Едва Джельсомино вышел на сцену, как агенты Домисоля засвистели и принялись кричать:
   – Долой Джельсомино!
   – Убирайся выть в свою конуру!
   – Пошел петь в болото к лягушкам!
   Джельсомино терпеливо переждал, пока крики умолкнут, потом прокашлялся и запел первую песню из своей программы. Он запел самым тихим и нежным голосом, какой только смог извлечь из своего горла. При этом он почти не разжимал губ, и издали казалось, что он поет с закрытым ртом. Это была простая песенка, которую пели в родном селении Джельсомино, и слова в ней были самые обыкновенные и даже чуточку глупые, но Джельсомино исполнил ее с таким чувством, что по театру пронесся ветер, так как все слушатели разом достали свои носовые платки и принялись утирать слезы. Песенка кончалась высокой нотой, и Джельсомино не стал на этой ноте прибавлять голоса, наоборот, он постарался взять ее как можно тише. И все-таки, несмотря на все его старания, на галерке вдруг раздался громкий треск – одна за другой полопались лампочки. Но звуки эти тотчас же заглушил мощный ураган свистков. Зрители, вскочив с мест, орали что было сил:
   – Убирайся вон!
   – Шут! Скоморох!
   – Закрой свою пасть!
   – Отправляйся петь свои серенады котам!
   В общем, как сообщили бы газеты, если б в них говорилась правда, «публикой овладел неудержимый восторг».
   Джельсомино поклонился и запел вторую песню. На этот раз он, прямо скажем, немного разошелся. Песня была ему по душе, все слушали его с восхищением. Немудрено, что Джельсомино забыл осторожность и взял высокую ноту, которая была слышна за несколько километров и привела в восторг не только публику, сидевшую в зале, но и всех людей, которые не сумели достать билеты и толпились на улице возле театра.
   Джельсомино ожидал услышать в ответ аплодисменты, то есть новый ураган свистков, но вместо этого раздался взрыв хохота, совершенно ошеломивший его. Публика, казалось, забыла о нем. Все смотрели не на него, а совсем в другую сторону и громко смеялись. Джельсомино тоже взглянул туда, и кровь в его жилах застыла, а голос пропал. Высокая нота, которую он только что взял, не разнесла вдребезги тяжелые люстры, висевшие над партером. Произошло нечто гораздо более страшное: с головы Джакомоне слетел его знаменитый оранжевый парик. Его величество, нервно барабаня пальцами по перилам ложи, тщетно пытался понять, почему его подданные так веселятся. Бедняга не заметил, что остался без парика, и никто из его свиты не осмеливался сказать ему правду. Все очень хорошо помнили, что стало нынче утром с языком одного чересчур ретивого придворного.
   Домисоль, который дирижировал спиной к публике, подал Джельсомино знак, чтобы тот начал петь третью песню.
   «Люди смеются над Джакомоне, – подумал Джельсомино, – и нет никакой нужды, чтобы они посмеялись и надо мной. На этот раз я должен спеть еще лучше!»
   И он запел так прекрасно, с таким чувством, таким звучным голосом, что с первой же ноты театр буквально затрещал по всем швам. Прежде всего разбились и рухнули люстры, придавив некоторых зрителей, не успевших укрыться в надежное место. Потом обрушился целый ярус, как раз тот, посередине которого находилась королевская ложа. Но Джакомоне, на свое счастье, уже успел покинуть театр. Незадолго до этого он глянул в зеркало, чтобы проверить, не нужно ли ему, случаем, припудрить нос, и в ужасе обнаружил, что остался без парика. Говорят, что в тот вечер он велел отрезать язык всем придворным, которые были с ним в театре, за то, что они не сообщили ему об этом злосчастном происшествии.
   Джельсомино между тем, увлекшись, продолжал петь, хотя публика осаждала выходные двери. Когда рухнули последние ярусы и обвалилась галерка, в зале остались только Джельсомино и маэстро Домисоль. Первый, закрыв глаза, все еще продолжал петь – он забыл, что находится в театре, забыл, что он Джельсомино, и думал лишь о том наслаждении, которое доставляло ему пение. Глаза Домисоля были, напротив, широко открыты. Схватившись за голову, он в ужасе закричал:
   – Мой театр! Мой театр! Я разорен! Разорен! А на площади перед театром толпа кричала: «Браво! Браво!»
   И звучало это так странно, что полицейские короля Джакомоне переглядывались и говорили друг другу:
   – Ведь они хвалят его за то, что он поет хорошо, а вовсе не потому, что им не нравится его пение…
   Джельсомино закончил концерт такой высокой нотой, что развалины театра подбросило вверх, отчего поднялось огромное облако пыли. Только теперь Джельсомино заметил, каких натворил бед, и увидел, что Домисоль, угрожающе размахивая дирижерской палочкой, бежит к нему, перепрыгивая через груды кирпича и обломков.
   «Кажется, моя песенка спета, – в отчаянии подумал Джельсомино, – прощай, музыкальная карьера… Нужно уносить ноги пока не поздно!»
   Через пролом в стене он выбрался на площадь. Прикрывая лицо руками, смешался с толпой, добрался до какой-то темной улочки и побежал так быстро, что едва не обогнал собственную тень.
   Но Домисоль, не терявший его из виду, несся за ним вдогонку и кричал:
   – Остановись, несчастный! Заплати мне за мой театр!
   Джельсомино свернул в переулок, юркнул в первый же попавшийся подъезд, задыхаясь, взбежал по лестнице до самого чердака, толкнул какую-то дверь и очутился в мастерской Бананито как раз в тот момент, когда Цоппино спрыгнул с подоконника,



Глава одиннадцатая, из которой видно, что все нарисованной настоящим художником не только прекрасно, но и правдиво


   Джельсомино и Цоппино принялись рассказывать друг другу о своих злоключениях. А Бана-нито, слушая их, так и стоял, открыв от изумления рот. Он все еще не выпускал из рук ножа, но совсем забыл, зачем взял его.
   – Что вы собираетесь делать? – с беспокойством спросил его Цоплинс.
   – Как раз об этом я и думаю сейчас, – ответил Бананито.
   Но едва он огляделся по сторонам, как его снова охватило полное отчаяние: его картины были так же безобразны, как и в девятой главе нашей книги.
   – Я вижу, вы художник, – с уважением сказал Джельсомино, который еще не успел сделать это открытие.
   – Я тоже так думал, – с грустью ответил Бананито, – тоже думал, что я художник. А теперь вижу, мне лучше подыскать себе какое-нибудь другое занятие, где бы не пришлось возиться с красками. Можно, например, стать могильщиком, тогда я буду иметь дело лишь с одним черным цветом.
   – Но ведь даже на могилах растут цветы, – заметил Джельсомино. – В жизни нет ничего, что было бы только черного цвета.
   – А уголь? – вставил Цопинно.
   – Да, но когда он горит, то становится красным, голубым, белым…
   – А чернила? Они черные – и все тут! – настаивал котенок.
   – Но ими можно написать веселый и красочный рассказ!
   – Тогда сдаюсь, – сказал Цоппино, – хорошо, что я не предложил тебе поспорить на одну из моих лапок, а то у меня осталось бы всего две.
   – Все-таки я поищу себе какое-нибудь другое занятие, – вздохнул Бананито.
   Пройдясь по комнате, Джельсомино остановился перед трехносым портретом, который некоторое время назад так озадачил Цоппино.
   – Кто это? – удивился Джельсомино.
   – Один очень важный придворный.
   – Счастливчик! У него три носа! Наверное, он в три раза сильнее чувствует все вкусные запахи! Но почему все-таки у него три носа?
   – О, это целая история… Когда он заказал мне свой портрет, то поставил непременное условие, чтобы я изобразил его с тремя носами! Мы долго спорили. Я хотел нарисовать только один нос, потом посоветовал удовольствоваться хотя бы двумя. Но он заупрямился – или рисуй три носа, или сам останешься с носом! И вот что получилось; настоящее пугало, которое годится лишь на то, чтобы пугать капризных детей.
   – Скажите, а вот эта лошадь, – спросил Джельсомино, – она тоже придворная?
   – Лошадь? Разве вы не видите, что это самая настоящая корова?!
   Джельсомино почесал в затылке.
   – Может быть, это и корова, но для меня она остается самой настоящей лошадью. Точнее говоря, это была бы лошадь, будь у нее четыре ноги, а не тринадцать. Этих тринадцати ног хватило бы для трех лошадей и еще осталось бы для четвертой.
   – Но у любой коровы как раз тринадцать ног! – возразил Бананито. – Это знает каждый мальчишка!
   Джельсомино и Цоппино переглянулись, вздохнули и прочли в глазах друг у друга одну и ту же мысль: «Будь перед нами лживый кот, мы быстро научили бы его мяукать. Но чему мы можем научить этого беднягу?»
   – По-моему, – сказал Джельсомино, – картина станет гораздо лучше, если убрать с нее лишние ноги.
   – Вот еще! И все поднимут меня на смех! А критики посоветуют упрятать в сумасшедший дом… Теперь я вспомнил, зачем взял нож! Я хотел изрезать на куски все мои картины. Этим я сейчас и займусь!
   Бананито снова схватил нож и с грозным видом подскочил к тому холсту, где в неописуемом беспорядке были нагромождены лошадиные ноги, которые он называл коровьими. Художник уже занес было руку, чтобы нанести первый удар, но вдруг передумал.
   – Ведь это труд многих месяцев! – вздохнул он. – Жаль уничтожать его собственными руками.
   – Золотые слова! – подхватил Цоппино. – Когда у меня появится записная книжка, я непременно запишу их, чтобы не забыть. Но почему бы вам, прежде чем кромсать картины, не испробовать совет Джельсомино?
   – Это верно! – воскликнул Бананито. – Ведь я ничего не теряю. Уничтожить картины я всегда успею.
   И он ловко соскоблил с полотна пять ног из тринадцати.
   – По-моему, уже гораздо лучше! – подбодрил его Джельсомино.
   – Тринадцать минус пять – восемь, – сказал Цоппино. – Если бы лошадей было две, все обстояло бы как нельзя лучше. Простите, я хотел сказать – коров.
   – Ну что ж, стереть еще несколько ног? – спросил Бананито.
   И, не ожидая ответа, он соскоблил с картины еще две ноги.
   – Прекрасно! – воскликнул Цоппино. – Лошадь уже почти как живая!
   – Значит, помогает?
   – Оставьте только четыре, и посмотрим, что будет.
   Когда ног осталось четыре, с холста вдруг раздалось радостное ржание, и в тот же миг лошадь спрыгнула с картины на пол и легкой рысцой прошлась по комнате.
   – И-и-го-го! Наконец-то я на свободе! До чего же тесно было в этой раме!
   Пробегая мимо зеркала, висевшего на стене, лошадь придирчиво оглядела себя с ног до головы, потом в восторге заржала:
   – Какая красивая лошадь! Я действительно красива! Синьоры, я бесконечно благодарна всем вам! Окажетесь в моих краях – заходите в гости. Я с удовольствием вас покатаю!
   – В каких краях? Эй, подожди! – закричал ей вдогонку Бананито.
   Но лошадь уже была за дверью, на лестнице. Послышался цокот ее копыт по ступенькам, и минуту спустя наши друзья увидели из окна, как гордое животное пересекло переулок и направилось в открытое поле.
   От волнения Бананито даже вспотел.
   – Честное слово! – воскликнул он. – Это и в самом деле была лошадь! Уж если она сама об этом заявила, волей-неволей приходится верить. И подумать только, что в школьной азбуке лошадь нарисована рядом с буквой «К» – КОРОВА!
   – Скорее, скорее! – в восторге замяукал Цоппино. – Беритесь за другие картины!
   Бананито подошел к верблюду, у которого было так много горбов, что его портрет напоминал пустыню с уходящими вдаль песчаными холмами. Художник стал соскабливать с холста все горбы, пока не осталось только два.
   – Он становится гораздо красивее, – бормотал Бананито, лихорадочно работая ножом. – Нет, этот портрет положительно становится лучше. Как вы думаете, он тоже оживет?
   – Когда верблюд будет совсем похож на настоящего, то непременно оживет, – заверил его Джельсомино.
   Но пока верблюд не желал сходить с холста, и вид у него был равнодушный и невозмутимый, словно разговор шел вовсе не о нем.
   – Хвосты! – вдруг закричал Цоппино. – У него же три хвоста! Этого хватит на целое верблюжье семейство!
   Когда были убраны лишние хвосты, верблюд величаво сошел с холста, облегченно вздохнул и бросил благодарный взгляд в сторону Цоппино.
   – Хорошо, что ты обратил внимание на хвосты, – сказал он, – чего доброго, я мог навеки остаться в этой каморке. Не знаете случайно, нет ли поблизости каких-нибудь пустынь?
   – Есть одна в центре города, – сказал Бананито. – Это самая большая из наших городских пустынь, но сейчас она, кажется, уже закрыта.
   – Он хочет сказать «сад», – объяснил Цоппино верблюду. – А до настоящих пустынь отсюда не меньше двух-трех тысяч километров. Смотри только не попадайся на глаза полицейским, не то угодишь в зоопарк. Прежде чем уйти, верблюд тоже погляделся в зеркало и остался очень доволен. Через минуту он уже рысцой бежал по переулку. Ночной стражник, увидевший его, не поверил своим глазам и начал изо всех сил щипать себя, чтобы проснуться.
   – Видно, я старею, – решил он, когда верблюд исчез за углом, – мало того, что засыпаю во время дежурства, мне еще снится, будто я попал в Африку. Нужно взять себя в руки, не то меня уволят!
   Теперь Бананито не остановила бы даже угроза смертной казни. Работая своим ножом, он кидался от картины к картине и радостно восклицал:
   – Вот это хирургия! За десять минут я сделал больше операций, чем все профессора в больнице за десять дней.
   А картины, когда с них соскабливали ложь, хорошели одна за другой. Они становились красивыми, правдивыми и… оживали! Собаки, овцы, козы выпрыгивали из рам и разбегались кто куда.
   И только одну единственную картину художник разрезал на мелкие кусочки. Это был портрет того придворного, который требовал, чтобы его непременно нарисовали с тремя носами. Уж очень Бананито боялся, что, став одноносым, придворный выскочит из рамы и задаст художнику головомойку за то, что он посмел ослушаться его.
   Джельсомино помогал Бананито кромсать злополучную картину, и вдвоем они так расправились с нею, что она превратилась в сплошные лохмотья.
   А Цоппино тем временем принялся шнырять по комнате, явно выискивая что-то. По его разочарованной мордочке было видно, однако, что он никак не может найти то, что хочет.
   – И лошади, и верблюды, и придворные… – ворчал он. – Нет чтобы нарисовать где-нибудь хоть кусочек сыра! Мыши и те удрали с этого чердака. Оно и понятно – запах нищеты еще никому не приходился по вкусу. Голод – это штука почище крысиной отравы.
   Роясь в каком-то темном уголке, Цоппино нашел маленькую, покрытую толстым слоем пыли картину. На обратной стороне ее пристроилась сороконожка. Когда ее побеспокоили, она, быстро перебирая всеми своими сорока лапками, побежала прочь. Ножек у нее было действительно сорок, так что Бананито трудно было бы погрешить против истины, вздумай он нарисовать ее.
   На картине была изображена тарелка, а на ней какое-то диковинное животное, что-то вроде другой сороконожки. Но будь у этого животного только две ноги, все сразу бы узнали в нем жареную курицу.
   «Славная картина! – подумал Цоппино. – Пожалуй, я не возражал бы, если б она ожила именно в таком виде, без всяких изменений. От курицы с двумя дюжинами ножек не отказалась бы ни одна кухарка, ни один хозяин харчевни, не говоря уже о проголодавшемся котенке. Отрежь от такой курицы десяток ножек – и тем, что останется, вполне можно накормить еще троих».
   Цоппино приволок картину к Бананито, чтобы он и над ней поработал своим ножом.
   – Но курица жареная! – запротестовал художник. – Она не оживет!
   – Вот-вот! Нам и нужна жареная! – ответил Цоппино.
   Тут Бананито не мог возразить. К тому же он вспомнил, что и сам уже сутки ничего не ел, занявшись своими картинами. Курица, правда, не закудахтала, но зато выплыла из рамы такой ароматной и аппетитной, будто ее только что вынули из духовки.
   – Твоя слава художника еще вся впереди, – сказал Цоппино, надкусывая крылышко (ножки он оставил Джельсомино и Бананито), – а как повар ты уже великолепен!
   – Эх, если бы раздобыть еще и немного вина к этой закуске! – заметил вдруг Джельсомино. – Но все харчевни уже закрыты… Впрочем, и днем мы все равно не могли бы ничего купить – ведь у нас нет денег.
   – Что верно, то верно, – заметил Цоппино и добавил, обращаясь к Бананито: – А почему бы тебе не нарисовать, скажем, бутыль с вином?… Или хотя бы небольшую бутылочку?
   – Попробую! – обрадовался художник.
   Он набросал на холсте бутылку итальянского «кьянти» и раскрасил ее. Рисунок получился таким удачным, что если бы Джельсомино не успел прикрыть горлышко рукой, то вино, которое сильной струей забило из него, полилось бы прямо на пол.
   Трое друзей выпили сначала за художников, потом за певцов и наконец за котят. Когда пили за котят, Цоппино вдруг погрустнел и его долго пришлось упрашивать, чтобы он поделился своей печалью.
   – В сущности, – признался он наконец, – я такой же ненормальный котенок, как и те животные, что были полчаса назад на этих полотнах. Ведь у меня только три лапки. И я даже не могу сказать при этом, что потерял четвертую лапку на войне или под трамваем, потому что это было бы неправдой. Вот если бы Бананито…
   Ему не пришлось продолжать. Бананито тут же схватил кисть и в два счета нарисовал такую красивую переднюю лапу, что от нее не отказался бы и сам Кот в сапогах. Но замечательнее всего было то, что лапка сразу же. заняла свое место на теле Цоппино и он сперва неуверенно, а потом все смелее стал расхаживать по каморке.
   – Ах, как прекрасно! – мяукал он. – Я просто не узнаю себя! Я стал совсем другим! Совсем другим! Не сменить ли мне ради такого случая имя?
   – До чего же я глуп! – воскликнул Бананито, хлопая себя по лбу. – Нарисовал тебе лапку масляной краской, а ведь остальные нарисованы мелом.
   – Ничего страшного, – ответил Цоппино, – пусть остается. И горе тому, кто посмеет ее тронуть! А имя л менять не буду! Оно, если разобраться, очень идет ко мне, – ведь другая моя лапка укоротилась по крайней мере на два-три сантиметра, когда я писал на стенах.
   Вечером Бананито уложил Джельсомино на свою кровать, а сам, несмотря на все его протесты, растянулся на полу, на груде старых холстов. А Цоппино – тот устроился в кармане пальто, висевшего около двери, и в ту же минуту заснул сладким сном.



Глава двенадцатая, в которой Цоппино читает газету и узнает из нее скверные новости


   Нa другой день рано утром Бананито захватил мольберт и кисти и, полный творческих замыслов, вышел на улицу. Ему не терпелось поскорее показать свое искусство людям. Джельсомино еще спал, и провожать художника отправился только Цоппино. По дороге котенок дал Бананито несколько советов.
   – По-моему, лучше всего рисовать цветы. Я уверен, что если ты начнешь продавать их, то вернешься домой с целым мешком фальшивых денег, без которых никак не обойтись в этой дурацкой стране. Старайся рисовать цветы, которые еще не распустились и которых нет в цветочных магазинах. И еще об одном не забудь – ни в коем случае не рисуй мышей. Иначе всех покупательниц распугаешь. Я говорю это для твоей же пользы. Меня-то мыши, сам понимаешь, вполне устроили бы!
   Расставшись с Бананито, Цоппино купил газету.
   «Джельсомино, наверное, будет интересно узнать, что пишут о его концерта», – подумал он.
   Газета называлась «Вечерняя ложь и, понятно, вся состояла из ложных и настоящих, по вывернутых наизнанку новостей.
   В газете была, например, заметка, которая называлась «Блестящий успех бегуна Персикетти». В ней говорилось:
   «Известный чемпион по бегу в мешках Флавио Персикетти пришел вчера первым на десятом этапе гонки вокруг королевства, опередив на десять минут Ромоло Барони, пришедшего вторым, и на тридцать минут пятьдесят секунд Пьеро Клементини, пришедшего третьим. Группу бегунов, стартовавшую часом позже, в последнюю минуту опередил Паскуалино Бальзимелли».
   «Что же здесь странного? – удивитесь вы. – Бег в мешках такое же спортивное состязание, как и всякое другое, только гораздо веселее, чем, скажем, велосипедные или автомобильные гонки».
   Все это верно, но все читатели «Вечерней лжи» прекрасно знали, что на самом деле никакого состязания не было и в помине, а Флавио Персикетти, Ромоло Барони, Пьеро Клементини и Паскуалино Бальзимелли никогда в жизни не забирались в мешки и не видели бега наперегонки даже во сне.
   На самом деле все происходило так. Каждый год «Вечерняя ложь» устраивала состязание по бегу в мешках по этапам. Победить в этом состязании было не так-то просто. Самые тщеславные люди, жаждавшие увидеть свое имя в газете, платили «Вечерней лжи» за то, чтобы она записала их в число участников состязания.
   А чтобы стать победителем на каком-нибудь этапе, нужно было еще каждый день вносить определенную сумму. Таким образом, побеждал тот, кто платил больше всех. Тут уж газета не скупилась на описание героя и, рассыпаясь в похвалах, изображала победителя сверхчемпионом.
   Понятно, что к финишу участники состязания приходили в том же порядке, в каком росли их денежные взносы.
   В те дни, когда взносы эти казались газете слишком скромными, она мстила участникам состязания, говоря, что они спят на ходу, что не те пошли бегуны, что состязание превратилось в сплошной скандал и что чемпионы, вроде Персикетти или Барони, должны серьезно отнестись к бегу на оставшихся этапах, если еще хотят сохранить симпатии публики.
   Синьор Персикетти был владельцем кондитерской фабрики, и каждое упоминание его имени в газете служило ему рекламой для его конфет. Так как синьор Персикетти был невероятно богат, то он почти всегда прибывал к финишу первым, намного опережая других. У финиша, как писала газета, ему устраивали чествования, подносили цветы, целовали… А по ночам под окнами его гостиницы собирались болельщики, чтобы петь ему серенады. Так по крайней мере говорилось в газете. Вы, конечно, понимаете, что болельщики, которые ни за кого не болели и не умели играть даже на барабане, на самом деле преспокойно похрапывали в своих постелях.
   На той же странице газеты Цоппино увидел и такой заголовок: «Не страшная трагедия на улице Корнелии. Пять человек не умирают, и десять других не ранены». В сообщении говорилось:

 

   «Вчера на десятом километре улицы Корнелии два автомобиля, двигавшиеся не с большой скоростью в противоположных направлениях, не столкнулись. В столкновении, которого не было, не убито пять человек (перечислялись имена). Другие десять человек не ранены, поэтому не пришлось отправить их в больницу (перечислялись имена)».


 
   Это сообщение, к сожалению, было не ложным, а только вывернутым наизнанку. В действительности все произошло совсем наоборот.
   Точно так же газета писала и о концерте Джельсомино. Из статьи можно было узнать, например, что «знаменитый певец за весь концерт не проронил ни звука». Газета помещала также фотоснимок развалин театра с такой подписью: «Как читатель может видеть своими ушами, с театром ровно ничего не случилось».
   Читая «Вечернюю ложь», Джельсомино и Цоппино порядком развеселились и смеялись до упаду. В газете была даже литературная страница, где друзья обнаружили вот такое стихотворение:

 
В Пистойе как-то повар
Беседовал с лисой:
«Ах, если бы ты знала,
Куда вкуснее сала
Бульон из одеяла,
Когда его хлебают
Лопатою большой!
Ах, если бы ты знала,
Как пользы людям мало
Дает зубная паста!
Тебе ведь нипочем,
Что зубы можно чистить
Железным молотком!
Ну вот и все. И баста».

 
   – Тут нет ответа лисы, – заметил Цоппино, – но я отлично представляю, как ей стало смешно.
   В этот день на последней странице газеты в конце последней колонки было помещено короткое сообщение со скромным заголовком «Опровержение».
   Джельсомино прочел его:
   «Категорически отрицается, что сегодня в три часа ночи в Колодезном переулке полиция арестовала синьору тетушку Панноккью и ее племянницу Ромолетту. Эти две особы не были отправлены около пяти часов утра в сумасшедший дом, как полагают некоторые». И подпись: «Начальник полиции».
   – Начальник лгунов! – воскликнул Цоппино. – А эта заметка означает, что обе они, бедняжки, сидят сейчас в сумасшедшем доме. Ах, сердце мне подсказывает, что это случилось из-за меня!
   – Смотри, – перебил его Джельсомино, – еще одно опровержение. Прочти-ка его.
   На этот раз опровержение прямо касалось Джельсомино. В нем говорилось:
   «Неправда, что полиция разыскивает знаменитого певца Джельсомино. Для этого у полиции нет ни малейшего основания, потому что Джельсомино совсем не обязан отвечать за ущерб, причиненный им городскому театру. Каждый, кто узнает, где скрывается Джельсомино, не должен сообщать об этом полиции под страхом сурового наказания».
   – Дело дрянь! – решил котенок. – Тебе, Джельсомино, лучше теперь не показываться на улице. А за новостями отправлюсь я.
   Джельсомино не очень-то улыбалось отсиживаться дома, но Цоппино был прав. Когда он ушел, Джельсомино растянулся на кровати и решил, что ему остается набраться терпения и волей-неволей провести весь день в праздности.



Глава тринадцатая, из которой вы, узнаете о том, что правда в Стране Лгунов – это болезнь


   Мы расстались с тетушкой Панноккьей в тот момент, когда она наслаждалась мяуканьем своих котов. Тетушка была счастлива, словно музыкант, который отыскал вдруг неизвестную симфонию Бетховена, лет сто пролежавшую в ящике стола. А Ромолетту мы оставили в ту минуту, когда она, показав Цоппино дорогу к дому художника, бегом возвращалась домой.
   Через несколько минут тетушка и племянница уже спокойно спали в своих постелях. Они и не подозревали, что письма синьора Калимеро привели в движение сложную машину городской полиции. В три часа ночи одно из колес этой машины, а точнее – целый взвод бесцеремонных полицейских ворвался в дом к тетушке Панноккье. Они заставили старую синьору и маленькую девочку быстро одеться и потащили их в тюрьму.