Страница:
– Дети – не то, что куклы, – звенел голосок маленького философа. – Дети живые, а куклы не живые. С детьми нам позволяют возиться только тогда, когда мы становимся большими. Но дети очень покойны, скучны и…
Но тут голосок оборвался, чтобы через мгновение запеть что-то в роде колыбельной песенки.
Моя племянница – очень любознательная девочка, чем и изводит всю свою семью. Недавно мы установили для нее предельное число вопросов в день. Использовав это число и получив на свои вопросы более или менее удовлетворительные ответы, она выказывает поползновение повторить все число сначала; когда же мы убеждаем ее оставить нас, наконец, в покое, она уходит очень угнетенная и в дверях негодующе кричит:
– Зачем же вы назначили так мало вопросов? Могли бы назначить и побольше!
Любознательность этой девочки не ограничивается чем-нибудь одним, но касается всего, что творится в цивилизованном мире, начиная с богословских вопросов, жизни и обычаев новорожденных котят, неудачных супружеств и кончая шоколадными конфетками; относительно последних она особенно интересуется знать, почему их нельзя вынимать обратно изо рта и подвергать подробному рассмотрению в то время, когда они наполовину сжеваны.
О многих вещах она уже составила себе собственное мнение, которое и выражает со свободой, приводящей в ужас самых «либеральных» людей. Даже меня, тоже не отличающегося особенным консерватизмом, она иногда приводит в сильное смущение. Вообще эта девочка отличается слишком передовыми взглядами, которые могут встретить сочувствие со стороны общества разве только в будущем.
До сих пор она мало интересовалась вопросом о детях, то есть собственно о самых маленьких, так называемых бэби. Только в последние дни у нее проявился интерес к тем крошечным существам, одним из которых так еще недавно она была сама.
Дело в том… Право, не знаю, могу ли я коснуться этой щекотливой темы? Впрочем, что же, в сущности, в ней неприличного? Попробую сказать… Дело в том, что в доме моего шурина случилось одно очень обыденное событие, о котором, однако, принято говорить только обиняками, в особенности в присутствии детей, подростков и девиц, хотя бы и столетних. Говоря попросту, у моего шурина родился ребенок. Мэри – так зовут мою старшую племянницу – умеет всегда появляться там, где ее совсем не ожидают, то есть среди «интересных» разговоров старших между собою, и вдобавок постоянно делает такое невинное личико, что никогда нельзя знать, слышала она что-нибудь из того, чего не должна слышать, или нет.
По всей вероятности, она одновременно с нами узнала об «интересном» событии в доме моего шурина, но в течение нескольких дней ничем этого не выказывала. Мы уж думали, что ей ничего неизвестно, однако в прошлое воскресенье… Нужно вам сказать, что в это воскресенье весь день шел дождь, почему мы все оставались дома, и у нас был только Дик Четуайн, явившийся навестить свою невесту, мою свояченицу Эмили.
Я сидел в столовой за газетой. Эмили с Диком помещались рядом на диване и рассматривали швейцарские виды.
Моя племянница Мэри, или сокращенно Мэй, – как мы ее обыкновенно звали, – сидела на полу, на низенькой скамеечке, и расставляла на другой скамеечке кубики, из которых собиралась строить какой-то особенно замысловатый дом. Минут пять девочка сидела совершенно молча, и я уже готов был спросить ее, не болит ли у нее головка или животик, как вдруг, в то время как ручонки маленькой строительницы создали фантастическую башню, ее тоненький голосок поразил наш слух вопросом, брошенным как бы мимоходом и обращенным ко мне:
– Дядя, кого это Боженька дал тете Энн – маленького бэби-мальчика или маленькую бэби-девочку?
– О каких глупостях ты спрашиваешь, Мэй! – притворно сердитым тоном проговорил я и при другой обстановке непременно расхохотался бы. – Никаких бэби у тети Энн нет.
– А я бы хотела, чтобы была бэби-девочка, – нисколько не смущаясь, продолжала хитрая малышка. – Бэби-девочки лучше бэби-мальчиков. Не правда ли, дядя?
– Может быть… не знаю… строй свой домик и не спрашивай о том, чего никто не знает, – увещевал я ее. – Нехорошо это.
– Что нехорошо, дядя? Бэби?
– Да, да, бэби… Отстань от меня! Не мешай мне читать!
– И бэби-мальчики и бэби-девочки не хороши, дядя?
– Да, все никуда не годятся.
– Никуда не годятся?! Так зачем же их держать?
– Да что же ты не слушаешься меня, Мэй! Я тебе говорю, чтобы ты перестала болтать глупости, а ты все свое!.. Держат этих гадких бэби потому, что они посылаются Богом в наказание большим, чтобы тем поскорее надоела жизнь… Поняла?.. Нет?.. Ну, значит, ты глупенькая, а потому и не можешь понять.
Настала новая пауза. Затем из тех же розовых уст послышалось:
– А дядя Генри знает?.. Он сердится на тетю?
– Что такое, Мэй?.. О чем знает дядя Генри и за что он может сердиться на тетю? – спросил я, делая вид, что не понимаю этих вопросов и пытаясь увильнуть от прямого ответа.
– Знает дядя Генри о том, что тетя Энн завела себе бэби? – уже определеннее формулировала девочка свой вопрос.
– Ну, конечно, знает, если живет в одном доме с тетей, – ответил я, совершенно забыв, что только что отрицал появление бэби у тети Энн.
– И он за это очень сердится на тетю Энн?
– За что? За то, что она захотела завести себе бэби?
– Да, именно за то. Ведь дядя Генри должен будет заплатить за бэби?
– Да, конечно, – подтвердил я почти машинально, придумывая, как бы половчее прекратить эту неудобную беседу.
– Так я и знала… Да, много нужно денег на то, чтобы покупать бэби, очень много. Все так говорят, – с самым серьезным видом продолжала рассуждать девочка, по-видимому, повторяя то, что недавно слышала среди взрослых.
– Да, немало, – снова машинально подтвердил я, занятый своей мыслью.
– А сколько? Два шиллинга?
– Нет, побольше.
– Побольше?.. Да, говорят, бэби стоят очень-очень дорого… Значит, мне нельзя завести себе бэби, дядя?
– Отчего же? Можно… хоть двух зараз! – с досадой воскликнул я, не придумав более умного ответа.
– Двух? – протянула девочка, сделав большие глаза. – Нет, в самом, деле, дядя? Когда же мне их дадут? Ко дню моего рождения? И кто мне их купит: ты или…
– Ах, будет же тебе вздор молоть, Мэй! – перебил наконец я. – Бэби не куклы; они не покупаются, а сами приходят… Когда ты будешь такая же большая, как твоя мама и как тети, то, может быть, они придут и к тебе.
– Ну, хорошо, когда я буду большой, ты велишь бэби прийти ко мне? – не унималась девочка.
– Хорошо, если ты будешь умная и выйдешь замуж.
– А что значить выйти «замуж»? Тетя Энн замужем?.. И мама тоже?
– Да…
– И тетя Эмили и дядя Дик тоже хотят выйти замуж?
– Да, да… Но вот что, Мэй, если ты сейчас же не замолчишь, то…
– А разве нельзя иметь бэби тем, которые не хотят выходить замуж?
– Нельзя! Но я тебе говорю…
– Значит, у тети Эмили тоже будет…
– Мэй, собирай свои кубики и уходи к маме! Ты надоела мне!.. Ну, живее!.. Никогда ты сразу не слушаешься, гадкая девочка!.. Иди же.
– Ну, что ж, и уйду… Расспрошу о бэби маму… Она мне все скажет, если ты не хочешь сказать. Прощай, злой дядя!
И, вся негодующая, она поспешно выбежала из комнаты.
Вот и скрывайте что-нибудь от детей.
Однако о чем я начал писать этот очерк?.. Ах да, о «чайниках»… Гм… Начал с чайников, а закончил детской болтовней на щекотливые темы.
Впрочем, не беда: в следующий раз начну с детской пытливости и закончу чайниками.
ТРОГАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
Но тут голосок оборвался, чтобы через мгновение запеть что-то в роде колыбельной песенки.
Моя племянница – очень любознательная девочка, чем и изводит всю свою семью. Недавно мы установили для нее предельное число вопросов в день. Использовав это число и получив на свои вопросы более или менее удовлетворительные ответы, она выказывает поползновение повторить все число сначала; когда же мы убеждаем ее оставить нас, наконец, в покое, она уходит очень угнетенная и в дверях негодующе кричит:
– Зачем же вы назначили так мало вопросов? Могли бы назначить и побольше!
Любознательность этой девочки не ограничивается чем-нибудь одним, но касается всего, что творится в цивилизованном мире, начиная с богословских вопросов, жизни и обычаев новорожденных котят, неудачных супружеств и кончая шоколадными конфетками; относительно последних она особенно интересуется знать, почему их нельзя вынимать обратно изо рта и подвергать подробному рассмотрению в то время, когда они наполовину сжеваны.
О многих вещах она уже составила себе собственное мнение, которое и выражает со свободой, приводящей в ужас самых «либеральных» людей. Даже меня, тоже не отличающегося особенным консерватизмом, она иногда приводит в сильное смущение. Вообще эта девочка отличается слишком передовыми взглядами, которые могут встретить сочувствие со стороны общества разве только в будущем.
До сих пор она мало интересовалась вопросом о детях, то есть собственно о самых маленьких, так называемых бэби. Только в последние дни у нее проявился интерес к тем крошечным существам, одним из которых так еще недавно она была сама.
Дело в том… Право, не знаю, могу ли я коснуться этой щекотливой темы? Впрочем, что же, в сущности, в ней неприличного? Попробую сказать… Дело в том, что в доме моего шурина случилось одно очень обыденное событие, о котором, однако, принято говорить только обиняками, в особенности в присутствии детей, подростков и девиц, хотя бы и столетних. Говоря попросту, у моего шурина родился ребенок. Мэри – так зовут мою старшую племянницу – умеет всегда появляться там, где ее совсем не ожидают, то есть среди «интересных» разговоров старших между собою, и вдобавок постоянно делает такое невинное личико, что никогда нельзя знать, слышала она что-нибудь из того, чего не должна слышать, или нет.
По всей вероятности, она одновременно с нами узнала об «интересном» событии в доме моего шурина, но в течение нескольких дней ничем этого не выказывала. Мы уж думали, что ей ничего неизвестно, однако в прошлое воскресенье… Нужно вам сказать, что в это воскресенье весь день шел дождь, почему мы все оставались дома, и у нас был только Дик Четуайн, явившийся навестить свою невесту, мою свояченицу Эмили.
Я сидел в столовой за газетой. Эмили с Диком помещались рядом на диване и рассматривали швейцарские виды.
Моя племянница Мэри, или сокращенно Мэй, – как мы ее обыкновенно звали, – сидела на полу, на низенькой скамеечке, и расставляла на другой скамеечке кубики, из которых собиралась строить какой-то особенно замысловатый дом. Минут пять девочка сидела совершенно молча, и я уже готов был спросить ее, не болит ли у нее головка или животик, как вдруг, в то время как ручонки маленькой строительницы создали фантастическую башню, ее тоненький голосок поразил наш слух вопросом, брошенным как бы мимоходом и обращенным ко мне:
– Дядя, кого это Боженька дал тете Энн – маленького бэби-мальчика или маленькую бэби-девочку?
– О каких глупостях ты спрашиваешь, Мэй! – притворно сердитым тоном проговорил я и при другой обстановке непременно расхохотался бы. – Никаких бэби у тети Энн нет.
– А я бы хотела, чтобы была бэби-девочка, – нисколько не смущаясь, продолжала хитрая малышка. – Бэби-девочки лучше бэби-мальчиков. Не правда ли, дядя?
– Может быть… не знаю… строй свой домик и не спрашивай о том, чего никто не знает, – увещевал я ее. – Нехорошо это.
– Что нехорошо, дядя? Бэби?
– Да, да, бэби… Отстань от меня! Не мешай мне читать!
– И бэби-мальчики и бэби-девочки не хороши, дядя?
– Да, все никуда не годятся.
– Никуда не годятся?! Так зачем же их держать?
– Да что же ты не слушаешься меня, Мэй! Я тебе говорю, чтобы ты перестала болтать глупости, а ты все свое!.. Держат этих гадких бэби потому, что они посылаются Богом в наказание большим, чтобы тем поскорее надоела жизнь… Поняла?.. Нет?.. Ну, значит, ты глупенькая, а потому и не можешь понять.
Настала новая пауза. Затем из тех же розовых уст послышалось:
– А дядя Генри знает?.. Он сердится на тетю?
– Что такое, Мэй?.. О чем знает дядя Генри и за что он может сердиться на тетю? – спросил я, делая вид, что не понимаю этих вопросов и пытаясь увильнуть от прямого ответа.
– Знает дядя Генри о том, что тетя Энн завела себе бэби? – уже определеннее формулировала девочка свой вопрос.
– Ну, конечно, знает, если живет в одном доме с тетей, – ответил я, совершенно забыв, что только что отрицал появление бэби у тети Энн.
– И он за это очень сердится на тетю Энн?
– За что? За то, что она захотела завести себе бэби?
– Да, именно за то. Ведь дядя Генри должен будет заплатить за бэби?
– Да, конечно, – подтвердил я почти машинально, придумывая, как бы половчее прекратить эту неудобную беседу.
– Так я и знала… Да, много нужно денег на то, чтобы покупать бэби, очень много. Все так говорят, – с самым серьезным видом продолжала рассуждать девочка, по-видимому, повторяя то, что недавно слышала среди взрослых.
– Да, немало, – снова машинально подтвердил я, занятый своей мыслью.
– А сколько? Два шиллинга?
– Нет, побольше.
– Побольше?.. Да, говорят, бэби стоят очень-очень дорого… Значит, мне нельзя завести себе бэби, дядя?
– Отчего же? Можно… хоть двух зараз! – с досадой воскликнул я, не придумав более умного ответа.
– Двух? – протянула девочка, сделав большие глаза. – Нет, в самом, деле, дядя? Когда же мне их дадут? Ко дню моего рождения? И кто мне их купит: ты или…
– Ах, будет же тебе вздор молоть, Мэй! – перебил наконец я. – Бэби не куклы; они не покупаются, а сами приходят… Когда ты будешь такая же большая, как твоя мама и как тети, то, может быть, они придут и к тебе.
– Ну, хорошо, когда я буду большой, ты велишь бэби прийти ко мне? – не унималась девочка.
– Хорошо, если ты будешь умная и выйдешь замуж.
– А что значить выйти «замуж»? Тетя Энн замужем?.. И мама тоже?
– Да…
– И тетя Эмили и дядя Дик тоже хотят выйти замуж?
– Да, да… Но вот что, Мэй, если ты сейчас же не замолчишь, то…
– А разве нельзя иметь бэби тем, которые не хотят выходить замуж?
– Нельзя! Но я тебе говорю…
– Значит, у тети Эмили тоже будет…
– Мэй, собирай свои кубики и уходи к маме! Ты надоела мне!.. Ну, живее!.. Никогда ты сразу не слушаешься, гадкая девочка!.. Иди же.
– Ну, что ж, и уйду… Расспрошу о бэби маму… Она мне все скажет, если ты не хочешь сказать. Прощай, злой дядя!
И, вся негодующая, она поспешно выбежала из комнаты.
Вот и скрывайте что-нибудь от детей.
Однако о чем я начал писать этот очерк?.. Ах да, о «чайниках»… Гм… Начал с чайников, а закончил детской болтовней на щекотливые темы.
Впрочем, не беда: в следующий раз начну с детской пытливости и закончу чайниками.
ТРОГАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
Однажды, в середине июля, я заглянул к редактору-издателю «Еженедельника».
– Вот и отлично, что вы пожаловали сами и избавили меня от труда писать вам! – воскликнул издатель, видимо, обрадованный моему появлению. – Напишите мне, пожалуйста, какую-нибудь трогательную историю для рождественского номера… Томас хочет дать что-то смешное. Он недавно слышал об одном курьезном приключении и намерен «размазать» его для наших читателей. Ничего, пусть «размазывает» страниц на десять… Миге обещал пройтись «по части милосердия». Он на это мастер, в особенности, если надеется получить хороший гонорар… Что же касается «критической» части, то мы пустим в ход Скитлза. Никто лучше него не умеет «прохаживаться» насчет праздничной суетни, бессмысленных расходов, чрезмерной еды, несварения желудка и прочих праздничных «удовольствий»… Но мне хотелось бы, так сказать, для контраста, поместить что-нибудь и трогательное… Например, историю о человеке, которого считали умершим, а он вдруг является целым и невредимым в самый разгар елочного веселья и тут же обручается с девицей, только что собиравшейся с горя по нему отравиться или… выйти за другого. К трогательному не мешает подпустить и некоторую дозу юмора; а на это из всех наших сотрудников самый способный, бесспорно, вы, – польстил мне издатель.
Признаюсь, предложение это застало меня врасплох. Я вовсе не за тем зашел в редакцию «Еженедельника», где хотя и сотрудничал, но очень немного. Тем не менее лестное предложение редактора… Впрочем, сначала я должен сделать небольшое отступление от главной темы; такая уж у меня несчастная привычка, с которой приходится считаться, ничего не поделаешь.
Дело в том, что здесь кстати (а может быть, и некстати, это дело вкуса) я должен сказать несколько слов о «критике» «Еженедельника», Скитлзе, потому что он, на мой взгляд, вполне заслуживает этого.
Настоящая фамилия этого «критика» была Вихерхент, но товарищи прозвали его «Скитлзом» за его кеглеобразную фигуру.
Обыкновенно всегда насмешливый Скитлз перед Рождеством делался крайне сентиментальным. Приблизительно за неделю до праздника он буквально раздувался от любви к ближнему, кто бы ни был этот ближний, хотя бы его злейший враг. Кого бы Скитлз ни встретил в это время, он тотчас же принимался осыпать этого встречного такими любезностями, какие не всегда имеются у нас в запасе даже на случай неожиданной встречи с богатым дядюшкой, после которого мы чаем получить наследство. И он проделывал это всегда с таким видом, словно тот, кому он так сердечно желал всяческих благ, непременно получит их и, следовательно, должен быть ему за это очень признателен.
И это при встрече с врагом. Встреча же с приятелем в эти дни была прямо опасна для Скитлза: испытываемые им при этом чувства восторга и радости буквально душили его, и можно было опасаться, что его переполненное чувствами сердце не выдержит и лопнет.
Но всего труднее было Скитлзу в первый рождественский вечер благодаря огромному количеству тостов, которые ему приходилось провозглашать. До знакомства с ним мне никогда не случалось видеть человека, который мог бы предложить такую уйму тостов и при каждом тосте выпить. Сначала он предлагал и пил в честь самого праздника, потом в
честь старой Англии; затем переходил к своим родителям, перебирал свою нисходящую и восходящую родню, всех членов знакомых ему семейств, начиная с присутствующих и кончая отсутствующими.
Истощив весь этот репертуар, Скитлз провозглашал тост за всю прекрасную половину человеческого рода и за любовь вообще, дабы она «неугасимо светилась в очах наших прелестных жен и невест», за дружбу тоже вообще, дабы и она «никогда не остывала в сердцах истинных британцев», за луну, как покровительницу всех влюбленных, и за «лучезарное, животворящее солнце, которое вечно светит над нами и греет нас» (только не у нас, в Англии, и не зимою, – прибавлю я от себя).
Да, очень чувствительный и красноречивый человек был этот Скитлз. Блеск его красноречия достигал своего апогея обыкновенно в тостах, провозглашаемых им в честь «отсутствующих друзей». Хотя таких друзей у него имелось огромное количество, несмотря на это, он никогда не забывал ни одного из них. Когда являлся случай основательно выпить, Скитлз непременно вспоминал «отсутствующих друзей» и клялся с самой горячей любовью и готовностью «пожертвовать ради них жизнью»… на дне бокала. При этом он своими словоизвержениями так щедро награждал и присутствующих друзей, что у них потом целую неделю жужжало в ушах…
Вообще, его «отсутствующие друзья» страшно надоедали друзьям присутствующим. Он положительно пересаливал, распинаясь за них. Мы все, при случае, хорошо относимся к нашим друзьям, когда они отсутствуют. Но не вечно же горевать о них и превозносить их до небес!
На все есть свое время и своя мера. На юбилейных обедах или на акционерных собраниях, где всегда чувствуешь себя в приподнятом настроении, уместно вспомнить об «отсутствующих друзьях». Но Скитлз переносил свое благоговейное почитание этих друзей нередко в совсем неподходящую обстановку, причем провозглашал тосты и произносил речи, также совершенно не подходящие к этой обстановке.
Никогда не забуду, какой однажды предложил он тост и какую произнес речь на свадебном пиру. Свадьба была блестящая, многолюдная и веселая; новобрачные и все присутствующие находились в самом восторженном настроении. Завтрак кончался и все обязательные тосты были уже провозглашены. Новобрачные вскоре должны были отправиться на вокзал, чтобы совершить обычное свадебное путешествие, и мы уже подумывали, как бы пошумнее и повеселее проводить их. Но вот вдруг поднимается со своего места Скитлз с бокалом в руке и с самым похоронным выражением на лице…
Я сидел рядом с ним и, предчувствуя, что он задумал выкинуть несуразность, толкнул его под столом ногой. Но, должно быть, я ошибся и толкнул не его, потому что он даже бровью не повел. Вторично я уже не пытался сделать это, и Скитлз, со своей обычной чувствительностью, торжественно заговорил.
– Друзья мои! – начал он дрожащим от волнения голосом и с отуманенными от слез глазами, – позвольте мне сказать несколько слов. Ввиду предстоящего расставанья… Кто знает, когда мы снова встретимся?.. Перед тем как эта молодая еще невинная чета, только что взявшая на себя бремя многотрудной, полной всяческих испытаний и невзгод брачной жизни, покинет этот мирный дружеский приют, чтобы направиться навстречу горьким разочарованиям и бурным треволнениям новой, не изведанной еще ею жизни, я желал бы предложить тост…
Голос его пресекся. Передохнув и утерев катившиеся по красным щекам слезы, оратор, среди торжественного молчания слушателей, продолжал:
– Друзья! Едва ли между нами найдется хоть один человек, которому не пришлось испытать потери милого сердцу существа, отнятого беспощадною смертью или же силою неумолимых суровых условий жизни перенесенного в дальнюю страну…
В этом месте своей прочувствованной речи Скитлз испустил тяжкий вздох и на минуту закрыл платком омоченное слезами, скорбное лицо. Тетка новобрачной, недавно имевшая несчастье проводить за океан своего единственного сына, сделавшего непростительную в старой Англии «шалость», расплакалась уже навзрыд, уткнувшись носом в тарелочку с мороженым.
– Нам всем известно, эта прелестная молодая особа (при этих словах он указал бокалом, в котором искрилось шампанское, на новобрачную) несколько лет тому назад лишилась своей матери… Друзья мои, что может быть тяжелее такой утраты?
Этот патетический вопрос заставил разразиться громкими рыданиями и новобрачную. Новобрачный, тоже крайне возбужденный, хотел утешить свою молодую жену и зашептал ей на ухо что-то вроде уверения, что смерть ее матери уже случилась и что едва ли есть основание жалеть о ее переходе в лучший мир.
На это новобрачная с негодованием ответила ему, что он напрасно раньше не высказал ей своей радости по поводу смерти ее дорогой матери; тогда она, по крайней мере, не вышла бы за него замуж и не имела бы причины плакать на своем свадебном пиру.
Новобрачный отскочил от нее как ошпаренный и погрузился в глубокое раздумье. Создавшееся положение было и грустное, и смешное, и, вместе с тем, крайне неловкое. Я, до сих пор упорно смотревший в свою тарелку, чтобы не встретиться с чужим взглядом, как раз в этот критический момент невольно поднял глаза и встретился с устремленным на меня насмешливым взглядом одного собрата по перу. Результатом встречи наших взглядов было то, что мы оба неудержимо расхохотались, рискуя быть названными бессердечными и не умеющими себя вести. Между тем Скитлз, по-видимому, один из всех присутствующих, не чувствовавший ни малейшей потребности быть где угодно, только не за этим столом, откашлялся, вновь открыл шлюз своего красноречия и самоувереннее прежнего продолжал:
– Друзья! Неужели память об этой так безвременно отошедшей в вечность доброй матери нашей страдалицы-новобрачной должна остаться непрославленной на этом торжественном собрании?.. И не следует ли нам кстати помянуть добрым словом и горячей слезой всех наших дорогих матерей, отцов, братьев, сестер и иных родственников, отнятых у нас неумолимою судьбою? Да, друзья мои, мы обязаны сделать это. Поднимем же среди нашего веселья бокалы в память всех наших отсутствующих родных и друзей.
Тост был принят. Все с подобающими такому тосту вздохами и стонами, а некоторые и со слезами, опорожнили бокалы и поспешно поднялись из-за стола, чтобы привести в порядок свои расстроенные чувства и лица.
Немного спустя новобрачные уселись в экипаж. На лице молодой было написано сомнение относительно возможности счастья с таким «бессердечным чудовищем», каким оказался избранник ее сердца.
С того дня сам Скитлз сделался «отсутствующим другом» в доме этих новобрачных…
Однако довольно об этом. Возвращаюсь к главной теме настоящего очерка.
– Так вы уж постарайтесь написать мне какую-нибудь хорошенькую трогательную историю и, пожалуйста, вручите ее для набора не позже конца августа, – продолжал издатель «Еженедельника». – Необходимо, чтобы наш рождественский номер не запоздал так, как в прошлом году, когда мы могли выпустить его только в октябре и нас опередил «Клиппер». Крайне нежелательно повторение такой неприятности.
– На мой счет не беспокойтесь, – ответил я. – Мне как раз нечего делать в эти дни, и я живо справлюсь с вашим поручением. Через неделю будет готово.
Вернувшись домой, я принялся обдумывать сюжет трогательной истории, но ничего подходящего на ум не приходило. Комического – сколько угодно, хоть отбавляй. Даже голова затрещала под бурным наплывом смешных представлений и положений. Если бы для отвлечения этого ужасающего прилива я не погрузился в последний номер «Панча», нашего наиболее популярного юмористического журнала, то, право, мог бы с ума сойти.
«Нет, по-видимому, сегодня мне не удастся вызвать у себя патетического настроения, – говорил я себе, – значит, ни к чему и насиловать себя. Посмотрим, что будет дальше. Спешить особенно некуда. Времени впереди еще много. Успеется».
Я ожидал, что на меня найдет вдохновение «духа скорби и печали», но вместо того, наоборот, я, как нарочно, с каждым днем проникался все большим и большим весельем. Смешные сцены все время всплывали в моем воображении, и я мог бы наполнить ими рождественские номера всех выходящих в Лондоне юмористических изданий.
В середине августа я почувствовал, что если мне и в течение двух оставшихся недель этого месяца не удастся нагнать на себя хандру, то в рождественском номере «Еженедельника» не будет ничего, что могло бы заставить трепетать от жалости сердца британского общества, и тогда навсегда померкнет слава этого популярнейшего журнала для семейного чтения.
В те дни у меня еще была совесть. Раз я дал слово, что к концу августа напишу трогательную историю, я чувствовал себя обязанным сдержать это слово во что бы то ни стало, ценою каких бы то ни было жертв; только смерть или полное умственное расстройство могли мне помешать.
Зная по опыту, что несварение желудка способно довести до чернейшей меланхолии самого отъявленного весельчака, я начал питаться вареной свининой, йоркширскими пудингами, жирными паштетами; за ужином съедал огромную порцию салата из омаров. Но этот режим питания подействовал только в том смысле, что у меня появились ночные кошмары. Мне снились лазающие по деревьям слоны и пляшущие церковные старосты, и я просыпался от гомерического хохота.
Но так как расположения к смеху у меня было и без того слишком много, и именно с ним мне и хотелось бороться, то я бросил всякие желудочные эксперименты и принялся с ожесточением читать целую кучу трогательных историй, написанных другими. Но и это не помогло. Рассчитанная на «трогательность» маленькая девочка в Вудвордском рассказе «Нас семеро» только раздражила меня, так что я готов был поколотить эту девочку. Чувствительные морские разбойники Байрона заставляли меня зевать. Когда в какой-нибудь повести умирала героиня, я радовался и не верил словам автора, что с минуты смерти этой девушки ее жених никогда уже больше не улыбался.
Наконец я прибегнул еще к одному средству, которое показалось было мне наиболее подходящим к данному случаю: пересмотрел всю свою собственную литературную стряпню. Однако и это средство оказалось бессильным навеять на меня грусть в такой мере, чтобы создать прочное настроение.
Тогда я собрал гору классической мировой сентиментальной литературы и с храбростью отчаяния погрузился в ее недра. Это немножко понизило было мое жизнерадостное настроение, но не в нужной степени и ненадолго. Положение становилось критическим.
В субботу предпоследней недели августа я пригласил к себе старого певца грустных былин и баллад. Старик добросовестно старался заслужить те пять шиллингов, которые попросил у меня как плату за свой труд. У него оказался огромный репертуар английских, шотландских, ирландских, валлийских и даже немецких (конечно, в английском переводе) жалоб-нейших баллад, способных тронуть самые каменные сердца, но только не мое. Вместо того чтобы впасть в тихую грусть, как можно было ожидать, я готов был пуститься в пляс под мелодичные звуки и «чувствительные» слова певца. Ноги мои сами собой выделывали эксцентрические движения и замысловатые выкрутасы, особенно в самых патетических местах какого-нибудь «Олд Робина Грэя».
В начале последней недели я снова отправился к издателю «Еженедельника» и откровенно высказал ему, что в данное время я положительно не в состоянии написать что-нибудь трогательное. Рассказал я и о своих неудачных попытках настроиться на нужный лад.
– Не понимаю, какой вам еще нужен особенный лад! – воскликнул издатель, внимательно выслушав меня. – Вам с вашим талантом стоит только сесть да и написать на любую тему. Ведь так вы всегда и делали до сих пор. Что же случилось с вами именно теперь… как бы это сказать?.. Ну, такого, что парализовало ваше перо, что ли?.. Мало ли тем, подходящих для грустных рождественских рассказов? Например, вот хоть эта: молодая девушка безнадежно любит молодого человека, который уезжает за море, и не только долго не возвращается, но и не дает о себе никакой весточки. А девушка все ждет да ждет его и не выходит замуж, хотя ей делаются самые блестящие предложения, и потом умирает со своей невысказанной тайной. Разве это не приходило вам в голову?
– Приходило, – ответил я, немножко раздраженный. – Неужели вы думаете, что я уже не могу…
– Так разве это не годится? – поспешил прервать меня издатель.
– Конечно, не годится! В наше время весь мир стонет от несчастливых супружеств, а вы хотите, чтобы ваши читатели стонали от жалости к девушке, которой благополучно удалось избежать несчастья, – возразил я с еще большим раздражением.
– Гм? – промычал издатель. – А если взять, например, ребенка, который подавал большие надежды и вдруг умирает?
– Ну и слава богу! – воскликнул я. – Что же в этом трогательного? Детей повсюду такая уйма, что хоть беги из-за них на край света… Сколько с ними хлопот и возни!
Поняв, что писать трогательные истории о влюбленных девицах и умирающих детях я не расположен, издатель спросил, не возникало ли в моем воображении представления о дряхлом одиноком старце, который в рождественский вечер плачет над грудой пожелтевших писем, начертанных давно уже истлевшею любимою рукою?
– Возникало, – ответил я. – Но я тотчас же отмахнулся от этого старика как от сентиментального идиота.
– Так напишите об умирающей собаке, – продолжал издатель. – Публика любит трогательные истории о собаках, жертвующих жизнью ради спасения хозяев от разбойников или…
– Ну, это уже не рождественская тема, – прервал я. Остановились было на теме об обманутой девице, но оставили и эту тему, как не годную в журнале семейного чтения.
– Ну, так пусть ваша голова отдохнет несколько дней, а потом, наверное, к вам само собой явится настоящее вдохновение, – решил издатель. – Мне бы не хотелось обращаться к Дженксу, хотя он и считается специалистом по трогательным историям. У него всегда такие сильные выражения, которые не по вкусу нашим читательницам. Непременно рассчитываю на вас и даю вам еще две недели сроку.
Простившись с издателем, я решил пойти посоветоваться с одним очень популярным, пожалуй, даже самым популярным писателем, дружбой с которым я был вправе гордиться. Быть на приятельской ноге с великим человеком, – разве это плохо?
– Вот и отлично, что вы пожаловали сами и избавили меня от труда писать вам! – воскликнул издатель, видимо, обрадованный моему появлению. – Напишите мне, пожалуйста, какую-нибудь трогательную историю для рождественского номера… Томас хочет дать что-то смешное. Он недавно слышал об одном курьезном приключении и намерен «размазать» его для наших читателей. Ничего, пусть «размазывает» страниц на десять… Миге обещал пройтись «по части милосердия». Он на это мастер, в особенности, если надеется получить хороший гонорар… Что же касается «критической» части, то мы пустим в ход Скитлза. Никто лучше него не умеет «прохаживаться» насчет праздничной суетни, бессмысленных расходов, чрезмерной еды, несварения желудка и прочих праздничных «удовольствий»… Но мне хотелось бы, так сказать, для контраста, поместить что-нибудь и трогательное… Например, историю о человеке, которого считали умершим, а он вдруг является целым и невредимым в самый разгар елочного веселья и тут же обручается с девицей, только что собиравшейся с горя по нему отравиться или… выйти за другого. К трогательному не мешает подпустить и некоторую дозу юмора; а на это из всех наших сотрудников самый способный, бесспорно, вы, – польстил мне издатель.
Признаюсь, предложение это застало меня врасплох. Я вовсе не за тем зашел в редакцию «Еженедельника», где хотя и сотрудничал, но очень немного. Тем не менее лестное предложение редактора… Впрочем, сначала я должен сделать небольшое отступление от главной темы; такая уж у меня несчастная привычка, с которой приходится считаться, ничего не поделаешь.
Дело в том, что здесь кстати (а может быть, и некстати, это дело вкуса) я должен сказать несколько слов о «критике» «Еженедельника», Скитлзе, потому что он, на мой взгляд, вполне заслуживает этого.
Настоящая фамилия этого «критика» была Вихерхент, но товарищи прозвали его «Скитлзом» за его кеглеобразную фигуру.
Обыкновенно всегда насмешливый Скитлз перед Рождеством делался крайне сентиментальным. Приблизительно за неделю до праздника он буквально раздувался от любви к ближнему, кто бы ни был этот ближний, хотя бы его злейший враг. Кого бы Скитлз ни встретил в это время, он тотчас же принимался осыпать этого встречного такими любезностями, какие не всегда имеются у нас в запасе даже на случай неожиданной встречи с богатым дядюшкой, после которого мы чаем получить наследство. И он проделывал это всегда с таким видом, словно тот, кому он так сердечно желал всяческих благ, непременно получит их и, следовательно, должен быть ему за это очень признателен.
И это при встрече с врагом. Встреча же с приятелем в эти дни была прямо опасна для Скитлза: испытываемые им при этом чувства восторга и радости буквально душили его, и можно было опасаться, что его переполненное чувствами сердце не выдержит и лопнет.
Но всего труднее было Скитлзу в первый рождественский вечер благодаря огромному количеству тостов, которые ему приходилось провозглашать. До знакомства с ним мне никогда не случалось видеть человека, который мог бы предложить такую уйму тостов и при каждом тосте выпить. Сначала он предлагал и пил в честь самого праздника, потом в
честь старой Англии; затем переходил к своим родителям, перебирал свою нисходящую и восходящую родню, всех членов знакомых ему семейств, начиная с присутствующих и кончая отсутствующими.
Истощив весь этот репертуар, Скитлз провозглашал тост за всю прекрасную половину человеческого рода и за любовь вообще, дабы она «неугасимо светилась в очах наших прелестных жен и невест», за дружбу тоже вообще, дабы и она «никогда не остывала в сердцах истинных британцев», за луну, как покровительницу всех влюбленных, и за «лучезарное, животворящее солнце, которое вечно светит над нами и греет нас» (только не у нас, в Англии, и не зимою, – прибавлю я от себя).
Да, очень чувствительный и красноречивый человек был этот Скитлз. Блеск его красноречия достигал своего апогея обыкновенно в тостах, провозглашаемых им в честь «отсутствующих друзей». Хотя таких друзей у него имелось огромное количество, несмотря на это, он никогда не забывал ни одного из них. Когда являлся случай основательно выпить, Скитлз непременно вспоминал «отсутствующих друзей» и клялся с самой горячей любовью и готовностью «пожертвовать ради них жизнью»… на дне бокала. При этом он своими словоизвержениями так щедро награждал и присутствующих друзей, что у них потом целую неделю жужжало в ушах…
Вообще, его «отсутствующие друзья» страшно надоедали друзьям присутствующим. Он положительно пересаливал, распинаясь за них. Мы все, при случае, хорошо относимся к нашим друзьям, когда они отсутствуют. Но не вечно же горевать о них и превозносить их до небес!
На все есть свое время и своя мера. На юбилейных обедах или на акционерных собраниях, где всегда чувствуешь себя в приподнятом настроении, уместно вспомнить об «отсутствующих друзьях». Но Скитлз переносил свое благоговейное почитание этих друзей нередко в совсем неподходящую обстановку, причем провозглашал тосты и произносил речи, также совершенно не подходящие к этой обстановке.
Никогда не забуду, какой однажды предложил он тост и какую произнес речь на свадебном пиру. Свадьба была блестящая, многолюдная и веселая; новобрачные и все присутствующие находились в самом восторженном настроении. Завтрак кончался и все обязательные тосты были уже провозглашены. Новобрачные вскоре должны были отправиться на вокзал, чтобы совершить обычное свадебное путешествие, и мы уже подумывали, как бы пошумнее и повеселее проводить их. Но вот вдруг поднимается со своего места Скитлз с бокалом в руке и с самым похоронным выражением на лице…
Я сидел рядом с ним и, предчувствуя, что он задумал выкинуть несуразность, толкнул его под столом ногой. Но, должно быть, я ошибся и толкнул не его, потому что он даже бровью не повел. Вторично я уже не пытался сделать это, и Скитлз, со своей обычной чувствительностью, торжественно заговорил.
– Друзья мои! – начал он дрожащим от волнения голосом и с отуманенными от слез глазами, – позвольте мне сказать несколько слов. Ввиду предстоящего расставанья… Кто знает, когда мы снова встретимся?.. Перед тем как эта молодая еще невинная чета, только что взявшая на себя бремя многотрудной, полной всяческих испытаний и невзгод брачной жизни, покинет этот мирный дружеский приют, чтобы направиться навстречу горьким разочарованиям и бурным треволнениям новой, не изведанной еще ею жизни, я желал бы предложить тост…
Голос его пресекся. Передохнув и утерев катившиеся по красным щекам слезы, оратор, среди торжественного молчания слушателей, продолжал:
– Друзья! Едва ли между нами найдется хоть один человек, которому не пришлось испытать потери милого сердцу существа, отнятого беспощадною смертью или же силою неумолимых суровых условий жизни перенесенного в дальнюю страну…
В этом месте своей прочувствованной речи Скитлз испустил тяжкий вздох и на минуту закрыл платком омоченное слезами, скорбное лицо. Тетка новобрачной, недавно имевшая несчастье проводить за океан своего единственного сына, сделавшего непростительную в старой Англии «шалость», расплакалась уже навзрыд, уткнувшись носом в тарелочку с мороженым.
– Нам всем известно, эта прелестная молодая особа (при этих словах он указал бокалом, в котором искрилось шампанское, на новобрачную) несколько лет тому назад лишилась своей матери… Друзья мои, что может быть тяжелее такой утраты?
Этот патетический вопрос заставил разразиться громкими рыданиями и новобрачную. Новобрачный, тоже крайне возбужденный, хотел утешить свою молодую жену и зашептал ей на ухо что-то вроде уверения, что смерть ее матери уже случилась и что едва ли есть основание жалеть о ее переходе в лучший мир.
На это новобрачная с негодованием ответила ему, что он напрасно раньше не высказал ей своей радости по поводу смерти ее дорогой матери; тогда она, по крайней мере, не вышла бы за него замуж и не имела бы причины плакать на своем свадебном пиру.
Новобрачный отскочил от нее как ошпаренный и погрузился в глубокое раздумье. Создавшееся положение было и грустное, и смешное, и, вместе с тем, крайне неловкое. Я, до сих пор упорно смотревший в свою тарелку, чтобы не встретиться с чужим взглядом, как раз в этот критический момент невольно поднял глаза и встретился с устремленным на меня насмешливым взглядом одного собрата по перу. Результатом встречи наших взглядов было то, что мы оба неудержимо расхохотались, рискуя быть названными бессердечными и не умеющими себя вести. Между тем Скитлз, по-видимому, один из всех присутствующих, не чувствовавший ни малейшей потребности быть где угодно, только не за этим столом, откашлялся, вновь открыл шлюз своего красноречия и самоувереннее прежнего продолжал:
– Друзья! Неужели память об этой так безвременно отошедшей в вечность доброй матери нашей страдалицы-новобрачной должна остаться непрославленной на этом торжественном собрании?.. И не следует ли нам кстати помянуть добрым словом и горячей слезой всех наших дорогих матерей, отцов, братьев, сестер и иных родственников, отнятых у нас неумолимою судьбою? Да, друзья мои, мы обязаны сделать это. Поднимем же среди нашего веселья бокалы в память всех наших отсутствующих родных и друзей.
Тост был принят. Все с подобающими такому тосту вздохами и стонами, а некоторые и со слезами, опорожнили бокалы и поспешно поднялись из-за стола, чтобы привести в порядок свои расстроенные чувства и лица.
Немного спустя новобрачные уселись в экипаж. На лице молодой было написано сомнение относительно возможности счастья с таким «бессердечным чудовищем», каким оказался избранник ее сердца.
С того дня сам Скитлз сделался «отсутствующим другом» в доме этих новобрачных…
Однако довольно об этом. Возвращаюсь к главной теме настоящего очерка.
– Так вы уж постарайтесь написать мне какую-нибудь хорошенькую трогательную историю и, пожалуйста, вручите ее для набора не позже конца августа, – продолжал издатель «Еженедельника». – Необходимо, чтобы наш рождественский номер не запоздал так, как в прошлом году, когда мы могли выпустить его только в октябре и нас опередил «Клиппер». Крайне нежелательно повторение такой неприятности.
– На мой счет не беспокойтесь, – ответил я. – Мне как раз нечего делать в эти дни, и я живо справлюсь с вашим поручением. Через неделю будет готово.
Вернувшись домой, я принялся обдумывать сюжет трогательной истории, но ничего подходящего на ум не приходило. Комического – сколько угодно, хоть отбавляй. Даже голова затрещала под бурным наплывом смешных представлений и положений. Если бы для отвлечения этого ужасающего прилива я не погрузился в последний номер «Панча», нашего наиболее популярного юмористического журнала, то, право, мог бы с ума сойти.
«Нет, по-видимому, сегодня мне не удастся вызвать у себя патетического настроения, – говорил я себе, – значит, ни к чему и насиловать себя. Посмотрим, что будет дальше. Спешить особенно некуда. Времени впереди еще много. Успеется».
Я ожидал, что на меня найдет вдохновение «духа скорби и печали», но вместо того, наоборот, я, как нарочно, с каждым днем проникался все большим и большим весельем. Смешные сцены все время всплывали в моем воображении, и я мог бы наполнить ими рождественские номера всех выходящих в Лондоне юмористических изданий.
В середине августа я почувствовал, что если мне и в течение двух оставшихся недель этого месяца не удастся нагнать на себя хандру, то в рождественском номере «Еженедельника» не будет ничего, что могло бы заставить трепетать от жалости сердца британского общества, и тогда навсегда померкнет слава этого популярнейшего журнала для семейного чтения.
В те дни у меня еще была совесть. Раз я дал слово, что к концу августа напишу трогательную историю, я чувствовал себя обязанным сдержать это слово во что бы то ни стало, ценою каких бы то ни было жертв; только смерть или полное умственное расстройство могли мне помешать.
Зная по опыту, что несварение желудка способно довести до чернейшей меланхолии самого отъявленного весельчака, я начал питаться вареной свининой, йоркширскими пудингами, жирными паштетами; за ужином съедал огромную порцию салата из омаров. Но этот режим питания подействовал только в том смысле, что у меня появились ночные кошмары. Мне снились лазающие по деревьям слоны и пляшущие церковные старосты, и я просыпался от гомерического хохота.
Но так как расположения к смеху у меня было и без того слишком много, и именно с ним мне и хотелось бороться, то я бросил всякие желудочные эксперименты и принялся с ожесточением читать целую кучу трогательных историй, написанных другими. Но и это не помогло. Рассчитанная на «трогательность» маленькая девочка в Вудвордском рассказе «Нас семеро» только раздражила меня, так что я готов был поколотить эту девочку. Чувствительные морские разбойники Байрона заставляли меня зевать. Когда в какой-нибудь повести умирала героиня, я радовался и не верил словам автора, что с минуты смерти этой девушки ее жених никогда уже больше не улыбался.
Наконец я прибегнул еще к одному средству, которое показалось было мне наиболее подходящим к данному случаю: пересмотрел всю свою собственную литературную стряпню. Однако и это средство оказалось бессильным навеять на меня грусть в такой мере, чтобы создать прочное настроение.
Тогда я собрал гору классической мировой сентиментальной литературы и с храбростью отчаяния погрузился в ее недра. Это немножко понизило было мое жизнерадостное настроение, но не в нужной степени и ненадолго. Положение становилось критическим.
В субботу предпоследней недели августа я пригласил к себе старого певца грустных былин и баллад. Старик добросовестно старался заслужить те пять шиллингов, которые попросил у меня как плату за свой труд. У него оказался огромный репертуар английских, шотландских, ирландских, валлийских и даже немецких (конечно, в английском переводе) жалоб-нейших баллад, способных тронуть самые каменные сердца, но только не мое. Вместо того чтобы впасть в тихую грусть, как можно было ожидать, я готов был пуститься в пляс под мелодичные звуки и «чувствительные» слова певца. Ноги мои сами собой выделывали эксцентрические движения и замысловатые выкрутасы, особенно в самых патетических местах какого-нибудь «Олд Робина Грэя».
В начале последней недели я снова отправился к издателю «Еженедельника» и откровенно высказал ему, что в данное время я положительно не в состоянии написать что-нибудь трогательное. Рассказал я и о своих неудачных попытках настроиться на нужный лад.
– Не понимаю, какой вам еще нужен особенный лад! – воскликнул издатель, внимательно выслушав меня. – Вам с вашим талантом стоит только сесть да и написать на любую тему. Ведь так вы всегда и делали до сих пор. Что же случилось с вами именно теперь… как бы это сказать?.. Ну, такого, что парализовало ваше перо, что ли?.. Мало ли тем, подходящих для грустных рождественских рассказов? Например, вот хоть эта: молодая девушка безнадежно любит молодого человека, который уезжает за море, и не только долго не возвращается, но и не дает о себе никакой весточки. А девушка все ждет да ждет его и не выходит замуж, хотя ей делаются самые блестящие предложения, и потом умирает со своей невысказанной тайной. Разве это не приходило вам в голову?
– Приходило, – ответил я, немножко раздраженный. – Неужели вы думаете, что я уже не могу…
– Так разве это не годится? – поспешил прервать меня издатель.
– Конечно, не годится! В наше время весь мир стонет от несчастливых супружеств, а вы хотите, чтобы ваши читатели стонали от жалости к девушке, которой благополучно удалось избежать несчастья, – возразил я с еще большим раздражением.
– Гм? – промычал издатель. – А если взять, например, ребенка, который подавал большие надежды и вдруг умирает?
– Ну и слава богу! – воскликнул я. – Что же в этом трогательного? Детей повсюду такая уйма, что хоть беги из-за них на край света… Сколько с ними хлопот и возни!
Поняв, что писать трогательные истории о влюбленных девицах и умирающих детях я не расположен, издатель спросил, не возникало ли в моем воображении представления о дряхлом одиноком старце, который в рождественский вечер плачет над грудой пожелтевших писем, начертанных давно уже истлевшею любимою рукою?
– Возникало, – ответил я. – Но я тотчас же отмахнулся от этого старика как от сентиментального идиота.
– Так напишите об умирающей собаке, – продолжал издатель. – Публика любит трогательные истории о собаках, жертвующих жизнью ради спасения хозяев от разбойников или…
– Ну, это уже не рождественская тема, – прервал я. Остановились было на теме об обманутой девице, но оставили и эту тему, как не годную в журнале семейного чтения.
– Ну, так пусть ваша голова отдохнет несколько дней, а потом, наверное, к вам само собой явится настоящее вдохновение, – решил издатель. – Мне бы не хотелось обращаться к Дженксу, хотя он и считается специалистом по трогательным историям. У него всегда такие сильные выражения, которые не по вкусу нашим читательницам. Непременно рассчитываю на вас и даю вам еще две недели сроку.
Простившись с издателем, я решил пойти посоветоваться с одним очень популярным, пожалуй, даже самым популярным писателем, дружбой с которым я был вправе гордиться. Быть на приятельской ноге с великим человеком, – разве это плохо?