Страница:
– А теперь не думаете, когда слышите подобную вещь? – спросила студентка.
– Без сомнения, в человеке много животного, – отвечала хозяйка. – Но… видите ли, много лет тому назад, когда я была еще очень молода, я высказала это самое мнение, то есть что мужчина – животное, одной старой леди, у которой жила в Брюсселе, где проводила зиму. Она была хорошей знакомой отца, одной из добрейших и милейших женщин в свете – можно сказать, близкой к совершенству, – хотя о ней как о знаменитой красавице времен королевы Виктории и ходило много рассказов.
Я лично никогда им не верила. Когда я впервые увидела Магтергорн в летний вечер, он мне напомнил ее доброе, бесстрастное, спокойное лицо, обрамленное серебряными волосами. Я сама не знаю, почему.
– Дорогая моя, – со смехом заметила старая дева, – ваша привычка украшать свою речь анекдотами придает ей сходство с синематографом.
– Я и сама замечаю это, – соглашалась светская дама. – Я стараюсь захватить слишком много.
– Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы уметь избегать несущественного, – заметил философ. – У меня есть знакомая, ни разу, насколько я знаю, не добравшаяся до конца рассказа. Совершенно безразлично, например, как звали человека, сказавшего или сделавшего что-нибудь, – Брауном, или Джонсом, или Робинсоном, – но она будет мучиться, пытаясь припомнить: «Ах, боже мой, боже мой! – восклицает она бесконечное число раз. – Я так хорошо помнила его имя. Какая же я глупая!» Она расскажет вам, почему должна помнить его имя, как всегда помнила его до последней минуты. Она обращается с просьбой к половине присутствующих, прося помочь ей. Безнадежно пытаться вернуть ее к рассказу: ее умом всецело овладевает одна мысль. Наконец, после бесконечных мучений, она вспоминает, что его звали Томкинс, и приходит в восторг, но затем снова погружается в отчаяние, открыв для себя что забыла его адрес. Это заставляет ее настолько сконфузиться, что она отказывается от продолжения рассказа и, упрекая себя, уходит к себе в комнату. Чуть погодя она снова возвращается с пеной у рта и приносит номер улицы и дома. Но тем временем она уж забыла анекдот.
– Расскажите же нам о вашей старушке, и о том, что вы сказали ей, – с нетерпением проговорила студентка, всегда подхватывающая всякий рассказ, где дело касается глупости или преступных наклонностей другого пола.
– Я была в таких годах, когда молодой девушке приедаются сказки, и она, отложив в сторону книги, начинает осматриваться в свете и, конечно, возмущается тем, что видит. Я относилась очень серьезно к недостаткам и проступкам мужчин – наших естественных врагов. Моя старушка, бывало, посмеивалась, и я считала ее ограниченной и недалекой. Однажды наша горничная – любительница, как все горничные, посплетничать, – с восторгом рассказала нам историю, доказавшую мне, как верно я оценивала «грубых мужчин». Хозяин лавочки на углу нашей улицы, всего четыре года тому назад женившийся на прелестной девушке, бежал, бросив ее.
«Хоть бы когда прежде намекнул, – рассказывала Жанна. – За целую неделю уложил в кофр свои вещи и платье и отправил на вокзал, а потом сказал жене, что уходит сыграть партию в домино и чтоб она не дожидалась его; поцеловал ее и ребенка на прощанье, и поминай как звали. «Ну, слыхано ли, барыня, что-нибудь подобное?» – заключила Жанна, всплеснув руками. «Грустно сказать, Жанна, а приходится признаться, что я слыхала», – ответила моя старушка со вздохом и затем постепенно перевела разговор на вопрос об обеде. Когда Жанна вышла, я обратилась к ней, вся пылая негодованием. Мне не раз приходилось самой разговаривать с этим человеком, и я считала его прекрасным мужем – внимательным, так гордившимся, по-видимому, своей миловидной супругой.
«Не служит ли это доказательством того, что я говорю!» – воскликнула я. «К несчастью, случившееся не в их пользу». – «А между тем вы защищаете их?» – спросила я. «В мои годы, дорогая, не защищают и не порицают, а только пытаются понять, – сказала она, прикоснувшись ко мне своей тонкой белой рукой. – Не разузнать ли нам подробнее, в чем дело, – предложила она, – происшествие невеселое, но может оказаться полезным для нас». – «С меня довольно и того, что я слышала», – сказала я. «Иной раз хорошо выслушать более подробный рассказ, прежде чем составить себе окончательное суждение», – ответила она и позвонила Жанне. – «Эта история с нашей соседкой заинтересовала меня, – сказала она. – Вы знаете, почему он бежал и бросил ее?» Жанна пожала своими широкими плечами. «Старая история, сударыня», – ответила она с коротким смешком. «Кто же?» – спросила хозяйка. «Жена Савари, точильщика, прекрасного мужа. Канитель тянулась несколько месяцев». – «Спасибо, Жанна». Когда Жанна вышла, хозяйка обратилась ко мне, говоря: «Каждый раз, как я слышу о дурном поступке мужчины, я заглядываю за угол – не скрывается ли там женщина. Когда я вижу плохую женщину, я слежу за ее глазами. Я вижу, что она ищет себе товарища. Природа всегда создает пары».
– Не могу отказаться от мысли, что много зла приносит человечеству вообще слишком большое восхваление женщины, – заметил философ.
– Кто же их восхваляет? – спросила студентка. – Мужчины иногда болтают нам глупости – вряд ли найдется такая простушка, чтоб поверить им, – но я вполне убеждена, что наедине они перемывают нам косточки.
– А я так думаю, что они вряд ли говорят между собой о нас так много, как мы воображаем. Но вообще неблагоразумно добиваться узнать, какой приговор вынесли тебе, – заметила старая дева, – несколько очень хороших вещей о женщине было высказано мужчинами.
– Вот тут налицо их трое; спросите их, – предложила студентка.
– Скажите по чести, когда вы говорите между собой о нас, вы когда-нибудь обмолвитесь о нашей доброте, уме, добросовестности?
– «Обмолвиться» – вряд ли подходящее слово, – заявил философ задумчиво. – Говоря положив руку на сердце, приходится сознаться, что наша собеседница до известной степени права. Каждый человек в какой-либо период своей жизни ставит на пьедестал какую-нибудь женщину. Очень молодые, неопытные люди восхищаются, может быть, не отдавая себе отчета. Для них всякая шляпка привлекательна – модистка создает ангела. А очень старые люди, как я слышал, возвращаются к иллюзиям своей молодости. Об этом я еще не в состоянии рассуждать безапелляционно. Что же касается нас, остальных, то я принужден согласиться: «обмолвиться» – неподходящее слово.
– Вот и я говорю… – начала студентка.
– Может быть, это просто в силу реакции, – сказал я. – Приличия требуют, чтобы мы в лицо выказывали женщине несколько преувеличенное уважение. Мы должны даже в ее сумасбродствах видеть лишь притягательную силу, – так решили господа поэты. Может быть, является некоторым облегчением передвинуть стрелку в обратном направлении.
– Но не факт ли, что именно лучшие люди и даже самые умные всегда относились к женщине с наибольшим уважением? – заметила старая дева. – Разве мы не судим о цивилизации народа по тому месту, которое у него занимают женщины?
– В такой же степени, в какой судим по мягкости законов, по охране, представляемой слабым. Дикари убивали бесполезных членов племени, – мы устраиваем для них больницы и приюты. Отношение мужчины к женщине показывает, насколько он сам победил свой эгоизм, как далеко он отошел от обезьяньего закона: «Сила – право».
– Прошу вас, не перетолковывайте моих слов, – взмолился философ, нервно поглядывая на нахмурившиеся бровки студентки. – Я никогда не утверждал, чтобы женщина не была равной мужчине; я убежден, что она равна. Я только утверждаю, что она стоит не выше его. Умный человек почитает женщину как друга, сотрудницу, свое дополнение. Только дурак отказывает ей в человеческих правах.
– Но разве мы не стоим выше по нашим идеалам? – настаивала на своем старая дева. – Я не говорю, чтоб мы, женщины, были совершенствами – пожалуйста, не думайте этого. Вы замечаете наши недостатки не хуже нас самих. Прочтите женщин-писательниц, начиная с Джордж Эллиот. Но ради вас самих – разве не лучше, когда мужчине есть на что поднять глаза, как на нечто высшее?..
– Между идеалом и очарованием большая разница, – отвечал философ. – Идеал всегда помогал человеку; но это принадлежит области мечтаний, самой важной для него области – области его будущего. Очарование – земного происхождения; оно в свое время поражает каждого мужчину, ослепляя его. Страна, где управляли женщины, всегда дорого платила за свое безумие.
– А Елизавета! А Виктория! – воскликнула студентка.
– Они были идеальными правительницами потому, что предоставляли управление страной способным людям. Но Франция при ее Помпадурах!.. Византия при ее Феодорах – более подходящие примеры для моей теории. Я только говорю о том, как неблагоразумно видеть во всех женщинах совершенство. Велизарий погубил и себя и свой народ тем, что считал собственную жену честной женщиной.
– Но рыцарство, без сомнения, оказало услуги человечеству, – вставил я.
– Даже в широких размерах, – согласился философ. – Оно воспользовалось человеческой страстью и обратило ее на благие цели. В свое время это имело значение. Для человека, знавшего только войну и хищничество, воспитанного в жестокости и несправедливости, женщина была единственным существом, научавшим его радости делать уступки. Женщина в те времена была ангелом по сравнению с мужчиной! Это не пустые слова. Все более мягкие проявления жизни сосредоточивались в ее руках. Мужчина проводил жизнь в войне или разгуле. Женщина ухаживала за больными, утешала горюющих, шла незапятнанная среди мира, омраченного пороками. Самая ее покорность духовенству, природная способность восхищаться церемонией – теперь факторы, суживающие ее благотворное влияние, – в то время должны были окружать ее перед его затуманенным взглядом, приученным смотреть на догмат как на душу религии, ореолом святости. Женщина была тогда служанкой. Естественно, что она старалась возбудить сострадание и нежность в мужчине. Теперь она сделалась повелительницей мира. Теперь смягчать мужчину – вовсе не ее миссия. В наше время женщина ведет войну; женщина возвеличивает грубую силу.
Теперь женщина, сама счастливая, глуха к страдальческому стону мира; она высоко ставит человека, пренебрегающего интересами своего вида ради увеличения удобств своей личной семьи, и презирает как плохого отца и мужа человека, чье чувство долга простирается за пределы его семейного очага. Вспомните упрек, сделанный леди Нельсон мужу после битвы на Ниле. «Я женился, и поэтому не могу прийти» – вот слова, которые очень многие женщины подсказывают мужьям в ответ на призыв со стороны Бога. Недавно мне пришлось говорить с одной женщиной о жестокости по отношению к котикам, с которых заживо сдирают шкуру. «Мне жаль бедных зверьков, – ответила она, – но, говорят, мех от этого приобретает более темный оттенок». Правда, ее жакет был из великолепного меха.
– Когда я издавал газету, я открыл особый отдел переписки на эту тему, – сказал я. – Мы получали массу писем – большинство заурядных, даже глупых. Но попалось одно оригинальное. Оно было написано девушкой-продавщицей в большой модной мастерской. Она далеко не разделяла взгляда, чтобы все женщины и во все времена представляли из себя совершенство. Она советовала романистам и поэтам поступить на год в большое модное дело: тут они бы получили возможность изучить женщину, так сказать, в ее натуральном виде.
– Не следует судить нас по тому, что, сознаюсь, составляет нашу главную слабость, – сказала светская дама. – Женщина, занятая только своим туалетом, перестает быть человечной – она возвращается к первобытному животному состоянию. Но, правду сказать, и портнихи могут иногда вывести из себя. Вина не вполне на одной стороне.
– Вы меня так и не убедили, что женщину ценят выше ее достоинства, – заметила студентка. – Даже и наш разговор пока не доказал ваших положений.
– Я не утверждаю, чтобы выдающиеся писатели проводили этот взгляд, но в популярной литературе он продолжает существовать. Ни один мужчина не станет оспаривать его в глаза женщине, и женщина – в ущерб себе – признала такой взгляд непреложным. Это понятие впиталось в более или менее разнообразной форме ее сознанием, исключая возможность исправления. Девушку не побуждают задать себе весьма полезный вопрос: «Выйдет ли из меня здоровый, полезный член общества? Или я подвергнусь опасности выродиться в пустую, эгоистичную, никому не нужную особу?»
Она вполне довольна собой, пока не открывает в себе наклонностей к мужским порокам, забывая, что есть и женские пороки. Женщина – балованное дитя нашего века. Никто не указывает ей на ее недостатки. Свет с его тысячью пороками льстит ей.
Каприз, ослиное упрямство именуются «милыми причудами» хорошенькой девушки. Трусость, одинаково презренная в мужчине и женщине, поощряется в ней, как очаровательное свойство.
Неспособность взять в руки дорожный мешок и пройти с ним через сквер или обогнуть угол – выставляется привлекательностью. Неестественное невежество и непроходимая глупость дают ей право считаться поэтически идеальной. Если ей случится дать пенни нищему на улице – причем обыкновенно ее выбор падает на обманщика – или поцеловать щенка в нос, – мы истощаем весь свой хвалебный лексикон, провозглашая ее святой. Я еще изумляюсь, каким образом, несмотря на все нелепости, какими женщины вскармливаются, из них выходит столько дельных.
Что же касается меня, то я нахожу большое утешение в убеждении, что разговор сам по себе несет менее ответственности во всем хорошем и дурном, что есть на свете, чем мы, говорящие, себе воображаем. Чтобы прорасти и принести плод, слова должны упасть на почву фактов.
– Но все же вы считаете справедливым бороться против глупости? – спросил философ.
– Без сомнения! – воскликнул поэт. – Тем мы и опознаем глупость, что можем убить ее. От истины наши стрелы отскакивают, не нанося ей вреда.
– Почему? Мне кажется, вряд ли какая-нибудь из них знает, почему поступает так или иначе, – сказала светская дама, выказывая признаки досады, что вообще с ней случалось редко. – Говорит, что у нее недостаточно работы.
– Должно быть, она совершенно необыкновенная женщина, – заметила старая дева.
– Сколько на мою долю выпало хлопот благодаря ей, только из-за того, что Джорджу нравится, как она готовит, и сказать не могу, – продолжала светская дама с негодованием. – В последние годы у нас бывали небольшие обеды раз в неделю, только ради ее удовольствия. Теперь она желает, чтоб я давала два обеда. А я вовсе не намерена этого делать.
– Если я могу предложить свои услуги… – начал поэт. – Мой желудок, конечно, не тот, что был прежде, но могу служить в качестве ценителя… Я бы не отказался разделить с вами утонченную трапезу дважды в неделю – скажем, в среду и субботу. Если вы думаете, что удовлетворите ее этим…
– Очень любезно с вашей стороны, – отвечала светская дама. – Но я не могу допустить этого. Почему вам отказываться от незатейливого обеда, приличного поэту, только ради того, чтобы угодить моей кухарке!
– Я при этом имел в виду больше вас, – продолжал поэт.
– Мне просто хочется совсем бросить хозяйство и перебраться в отель, – сказала светская дама. – Хоть это и не по мне, но прислуга становится положительно невозможной.
– Это весьма интересно, – заметил поэт.
– Очень рада, что вы это находите, – не без колкости ответила хозяйка.
– Что, интересно? – спросил я у поэта.
– Что все в наш век, все, хотя медленно, но упорно клонится к устройству жизни на таких началах, один намек на которые мы несколько лет тому назад назвали бы социализмом. Повсюду увеличивается число отелей, а число частных домов уменьшается.
– Что же тут удивительного? – возразила светская дама. – Вы, мужчины, говорите о «радостях семейного очага». Некоторые пишут на эту тему стихотворения, но большинство из вас, живя в меблированных комнатах, проводят чуть не весь день в клубе.
Мы сидели в саду; поэт погрузился в созерцание солнечного заката. Хозяйка продолжала:
– Вот муж и жена сидят у камина. Муж уселся поудобнее и не замечает, как жена вышла из комнаты: она же отправилась за объяснением, почему в корзине для угля в гостиной всегда только один сор, а лучший уголь сжигается в кухне? Дом для нас, женщин, – место работы, от которой не уйдешь.
– Мне кажется… – начала студентка, говоря на этот раз, к моему удивлению, без негодования.
Вообще студентка разделяет так называемое «божественное неудовольствие» всем вообще. Со временем она справится с удивлением, что мир не такое приятное место пребывания, каким ей его рисовали, и откажется от своего теперешнего твердого убеждения, что предоставьте ей свободу действия, она все переустроила бы в четверть часа. И теперь по временам в ее тоне уже слышится меньше уверенности в том, что она не первая, серьезно задумавшаяся над этим вопросом.
– Мне кажется, – начала она, – причина тому – воспитание. Наши бабушки были довольны, наполняя свою жизнь мелочными хозяйственными хлопотами. Они вставали рано, работали со служанками, сами за всем присматривали. Теперь мы нуждаемся во времени для саморазвития, для чтения, для размышления, для удовольствия. Домашние работы не только не составляют цели нашего существования, но служат ему помехой. Мы досадуем на это.
– В теперешнем возмущении женщины историки будущего увидят главный фактор нашего общественного развития, – продолжал поэт. – «Домашний очаг», который мы до сих пор восхваляем, но с возрастающей неохотой, зависел от ее согласия жить, в сущности, рабыней.
Когда Адам пахал, а Ева пряла, причем Адам не выходил за пределы своей ограды, а Ева останавливала колесо своей прялки, когда ее запас был достаточен для семьи, тогда «домашний очаг» покоился на твердом основании существующего факта. Оно поколебалось, когда муж сделался гражданином и его интересы распространились за пределы домашнего круга. С той минуты женщине одной пришлось поддерживать это учреждение. Теперь она, в свою очередь, требует права вступить в общественную жизнь, вырваться из одиночества, в котором она пребывает в замке своего возлюбленного.
«Дворцы» с общими столовыми, читальнями, системой общей услуги вырастают в каждом квартале; особняки, виллы исчезают. Та же история повторяется во всех странах. Отдельное жилище, где оно еще сохранилось, поглощается целой системой жилищ. В Америке – лаборатории, где производятся опыты по всем отраслям жизни, какой она сделается в будущем – дома отапливаются одной общей топкой. Вы не зажигаете огня – только впускаете теплый воздух. Ваш обед привозят вам в перевозной печи. Вы абонируетесь на слугу или служанку. Очень скоро частные хозяйства с их штатом беспорядочной, вечно ссорящейся прислуги, с массой потребностей, неудовлетворенных или чрезмерных, исчезнут так же, как исчезли пещерные жилища.
– Желала бы прожить еще столько, чтоб увидать все это, – сказала светская дама.
– Вероятнее всего, доживете, – сказал поэт. – Мне хотелось бы иметь возможность с такой же уверенностью сказать это про себя.
– Если ваше предположение имеет шансы на исполнение, то я утешаю себя мыслью, что я старший из партии. Я никогда не читаю эти полные и обстоятельные описания жизни будущего столетия, не предаваясь размышлению, что прежде чем все это осуществится, я умру и буду похоронен. Может быть, это эгоизм с моей стороны, но мне кажется, я не был бы в состоянии жить такой машинной жизнью, какую предсказывают наши провидцы.
Мне кажется, вы, то есть большинство из вас, упускаете из виду очень важное соображение – именно, что человечество живет. Вы вырабатываете свои ответы, будто оно представляет из себя искомое в тройном правиле. Если человек в столько-то тысяч лет сделал столько-то в таком-то направлении при такой-то и такой-то скорости, сколько он сделает и т. д. Вы забываете, что на него влияют импульсы, не поддающиеся никакому вычислению, что его увлекают направо и налево силы, которых вам невозможно изобразить в своей алгебре. В одно поколение христианство превратило республику Платона в абсурд. Пресса покончила с неразрешимыми выводами Макиавелли.
– Нет, я не согласен с вами, – сказал поэт.
– Факт не убеждает меня в ошибке, – возразил философ.
– Христианство только прибавило силы стремлениям, зачатки которых уже таились в племени, еще находившемся в младенчестве. Пресса, научая нас думать сообща с другими, в некотором роде сузила цели индивида в противопоставлении целям человечества. Оглянитесь без предрассудка, беспристрастно на прошлое человечества. Какая картина вам представится? Сначала вы увидите разбросанные по дикой, мертвой пустыне норы и пещеры; затем грубо сколоченные хижины, вигвамы – первобытные жилища первобытного человека. Одиноко в сопровождении своей подруги и потомства он бродит по высокой траве, постоянно озираясь зорким пугливым взглядом; он удовлетворяет свои несложные потребности, сообщает с помощью немногочисленных жестов и звуков свой незначительный запас знаний своему потомству; затем, забравшись за какой-нибудь камень или в скрытое местечко, джунгли, умирает там. Оглядываемся снова. Тысячи столетий промчались и исчезли без следа. Поверхность земли испещрена странными, неровными следами: здесь, где солнце сияет над сушей и морем, они теснятся друг к другу, почти соприкасаются; там, в тени, расстояние между ними больше. Образовалось племя. И масса то двигается вперед, то останавливается, то подается назад, повинуясь общему импульсу. Человек узнал тайну сплочения, взаимной помощи. Воздвигаются города. Из их каменного центра распространяется сила; возникает нация; цивилизация порождается досугом; жизнь человека уже не сводится исключительно к животным потребностям. Соплеменники защищают художника, мыслителя. Сократ думает, Фидий ваяет мрамор, между тем как Перикл создает закон, а Леонид обуздывает варваров. Империя поглощает мелкие государства. Россия протягивает руку через всю Азию. В Лондоне мы пьем за здоровье союза народов, говорящих на английском языке; в Берлине и Вене устраиваем празднества в честь общегерманского союза; в Париже шепчемся об общности латинской расы. Как в великом, так и в малом. Склады обширные, универсальные магазины вытесняют мелких торговцев; трест сплачивает сотни фирм; союз говорит от имени рабочих. Границы наши или языка кажутся тесными для новых понятий. Пусть на бизань-мачте разных судов развеваются какие угодно клочки пестрой ткани, – германские, американские, русские флаги, – человечеству есть дело только до капитана этих судов. Сто пятьдесят лет тому назад Сэм Джонсон дожидался в передней издателя; теперь все наперерыв приглашают его к чайному столу и слушают, что он процедит им сквозь зубы. Поэт, новеллист говорит на двадцати языках. В будущем дороги пролягут прямехонько от одного полюса до другого. Надо быть слепым, чтобы не видеть, к какой цели мы стремимся. Она отстоит от нас на одно или два поколения. Это громко жужжащий улей – один общий улей, охватывающий весь земной шар. Пчелы существовали до нас; они разрешили загадку, ответа на которую мы допытываемся впотьмах. Старая дева содрогнулась.
– Ужасная мысль! – сказала она.
– Для нас, но не для тех, кто будет жить после нас. Ребенок боится возмужалости. Аврааму, бродившему со своими стадами, жизнь современного горожанина, прикованного сутра до вечера к своей конторе, показалась бы немногим лучше каторги.
– Мои симпатии на стороне идеалов Авраама, – заметил философ.
– И мои также, – согласился с ним поэт. – Но ни вы, ни я не являемся представителями тенденций современности. Мы принадлежим к числу любопытных древностей. Мы и нам подобные служат тормозом, регулирующим ход прогресса. Очевидно, видовой гений направляется в сторону организованного коллективизма жизни, слившейся воедино под контролем одной центральной идеи.
Единичный работник вовлечен в фабрику. Знаменитый художник в наши дни набрасывает рисунки для нее, каждая вещь составляется пятьюдесятью работниками, каждый из которых обладает совершенством в своей специальности. Почему в отеле, с его пятьюстами слуг, кухней, способной питать три тысячи ртов, все идет гладко, между тем как в «собственном хозяйстве» вечный беспорядок и ссоры? Мы теряем способность жить одни; инстинкт общественности уничтожает ее.
– Тем хуже для общины, – заключил философ. – Человек, как сказал Ибсен, всегда стоит выше всего, когда он стоит один. Вернемся к нашему другу Аврааму. Без сомнения, он, бродя по пустыне, беседуя со своим Богом, был ближе к идеалу, чем современный горожанин, черпающий свои мысли из утренней газеты, восторгающийся в театре всякой бессмыслицей, аплодирующий грубому жесту в каком-нибудь мюзик-холле. В общине руководителем становится всегда стоящий ниже всех. Вы сейчас упомянули о том, что Джонсона теперь все приглашают к себе. А многие ли из современников читали Джонсона, если сравнить с числом подписчиков на «Шутовскую безделицу»? К чему же ведет подобное так называемое «коллективное мышление»? – К различным мафиям и дрейфусиадам. Породила ли толпа когда-нибудь благородную идею? Если бы Сократ и Галилей, Конфуций и Христос «думали коллективно», – мир действительно был бы муравейником, каким, по-видимому, вам рисуется его будущность.
– Без сомнения, в человеке много животного, – отвечала хозяйка. – Но… видите ли, много лет тому назад, когда я была еще очень молода, я высказала это самое мнение, то есть что мужчина – животное, одной старой леди, у которой жила в Брюсселе, где проводила зиму. Она была хорошей знакомой отца, одной из добрейших и милейших женщин в свете – можно сказать, близкой к совершенству, – хотя о ней как о знаменитой красавице времен королевы Виктории и ходило много рассказов.
Я лично никогда им не верила. Когда я впервые увидела Магтергорн в летний вечер, он мне напомнил ее доброе, бесстрастное, спокойное лицо, обрамленное серебряными волосами. Я сама не знаю, почему.
– Дорогая моя, – со смехом заметила старая дева, – ваша привычка украшать свою речь анекдотами придает ей сходство с синематографом.
– Я и сама замечаю это, – соглашалась светская дама. – Я стараюсь захватить слишком много.
– Искусство хорошего рассказчика состоит в том, чтобы уметь избегать несущественного, – заметил философ. – У меня есть знакомая, ни разу, насколько я знаю, не добравшаяся до конца рассказа. Совершенно безразлично, например, как звали человека, сказавшего или сделавшего что-нибудь, – Брауном, или Джонсом, или Робинсоном, – но она будет мучиться, пытаясь припомнить: «Ах, боже мой, боже мой! – восклицает она бесконечное число раз. – Я так хорошо помнила его имя. Какая же я глупая!» Она расскажет вам, почему должна помнить его имя, как всегда помнила его до последней минуты. Она обращается с просьбой к половине присутствующих, прося помочь ей. Безнадежно пытаться вернуть ее к рассказу: ее умом всецело овладевает одна мысль. Наконец, после бесконечных мучений, она вспоминает, что его звали Томкинс, и приходит в восторг, но затем снова погружается в отчаяние, открыв для себя что забыла его адрес. Это заставляет ее настолько сконфузиться, что она отказывается от продолжения рассказа и, упрекая себя, уходит к себе в комнату. Чуть погодя она снова возвращается с пеной у рта и приносит номер улицы и дома. Но тем временем она уж забыла анекдот.
– Расскажите же нам о вашей старушке, и о том, что вы сказали ей, – с нетерпением проговорила студентка, всегда подхватывающая всякий рассказ, где дело касается глупости или преступных наклонностей другого пола.
– Я была в таких годах, когда молодой девушке приедаются сказки, и она, отложив в сторону книги, начинает осматриваться в свете и, конечно, возмущается тем, что видит. Я относилась очень серьезно к недостаткам и проступкам мужчин – наших естественных врагов. Моя старушка, бывало, посмеивалась, и я считала ее ограниченной и недалекой. Однажды наша горничная – любительница, как все горничные, посплетничать, – с восторгом рассказала нам историю, доказавшую мне, как верно я оценивала «грубых мужчин». Хозяин лавочки на углу нашей улицы, всего четыре года тому назад женившийся на прелестной девушке, бежал, бросив ее.
«Хоть бы когда прежде намекнул, – рассказывала Жанна. – За целую неделю уложил в кофр свои вещи и платье и отправил на вокзал, а потом сказал жене, что уходит сыграть партию в домино и чтоб она не дожидалась его; поцеловал ее и ребенка на прощанье, и поминай как звали. «Ну, слыхано ли, барыня, что-нибудь подобное?» – заключила Жанна, всплеснув руками. «Грустно сказать, Жанна, а приходится признаться, что я слыхала», – ответила моя старушка со вздохом и затем постепенно перевела разговор на вопрос об обеде. Когда Жанна вышла, я обратилась к ней, вся пылая негодованием. Мне не раз приходилось самой разговаривать с этим человеком, и я считала его прекрасным мужем – внимательным, так гордившимся, по-видимому, своей миловидной супругой.
«Не служит ли это доказательством того, что я говорю!» – воскликнула я. «К несчастью, случившееся не в их пользу». – «А между тем вы защищаете их?» – спросила я. «В мои годы, дорогая, не защищают и не порицают, а только пытаются понять, – сказала она, прикоснувшись ко мне своей тонкой белой рукой. – Не разузнать ли нам подробнее, в чем дело, – предложила она, – происшествие невеселое, но может оказаться полезным для нас». – «С меня довольно и того, что я слышала», – сказала я. «Иной раз хорошо выслушать более подробный рассказ, прежде чем составить себе окончательное суждение», – ответила она и позвонила Жанне. – «Эта история с нашей соседкой заинтересовала меня, – сказала она. – Вы знаете, почему он бежал и бросил ее?» Жанна пожала своими широкими плечами. «Старая история, сударыня», – ответила она с коротким смешком. «Кто же?» – спросила хозяйка. «Жена Савари, точильщика, прекрасного мужа. Канитель тянулась несколько месяцев». – «Спасибо, Жанна». Когда Жанна вышла, хозяйка обратилась ко мне, говоря: «Каждый раз, как я слышу о дурном поступке мужчины, я заглядываю за угол – не скрывается ли там женщина. Когда я вижу плохую женщину, я слежу за ее глазами. Я вижу, что она ищет себе товарища. Природа всегда создает пары».
– Не могу отказаться от мысли, что много зла приносит человечеству вообще слишком большое восхваление женщины, – заметил философ.
– Кто же их восхваляет? – спросила студентка. – Мужчины иногда болтают нам глупости – вряд ли найдется такая простушка, чтоб поверить им, – но я вполне убеждена, что наедине они перемывают нам косточки.
– А я так думаю, что они вряд ли говорят между собой о нас так много, как мы воображаем. Но вообще неблагоразумно добиваться узнать, какой приговор вынесли тебе, – заметила старая дева, – несколько очень хороших вещей о женщине было высказано мужчинами.
– Вот тут налицо их трое; спросите их, – предложила студентка.
– Скажите по чести, когда вы говорите между собой о нас, вы когда-нибудь обмолвитесь о нашей доброте, уме, добросовестности?
– «Обмолвиться» – вряд ли подходящее слово, – заявил философ задумчиво. – Говоря положив руку на сердце, приходится сознаться, что наша собеседница до известной степени права. Каждый человек в какой-либо период своей жизни ставит на пьедестал какую-нибудь женщину. Очень молодые, неопытные люди восхищаются, может быть, не отдавая себе отчета. Для них всякая шляпка привлекательна – модистка создает ангела. А очень старые люди, как я слышал, возвращаются к иллюзиям своей молодости. Об этом я еще не в состоянии рассуждать безапелляционно. Что же касается нас, остальных, то я принужден согласиться: «обмолвиться» – неподходящее слово.
– Вот и я говорю… – начала студентка.
– Может быть, это просто в силу реакции, – сказал я. – Приличия требуют, чтобы мы в лицо выказывали женщине несколько преувеличенное уважение. Мы должны даже в ее сумасбродствах видеть лишь притягательную силу, – так решили господа поэты. Может быть, является некоторым облегчением передвинуть стрелку в обратном направлении.
– Но не факт ли, что именно лучшие люди и даже самые умные всегда относились к женщине с наибольшим уважением? – заметила старая дева. – Разве мы не судим о цивилизации народа по тому месту, которое у него занимают женщины?
– В такой же степени, в какой судим по мягкости законов, по охране, представляемой слабым. Дикари убивали бесполезных членов племени, – мы устраиваем для них больницы и приюты. Отношение мужчины к женщине показывает, насколько он сам победил свой эгоизм, как далеко он отошел от обезьяньего закона: «Сила – право».
– Прошу вас, не перетолковывайте моих слов, – взмолился философ, нервно поглядывая на нахмурившиеся бровки студентки. – Я никогда не утверждал, чтобы женщина не была равной мужчине; я убежден, что она равна. Я только утверждаю, что она стоит не выше его. Умный человек почитает женщину как друга, сотрудницу, свое дополнение. Только дурак отказывает ей в человеческих правах.
– Но разве мы не стоим выше по нашим идеалам? – настаивала на своем старая дева. – Я не говорю, чтоб мы, женщины, были совершенствами – пожалуйста, не думайте этого. Вы замечаете наши недостатки не хуже нас самих. Прочтите женщин-писательниц, начиная с Джордж Эллиот. Но ради вас самих – разве не лучше, когда мужчине есть на что поднять глаза, как на нечто высшее?..
– Между идеалом и очарованием большая разница, – отвечал философ. – Идеал всегда помогал человеку; но это принадлежит области мечтаний, самой важной для него области – области его будущего. Очарование – земного происхождения; оно в свое время поражает каждого мужчину, ослепляя его. Страна, где управляли женщины, всегда дорого платила за свое безумие.
– А Елизавета! А Виктория! – воскликнула студентка.
– Они были идеальными правительницами потому, что предоставляли управление страной способным людям. Но Франция при ее Помпадурах!.. Византия при ее Феодорах – более подходящие примеры для моей теории. Я только говорю о том, как неблагоразумно видеть во всех женщинах совершенство. Велизарий погубил и себя и свой народ тем, что считал собственную жену честной женщиной.
– Но рыцарство, без сомнения, оказало услуги человечеству, – вставил я.
– Даже в широких размерах, – согласился философ. – Оно воспользовалось человеческой страстью и обратило ее на благие цели. В свое время это имело значение. Для человека, знавшего только войну и хищничество, воспитанного в жестокости и несправедливости, женщина была единственным существом, научавшим его радости делать уступки. Женщина в те времена была ангелом по сравнению с мужчиной! Это не пустые слова. Все более мягкие проявления жизни сосредоточивались в ее руках. Мужчина проводил жизнь в войне или разгуле. Женщина ухаживала за больными, утешала горюющих, шла незапятнанная среди мира, омраченного пороками. Самая ее покорность духовенству, природная способность восхищаться церемонией – теперь факторы, суживающие ее благотворное влияние, – в то время должны были окружать ее перед его затуманенным взглядом, приученным смотреть на догмат как на душу религии, ореолом святости. Женщина была тогда служанкой. Естественно, что она старалась возбудить сострадание и нежность в мужчине. Теперь она сделалась повелительницей мира. Теперь смягчать мужчину – вовсе не ее миссия. В наше время женщина ведет войну; женщина возвеличивает грубую силу.
Теперь женщина, сама счастливая, глуха к страдальческому стону мира; она высоко ставит человека, пренебрегающего интересами своего вида ради увеличения удобств своей личной семьи, и презирает как плохого отца и мужа человека, чье чувство долга простирается за пределы его семейного очага. Вспомните упрек, сделанный леди Нельсон мужу после битвы на Ниле. «Я женился, и поэтому не могу прийти» – вот слова, которые очень многие женщины подсказывают мужьям в ответ на призыв со стороны Бога. Недавно мне пришлось говорить с одной женщиной о жестокости по отношению к котикам, с которых заживо сдирают шкуру. «Мне жаль бедных зверьков, – ответила она, – но, говорят, мех от этого приобретает более темный оттенок». Правда, ее жакет был из великолепного меха.
– Когда я издавал газету, я открыл особый отдел переписки на эту тему, – сказал я. – Мы получали массу писем – большинство заурядных, даже глупых. Но попалось одно оригинальное. Оно было написано девушкой-продавщицей в большой модной мастерской. Она далеко не разделяла взгляда, чтобы все женщины и во все времена представляли из себя совершенство. Она советовала романистам и поэтам поступить на год в большое модное дело: тут они бы получили возможность изучить женщину, так сказать, в ее натуральном виде.
– Не следует судить нас по тому, что, сознаюсь, составляет нашу главную слабость, – сказала светская дама. – Женщина, занятая только своим туалетом, перестает быть человечной – она возвращается к первобытному животному состоянию. Но, правду сказать, и портнихи могут иногда вывести из себя. Вина не вполне на одной стороне.
– Вы меня так и не убедили, что женщину ценят выше ее достоинства, – заметила студентка. – Даже и наш разговор пока не доказал ваших положений.
– Я не утверждаю, чтобы выдающиеся писатели проводили этот взгляд, но в популярной литературе он продолжает существовать. Ни один мужчина не станет оспаривать его в глаза женщине, и женщина – в ущерб себе – признала такой взгляд непреложным. Это понятие впиталось в более или менее разнообразной форме ее сознанием, исключая возможность исправления. Девушку не побуждают задать себе весьма полезный вопрос: «Выйдет ли из меня здоровый, полезный член общества? Или я подвергнусь опасности выродиться в пустую, эгоистичную, никому не нужную особу?»
Она вполне довольна собой, пока не открывает в себе наклонностей к мужским порокам, забывая, что есть и женские пороки. Женщина – балованное дитя нашего века. Никто не указывает ей на ее недостатки. Свет с его тысячью пороками льстит ей.
Каприз, ослиное упрямство именуются «милыми причудами» хорошенькой девушки. Трусость, одинаково презренная в мужчине и женщине, поощряется в ней, как очаровательное свойство.
Неспособность взять в руки дорожный мешок и пройти с ним через сквер или обогнуть угол – выставляется привлекательностью. Неестественное невежество и непроходимая глупость дают ей право считаться поэтически идеальной. Если ей случится дать пенни нищему на улице – причем обыкновенно ее выбор падает на обманщика – или поцеловать щенка в нос, – мы истощаем весь свой хвалебный лексикон, провозглашая ее святой. Я еще изумляюсь, каким образом, несмотря на все нелепости, какими женщины вскармливаются, из них выходит столько дельных.
Что же касается меня, то я нахожу большое утешение в убеждении, что разговор сам по себе несет менее ответственности во всем хорошем и дурном, что есть на свете, чем мы, говорящие, себе воображаем. Чтобы прорасти и принести плод, слова должны упасть на почву фактов.
– Но все же вы считаете справедливым бороться против глупости? – спросил философ.
– Без сомнения! – воскликнул поэт. – Тем мы и опознаем глупость, что можем убить ее. От истины наши стрелы отскакивают, не нанося ей вреда.
* * *
– Но почему она поступила так? – спросила старая дева.– Почему? Мне кажется, вряд ли какая-нибудь из них знает, почему поступает так или иначе, – сказала светская дама, выказывая признаки досады, что вообще с ней случалось редко. – Говорит, что у нее недостаточно работы.
– Должно быть, она совершенно необыкновенная женщина, – заметила старая дева.
– Сколько на мою долю выпало хлопот благодаря ей, только из-за того, что Джорджу нравится, как она готовит, и сказать не могу, – продолжала светская дама с негодованием. – В последние годы у нас бывали небольшие обеды раз в неделю, только ради ее удовольствия. Теперь она желает, чтоб я давала два обеда. А я вовсе не намерена этого делать.
– Если я могу предложить свои услуги… – начал поэт. – Мой желудок, конечно, не тот, что был прежде, но могу служить в качестве ценителя… Я бы не отказался разделить с вами утонченную трапезу дважды в неделю – скажем, в среду и субботу. Если вы думаете, что удовлетворите ее этим…
– Очень любезно с вашей стороны, – отвечала светская дама. – Но я не могу допустить этого. Почему вам отказываться от незатейливого обеда, приличного поэту, только ради того, чтобы угодить моей кухарке!
– Я при этом имел в виду больше вас, – продолжал поэт.
– Мне просто хочется совсем бросить хозяйство и перебраться в отель, – сказала светская дама. – Хоть это и не по мне, но прислуга становится положительно невозможной.
– Это весьма интересно, – заметил поэт.
– Очень рада, что вы это находите, – не без колкости ответила хозяйка.
– Что, интересно? – спросил я у поэта.
– Что все в наш век, все, хотя медленно, но упорно клонится к устройству жизни на таких началах, один намек на которые мы несколько лет тому назад назвали бы социализмом. Повсюду увеличивается число отелей, а число частных домов уменьшается.
– Что же тут удивительного? – возразила светская дама. – Вы, мужчины, говорите о «радостях семейного очага». Некоторые пишут на эту тему стихотворения, но большинство из вас, живя в меблированных комнатах, проводят чуть не весь день в клубе.
Мы сидели в саду; поэт погрузился в созерцание солнечного заката. Хозяйка продолжала:
– Вот муж и жена сидят у камина. Муж уселся поудобнее и не замечает, как жена вышла из комнаты: она же отправилась за объяснением, почему в корзине для угля в гостиной всегда только один сор, а лучший уголь сжигается в кухне? Дом для нас, женщин, – место работы, от которой не уйдешь.
– Мне кажется… – начала студентка, говоря на этот раз, к моему удивлению, без негодования.
Вообще студентка разделяет так называемое «божественное неудовольствие» всем вообще. Со временем она справится с удивлением, что мир не такое приятное место пребывания, каким ей его рисовали, и откажется от своего теперешнего твердого убеждения, что предоставьте ей свободу действия, она все переустроила бы в четверть часа. И теперь по временам в ее тоне уже слышится меньше уверенности в том, что она не первая, серьезно задумавшаяся над этим вопросом.
– Мне кажется, – начала она, – причина тому – воспитание. Наши бабушки были довольны, наполняя свою жизнь мелочными хозяйственными хлопотами. Они вставали рано, работали со служанками, сами за всем присматривали. Теперь мы нуждаемся во времени для саморазвития, для чтения, для размышления, для удовольствия. Домашние работы не только не составляют цели нашего существования, но служат ему помехой. Мы досадуем на это.
– В теперешнем возмущении женщины историки будущего увидят главный фактор нашего общественного развития, – продолжал поэт. – «Домашний очаг», который мы до сих пор восхваляем, но с возрастающей неохотой, зависел от ее согласия жить, в сущности, рабыней.
Когда Адам пахал, а Ева пряла, причем Адам не выходил за пределы своей ограды, а Ева останавливала колесо своей прялки, когда ее запас был достаточен для семьи, тогда «домашний очаг» покоился на твердом основании существующего факта. Оно поколебалось, когда муж сделался гражданином и его интересы распространились за пределы домашнего круга. С той минуты женщине одной пришлось поддерживать это учреждение. Теперь она, в свою очередь, требует права вступить в общественную жизнь, вырваться из одиночества, в котором она пребывает в замке своего возлюбленного.
«Дворцы» с общими столовыми, читальнями, системой общей услуги вырастают в каждом квартале; особняки, виллы исчезают. Та же история повторяется во всех странах. Отдельное жилище, где оно еще сохранилось, поглощается целой системой жилищ. В Америке – лаборатории, где производятся опыты по всем отраслям жизни, какой она сделается в будущем – дома отапливаются одной общей топкой. Вы не зажигаете огня – только впускаете теплый воздух. Ваш обед привозят вам в перевозной печи. Вы абонируетесь на слугу или служанку. Очень скоро частные хозяйства с их штатом беспорядочной, вечно ссорящейся прислуги, с массой потребностей, неудовлетворенных или чрезмерных, исчезнут так же, как исчезли пещерные жилища.
– Желала бы прожить еще столько, чтоб увидать все это, – сказала светская дама.
– Вероятнее всего, доживете, – сказал поэт. – Мне хотелось бы иметь возможность с такой же уверенностью сказать это про себя.
– Если ваше предположение имеет шансы на исполнение, то я утешаю себя мыслью, что я старший из партии. Я никогда не читаю эти полные и обстоятельные описания жизни будущего столетия, не предаваясь размышлению, что прежде чем все это осуществится, я умру и буду похоронен. Может быть, это эгоизм с моей стороны, но мне кажется, я не был бы в состоянии жить такой машинной жизнью, какую предсказывают наши провидцы.
Мне кажется, вы, то есть большинство из вас, упускаете из виду очень важное соображение – именно, что человечество живет. Вы вырабатываете свои ответы, будто оно представляет из себя искомое в тройном правиле. Если человек в столько-то тысяч лет сделал столько-то в таком-то направлении при такой-то и такой-то скорости, сколько он сделает и т. д. Вы забываете, что на него влияют импульсы, не поддающиеся никакому вычислению, что его увлекают направо и налево силы, которых вам невозможно изобразить в своей алгебре. В одно поколение христианство превратило республику Платона в абсурд. Пресса покончила с неразрешимыми выводами Макиавелли.
– Нет, я не согласен с вами, – сказал поэт.
– Факт не убеждает меня в ошибке, – возразил философ.
– Христианство только прибавило силы стремлениям, зачатки которых уже таились в племени, еще находившемся в младенчестве. Пресса, научая нас думать сообща с другими, в некотором роде сузила цели индивида в противопоставлении целям человечества. Оглянитесь без предрассудка, беспристрастно на прошлое человечества. Какая картина вам представится? Сначала вы увидите разбросанные по дикой, мертвой пустыне норы и пещеры; затем грубо сколоченные хижины, вигвамы – первобытные жилища первобытного человека. Одиноко в сопровождении своей подруги и потомства он бродит по высокой траве, постоянно озираясь зорким пугливым взглядом; он удовлетворяет свои несложные потребности, сообщает с помощью немногочисленных жестов и звуков свой незначительный запас знаний своему потомству; затем, забравшись за какой-нибудь камень или в скрытое местечко, джунгли, умирает там. Оглядываемся снова. Тысячи столетий промчались и исчезли без следа. Поверхность земли испещрена странными, неровными следами: здесь, где солнце сияет над сушей и морем, они теснятся друг к другу, почти соприкасаются; там, в тени, расстояние между ними больше. Образовалось племя. И масса то двигается вперед, то останавливается, то подается назад, повинуясь общему импульсу. Человек узнал тайну сплочения, взаимной помощи. Воздвигаются города. Из их каменного центра распространяется сила; возникает нация; цивилизация порождается досугом; жизнь человека уже не сводится исключительно к животным потребностям. Соплеменники защищают художника, мыслителя. Сократ думает, Фидий ваяет мрамор, между тем как Перикл создает закон, а Леонид обуздывает варваров. Империя поглощает мелкие государства. Россия протягивает руку через всю Азию. В Лондоне мы пьем за здоровье союза народов, говорящих на английском языке; в Берлине и Вене устраиваем празднества в честь общегерманского союза; в Париже шепчемся об общности латинской расы. Как в великом, так и в малом. Склады обширные, универсальные магазины вытесняют мелких торговцев; трест сплачивает сотни фирм; союз говорит от имени рабочих. Границы наши или языка кажутся тесными для новых понятий. Пусть на бизань-мачте разных судов развеваются какие угодно клочки пестрой ткани, – германские, американские, русские флаги, – человечеству есть дело только до капитана этих судов. Сто пятьдесят лет тому назад Сэм Джонсон дожидался в передней издателя; теперь все наперерыв приглашают его к чайному столу и слушают, что он процедит им сквозь зубы. Поэт, новеллист говорит на двадцати языках. В будущем дороги пролягут прямехонько от одного полюса до другого. Надо быть слепым, чтобы не видеть, к какой цели мы стремимся. Она отстоит от нас на одно или два поколения. Это громко жужжащий улей – один общий улей, охватывающий весь земной шар. Пчелы существовали до нас; они разрешили загадку, ответа на которую мы допытываемся впотьмах. Старая дева содрогнулась.
– Ужасная мысль! – сказала она.
– Для нас, но не для тех, кто будет жить после нас. Ребенок боится возмужалости. Аврааму, бродившему со своими стадами, жизнь современного горожанина, прикованного сутра до вечера к своей конторе, показалась бы немногим лучше каторги.
– Мои симпатии на стороне идеалов Авраама, – заметил философ.
– И мои также, – согласился с ним поэт. – Но ни вы, ни я не являемся представителями тенденций современности. Мы принадлежим к числу любопытных древностей. Мы и нам подобные служат тормозом, регулирующим ход прогресса. Очевидно, видовой гений направляется в сторону организованного коллективизма жизни, слившейся воедино под контролем одной центральной идеи.
Единичный работник вовлечен в фабрику. Знаменитый художник в наши дни набрасывает рисунки для нее, каждая вещь составляется пятьюдесятью работниками, каждый из которых обладает совершенством в своей специальности. Почему в отеле, с его пятьюстами слуг, кухней, способной питать три тысячи ртов, все идет гладко, между тем как в «собственном хозяйстве» вечный беспорядок и ссоры? Мы теряем способность жить одни; инстинкт общественности уничтожает ее.
– Тем хуже для общины, – заключил философ. – Человек, как сказал Ибсен, всегда стоит выше всего, когда он стоит один. Вернемся к нашему другу Аврааму. Без сомнения, он, бродя по пустыне, беседуя со своим Богом, был ближе к идеалу, чем современный горожанин, черпающий свои мысли из утренней газеты, восторгающийся в театре всякой бессмыслицей, аплодирующий грубому жесту в каком-нибудь мюзик-холле. В общине руководителем становится всегда стоящий ниже всех. Вы сейчас упомянули о том, что Джонсона теперь все приглашают к себе. А многие ли из современников читали Джонсона, если сравнить с числом подписчиков на «Шутовскую безделицу»? К чему же ведет подобное так называемое «коллективное мышление»? – К различным мафиям и дрейфусиадам. Породила ли толпа когда-нибудь благородную идею? Если бы Сократ и Галилей, Конфуций и Христос «думали коллективно», – мир действительно был бы муравейником, каким, по-видимому, вам рисуется его будущность.