приводят детей с собой, она неизменно приветлива и гостеприимна.
Поначалу мне было неуютно в комнате, где Тиррел стоял тогда, закрыв лицо руками. Дом был больше, чем казался снаружи, с балконом, которого с лестницы не было видно - его загораживала от глаз пристройка. Мы с Эдвардом по вечерам беседовали на балконе, глядя на белые домики Вильфранша с другой стороны залива. Эдвард прибавил в весе, лицо округлилось. Наверное, и я тоже, но перемещение из юности в средний возраст изнутри почти не ощущается. Так или иначе, ему полагалось поправиться больше, чем мне, поскольку он больше преуспел. Мы с Шанталь были далеки от бедности; спасибо ее отцу, мы жили в квартире, которую, если бы не он, не смогли бы себе позволить, но Эдвард и Эдокси были людьми совсем другого уровня. Гонорары Эдварда были огромны; Эдокси тоже, вероятно, получала какой-то процент от гонораров Тиррела. По нескольким книгам Эдварда сняли фильмы, причем для двух он написал сценарии сам. Картины превозносили, но им не хватало той хаотической энергии и фантазии, что переполняла его романы. Несмотря на необычные съемки и причудливый монтаж, фильмы получились всего лишь разбавленными версиями книг. Больше он сценариев не писал, говоря, что кино - это неизбежно групповое производство, а не индивидуальная работа, и в любом случае реально делается в монтажной. Сценариям, несомненно, недоставало печати яркой индивидуальности, которая - как привыкли мы думать - была ему присуща.
С годами наши разговоры стали менее литературными. Я полагаю, это произошло в какой-то мере от естественного охлаждения юношеского энтузиазма; страстное увлечение вещами умственными, как и другие страстные увлечения, редко выдерживает обрушившийся успех или, как в моем случае, возникновение множества домашних обязанностей. Кажется, Конрад писал о том, как хорошо быть молодым и не иметь ничего, это и есть свобода, - я с ним почти согласен. Но быть старым и не иметь ничего совсем даже не хорошо; тромбирование артерий деньгами и имуществом не столь уж пагубный процесс, как думают некоторые, а ежедневное, по мелочи, приращение того и другого в большей степени составляет содержание жизни, чем все вечные темы.
Другая причина того, что наши разговоры стали менее литературными, - то, что происходило с Эдвардом. Не то чтобы он растерялся от своих успехов и богатства, но какая-то мертвенность охватила самое сердце его гения и распространялась дальше, на все проявления жизни, так что к этому времени у него почти не оставалось возможности с ней бороться. Я чувствовал, что с годами наши разговоры становятся для него все важнее. Не из-за того, о чем мы говорили, ибо содержание их становилось все более иллюзорным, но потому, что происходили постоянно, и потому, что я знал его в молодости, задолго до начала всего этого. Я был для него единственным связующим звеном с прежней жизнью, я пережил его успех вместе с ним, у него больше ничего не осталось от прошлого, от самого себя. А к концу и совсем ничего не осталось.
Я был благодарен и тронут тем, что он, оказывается, так ценит наши беседы, но не задавался вопросом почему. Я воспринимал их как сеансы взаимного ободрения и утешения. Между тем расцветала его репутация второго Тиррела. Казалось, это получается независимо от него, по инерции - так оно и было в каком-то смысле. Странным образом в средствах массовой информации скупо отмеренные появления Эдварда на радио и телевидении воспринимались как свидетельство того, что он унаследовал Тиррелову мантию отшельника, и, представляя его, ведущие непременно говорили, что он нарушил свое уединение исключительно для их программы.
Я почти не помню, о чем мы беседовали. Иногда о городской политике, поскольку к ней имел отношение отец Шанталь, - это была нейтральная и безопасная тема; можно было вволю поиздеваться и повозмущаться, что не обязывало ни к каким действиям. Постоянной темой для нас также была политика мировая, как часто бывает у людей, для которых личное либо исчерпало себя, либо по каким-то причинам не затрагивается. Я вообще заметил, что думающие люди начинают бурно интересоваться текущей политикой, когда их охватывает чувство, что жизнь ускользает или проходит мимо. Не думаю, что оно охватило Эдварда, и точно знаю, что сам я тогда ничего подобного не чувствовал, но тем не менее оба мы избегали говорить о личном. Не знаю почему; возможно, нежелание Эдварда говорить о себе передавалось и мне; возможно, мы избегали этого, потому что не было ощущения окончательности, - некая неудовлетворенность происходила скорее от свойств темперамента, нежели порождалась обстоятельствами. Нельзя сказать, что Эдвард страстно увлекался политикой. Страсти были чужды его натуре, он не любил ненавидеть; он держался неизменно скептически, даже если слова его таковыми не были. В большей даже степени, чем раньше, он заключал свои слова в кавычки, отчего они звучали так, словно он сам в них не верил.
Куда яснее тем наших бесед мне вспоминаются обстоятельства, при которых они происходили. Барбекю на балконе - и лунная дорожка на воде залива; ланчи в саду под сенью олив; пылающие поленья в камине в кабинете Эдварда и всегда вино, много вина, а потом еще виски. Он много пил, но я этого не замечал, ибо и сам стал пить больше. Он продолжал курить сигары - с того самого утра после смерти Тиррела, когда мы встретились с ним у Энглера. Может быть, он даже и начал с Тирреловых; так или иначе, он все время курил их с той же небрежностью и отбрасывал, не докурив.
Один такой вечер на балконе стоит в моей памяти особняком. Солнце село, но было еще светло. Эдокси работала в саду - она была страстной садовницей и любила поработать в саду по вечерней прохладе, а Эдвард ушел в дом за очередной бутылкой виски. Я слышал, как он спускается по лестнице, и наблюдал за Эдокси. Она была в джинсах и белой майке, которая резко выделялась в сумерках. Когда она наклонялась, распущенные волосы падали ей на лицо, и она то и дело откидывала их назад. Это напомнило мне, как я увидел ее в первый раз, еще с Тиррелом, и привело к размышлениям о том, что ей посчастливилось принадлежать к типу женщин, которые как бы не имеют возраста. Конечно, на Шанталь отразилось материнство, но и без этого она с очевидностью вступила в средний возраст, так же как и я. Даже Катрин, которую я привык считать двенадцатилетней девчонкой, теперь превратилась в женщину. А Эдокси оставалась все такой же живой и неподвластной годам.
Она выпрямилась и повернулась к дому, подняв руку к глазам, словно заслоняя их от солнца. В этом явно не было необходимости, и я подумал, что она, наверное, потянулась пригладить волосы и просто забыла опустить руку. В другой руке у нее был cадовый совок. Она смотрела в большое окно кабинета Эдварда. Я уже не слышал его шагов, зато услышал стук пишущей машинки негромкий и не особенно быстрый, но ровный, словно уверенно печатали двумя пальцами. Эдвард как-то упомянул о том, что теперь не пишет, а печатает. Я подумал, что это несколько странно - оставить меня и уйти работать, но кто я такой, чтобы судить о путях великих писателей? Мое некогда пламенное убеждение, что искусство превыше социальных обязательств, превратилось в привычку так думать - не рассуждая, как исполняют общепринятые условности. Машинка стучала недолго - помню, я не успел еще докурить сигару, как стук смолк и появился Эдвард. И Эдокси снова склонилась над растениями.
Я сказал Эдварду, что он может не обращать на меня внимания и вернуться к работе - я удовольствуюсь виски и пейзажем.
Он удивился.
- Я услышал, как ты печатаешь, - пояснил я.
Он застыл с бутылкой в руке.
- Сейчас?
- Когда ты ушел вниз. Эдокси тоже слышала. По крайней мере она стала смотреть на тебя в окно кабинета.
Он взглянул на нее - не то чтобы испуганно, но как матрос на тучи.
- Это не я, - тихо сказал он.
- Но ведь ты сейчас напечатал что-то, так?
- Я попытался.
Он поставил бутылку на стол и тяжело опустился в шезлонг. Некоторое время он молча смотрел в никуда, словно был один. В по-следнее время щеки его обвисли, живот вываливался из-за пояса брюк, - но все же он сохранял мужскую привлекательность. Когда он хмурился, вот как сейчас, то походил на Генриха VIII, непредсказуемого, равно способного и на внезапное великодушие, и на тайную мстительность - в зависимости от настроения.
- Это сменило скрип пера, - вдруг произнес он. - Я не печатал, я только подумал об этом. Это началось, когда я перешел на пишущую машинку. Ты единственный, кроме Эдокси, кто знает об этом. - Он безучастно смотрел на меня своими голубыми глазами.
- Печатать лучше? Теперь тебе легче пишется?
- Я совсем не могу писать. Что бы я ни делал, получается чепуха. Ему не нравится, что я отказался от ручки.
- Может быть, попробуешь на компьютере?
Он покачал головой, открыл бутылку и налил виски в стакан.
Я пожалел об этом легкомысленном замечании, потому что очень хотел узнать побольше; но меня удивили его слова и слегка испугало то, как они были сказаны. Словно я оказался с человеком, который нашел у себя симптомы смертельной болезни, и я хочу его отвлечь и успокоить, понимая тем не менее, что скорее всего он прав. Тогда еще я не понимал, насколько полно завладел им скрип пера, и при словах, что "оно" не хочет, чтобы он отказывался от ручки, подумал, что у него проявляются признаки нервного расстройства. Кроме того, примерно в это же время я начал подозревать, что по большому счету он себя не осознает. Поначалу я думал, что это странно для писателя, но теперь мне это странным уже не кажется; если как следует вчитаться в книги, то увидишь, как часто писатель себя не понимает. У Эдварда результатом самонеосознания, если так можно выразиться, стало создание иллюзии спокойной убедительности, непреклонности, уверенности в своей цели. Это предполагает некоторую брутальность, которая для многих весьма привлекательна. Но в то же время это каким-то образом за-ставляло относиться к нему так, словно в этом мире он дитя. Но если бы хоть отдаленно понимали, какая пустота, изломанность и ужас скрываются за его тяжелой неподвижностью, выверенными интонациями и внимательным взглядом голубых глаз, - к нему относились бы лучше.