Страница:
В конечном итоге все свелось не к этому. Не к этому в точности. Произошло следующее: через два дня после того, как я вручил ему первый вариант первой главы моей диссертации, старика хватил удар, лишивший его возможности и читать, и говорить. На философском отделении ходил слушок, что случившимся он был обязан моей главе – дискурсивной и раздутой до объема в сто пятьдесят страниц. Спустя недолгое время в Кембридж приехали его дочери и увезли старика в Нью-Йорк, оставив меня подавленным и одиноким, – и подавленность моя лишь возросла, когда выяснилось, что единственной возможной заменой Мелицки является некая Линда Нейман, занимавшаяся par excellence[10] логикой и уже успевшая войти в легенды университета как «тяжелый случай». Мелицки она терпеть не могла и меня – по простой логике – тоже. При первой нашей беседе она разнесла меня и мою главу в пух и прах, закончив предложением взять новую тему.
– Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.
– Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.
За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.
Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.
А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит[11]. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.
Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.
На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.
Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.
Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.
Секунду-другую я простоял, парализованный. Потом рванулся вперед, словно спеша перекрыть рану, остановить кровотечение. Но останавливать было нечего. Единственным, что напоминало обо мне, был клочок бумаги с записанными мной телефонными номерами. Я смял эту бумажку в комок, запустил им вдоль разделявшего ряды кабинок коридора и побежал в «Эмерсон», поговорить с моим так называемым научным руководителем.
В то время шел первый год ее трехлетнего пребывания на посту заведующего отделением, а это означало, что, прежде чем мне позволят увидеть ее, я должен буду пробиться сквозь заслон, изображаемый ее идиотом-секретарем Дугом.
– Минутку, пожалуйста, – самодовольно ухмыльнувшись, сказал он.
Стоило Дугу удалиться, как я прикарманил все его карандаши и ручки.
– Джозеф. Какой приятный сюрприз.
В кабинете произвели перестановку, позволявшую дать инвалидному креслу Линды свободу передвижения: часть мебели вынесли, оставшуюся раздвинули, увеличив на несколько дюймов проходы. Присущая Линде властность позволяла ей, даже сидя, взирать на меня сверху вниз. Я отметил, не в первый уж раз, что обувь Линды – буквальным образом бесполезная – безупречна, между тем как моя выглядит так, точно ее только что извлекли из помойки.
– А я как раз собиралась отправить вам по электронной почте послание, – сказала она. – Не хотите послушать?
– Хочу.
– Замечательно. Но сначала, с вашего разрешения, налью себе кофе. – Линда передвинула на кресле рычажок, и оно развернуло ее спиной ко мне. У окна располагалась полированная стойка, а на ней кофеварка и несколько чашек. – Садитесь.
Я сел и со стуком, постаравшись, чтобы получилось погромче, опустил мою сумку на пол.
– Вы, похоже, расстроены. Что-нибудь случилось?
– Случилось вот что, Линда. Кто-то опустошил мою библиотечную кабинку.
– Правда? – отозвалась она.
– Правда.
– Хм.
– Вам не приходило в голову, что хорошо было бы предупредить меня?
– Почему вы решили, что я имею к этому какое-то отношение?
– А вы не имеете?
– Вопрос состоит не в этом, – сказала она, подъезжая к своему столу. – Вопрос, имею ли я какое-нибудь отношение к тому, что ваша кабинка опустела, коренным образом отличается от вопроса о том, есть ли у вас основания предполагать, что я таковое имею.
– Ради всего святого, Линда, вы либо приложили к этому руку, либо не…
Она подняла перед собой ладонь:
– Успокойтесь.
– Что вы сделали? Вычеркнули меня из списка сотрудников отделения?
– Джозеф…
– Не проще ли было пристрелить меня или…
– Джозеф, – повторила она, склонившись над столом, – немедленно прекратите.
И хотя она обращалась ко мне, точно к какому-нибудь пуделю, я инстинктивно умолк.
– Благодарю вас. Я собираюсь зачитать вам мое письмо и хочу, чтобы вы меня внимательно выслушали. Справитесь?
– Я слушаю.
– Хорошо.
Она повернулась к своему компьютеру, щелкнула мышкой, откашлялась.
– Дорогой Джозеф. Вынуждена известить вас о том, что начиная с пятого июня ваша активная учеба в аспирантуре приостанавливается. Сообщение об этом будет направлено в университетский отдел аспирантуры и в учебный отдел. Я сожалею о том, что ваша ситуация разрешилась подобным образом, и надеюсь, что вы поймете, почему наше отделение сочло необходимым принять такие меры. Мы оба знаем, что ваша работа зашла в тупик. Несмотря на то что вам предоставлялись многочисленные отсрочки, – на том условии, что вы представите написанный вами текст, – вы так и не показали ни мне, ни кому-либо еще ни одной удовлетворяющей нашим требованиям главы вашей диссертации. Что совершенно неприемлемо. В прошлом году вы дважды пропускали сроки подачи прошения об очередной отсрочке. Кроме того, вы пропустили срок подачи заявления о том, чтобы вам разрешили не платить за учебу. Это само по себе является основанием для вашего отчисления. Однако мы, отделение и я, решили дать вам еще один шанс, в связи с чем я неоднократно направляла вам по электронной почте письма…
– Это абсурд. Я ни разу…
– …Ни на одно из которых вы не ответили. Я…
– Я не получал никаких писем, это…
– Будьте добры, я еще не закончила… Ни на одно из которых вы не ответили. Я оставила письмо в вашем почтовом ящике. Вы не ответили и на него. Поэтому я вынуждена была уведомить руководство отделения о том, что вы перестали соблюдать принятые у нас правила. Наше решение не помешает вам закончить диссертацию. Пока что мы оставляем в вашем распоряжении адрес вашей электронной почты, а также ограниченные кредитные привилегии. Вы можете по-прежнему считать себя аспирантом, при том, однако, условии, что представите на рассмотрение те части диссертации, сроки подачи которых давно уже истекли.
Пауза, долгий взгляд.
– Однако из списка сотрудников отделения имя ваше будет вычеркнуто, а ваша активная учеба в аспирантуре приостановлена. Я сомневаюсь в том, что эти изменения скажутся на вас сколько-нибудь значительным образом, тем более что посещать лекции вы давно перестали, а преподавательскую работу не ведете вот уже три семестра.
– Но ведь это вы сказали мне, что преподавать я больше не могу.
– Я не закончила… Я понимаю, что вы можете пожелать объяснить мне причины вашей халатности и попытаться отстоять ваше право на получение дальнейших отсрочек. В этом вам никто препятствовать не станет. Вы можете также подать жалобу в отдел аспирантуры. Имейте, однако, в виду, что, прежде чем принять это решение, отделение проконсультировалось с деканом Брандтом и сошлось с ним во мнении о том, что бремя предоставления каких-либо доказательств должно быть возложено скорее на вас, чем на нас. Наше терпение истощается.
Говоря на уровне более персональном, мне хочется, чтобы вы знали: при всем моем уважении к Сэму Мелицки, я не могу позволить и не позволю вам бесконечно прикрываться его репутацией в надежде, что она даст вам возможность жить без всяких забот.
Искренне ваша, Линда Нейман.
Она опустила наманикюренные пальцы на стол.
– Многие из тех, кто поступал вместе с вами, уже занимают в различных университетах должности доцентов. Джил Дикки в Питтсбурге. Алексис Бюргер в Стэнфорде. Налини, как вам известно, здесь. Сейчас, пока мы с вами разговариваем, Хьюди и Ирит Гринбойм проходят собеседование в Оксфорде. Все делают успехи – кроме вас. Чем вы можете это объяснить? Ничем не можете, так что и не пытайтесь.
Я молчал.
– Знаете, – продолжала Линда тоном более, как она, по-видимому, полагала, мягким, хотя на деле он был лишь более покровительственным, – я сейчас просто скажу вам то, что кому-то следовало сказать еще годы назад. Это место для вас не годится. И никогда не годилось. Я ценю вашу приверженность принципам. Однако вы пользуетесь ресурсами, в которых нуждаются другие. Не далее как вчера я сидела здесь со студентом из Брауна – уже имеющим несколько публикаций, – который хочет перевестись к нам. И что я должна была ему сказать? «Извините, ничего не получится, это место предназначается для другого. Нет, он за шесть лет не написал ничего ценного. Однако Сэм считал его будущим светилом!» Ну подумайте сами. Когда это уже закончится?
Унижение, пожалуй, подзатянулось. Я встал.
– Моя дверь всегда открыта для вас, – сообщила, перед тем как захлопнуть ее, Линда.
Глава шестая
– Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.
– Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.
За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.
Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.
А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит[11]. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.
Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.
На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.
Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.
Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.
Секунду-другую я простоял, парализованный. Потом рванулся вперед, словно спеша перекрыть рану, остановить кровотечение. Но останавливать было нечего. Единственным, что напоминало обо мне, был клочок бумаги с записанными мной телефонными номерами. Я смял эту бумажку в комок, запустил им вдоль разделявшего ряды кабинок коридора и побежал в «Эмерсон», поговорить с моим так называемым научным руководителем.
В то время шел первый год ее трехлетнего пребывания на посту заведующего отделением, а это означало, что, прежде чем мне позволят увидеть ее, я должен буду пробиться сквозь заслон, изображаемый ее идиотом-секретарем Дугом.
– Минутку, пожалуйста, – самодовольно ухмыльнувшись, сказал он.
Стоило Дугу удалиться, как я прикарманил все его карандаши и ручки.
– Джозеф. Какой приятный сюрприз.
В кабинете произвели перестановку, позволявшую дать инвалидному креслу Линды свободу передвижения: часть мебели вынесли, оставшуюся раздвинули, увеличив на несколько дюймов проходы. Присущая Линде властность позволяла ей, даже сидя, взирать на меня сверху вниз. Я отметил, не в первый уж раз, что обувь Линды – буквальным образом бесполезная – безупречна, между тем как моя выглядит так, точно ее только что извлекли из помойки.
– А я как раз собиралась отправить вам по электронной почте послание, – сказала она. – Не хотите послушать?
– Хочу.
– Замечательно. Но сначала, с вашего разрешения, налью себе кофе. – Линда передвинула на кресле рычажок, и оно развернуло ее спиной ко мне. У окна располагалась полированная стойка, а на ней кофеварка и несколько чашек. – Садитесь.
Я сел и со стуком, постаравшись, чтобы получилось погромче, опустил мою сумку на пол.
– Вы, похоже, расстроены. Что-нибудь случилось?
– Случилось вот что, Линда. Кто-то опустошил мою библиотечную кабинку.
– Правда? – отозвалась она.
– Правда.
– Хм.
– Вам не приходило в голову, что хорошо было бы предупредить меня?
– Почему вы решили, что я имею к этому какое-то отношение?
– А вы не имеете?
– Вопрос состоит не в этом, – сказала она, подъезжая к своему столу. – Вопрос, имею ли я какое-нибудь отношение к тому, что ваша кабинка опустела, коренным образом отличается от вопроса о том, есть ли у вас основания предполагать, что я таковое имею.
– Ради всего святого, Линда, вы либо приложили к этому руку, либо не…
Она подняла перед собой ладонь:
– Успокойтесь.
– Что вы сделали? Вычеркнули меня из списка сотрудников отделения?
– Джозеф…
– Не проще ли было пристрелить меня или…
– Джозеф, – повторила она, склонившись над столом, – немедленно прекратите.
И хотя она обращалась ко мне, точно к какому-нибудь пуделю, я инстинктивно умолк.
– Благодарю вас. Я собираюсь зачитать вам мое письмо и хочу, чтобы вы меня внимательно выслушали. Справитесь?
– Я слушаю.
– Хорошо.
Она повернулась к своему компьютеру, щелкнула мышкой, откашлялась.
– Дорогой Джозеф. Вынуждена известить вас о том, что начиная с пятого июня ваша активная учеба в аспирантуре приостанавливается. Сообщение об этом будет направлено в университетский отдел аспирантуры и в учебный отдел. Я сожалею о том, что ваша ситуация разрешилась подобным образом, и надеюсь, что вы поймете, почему наше отделение сочло необходимым принять такие меры. Мы оба знаем, что ваша работа зашла в тупик. Несмотря на то что вам предоставлялись многочисленные отсрочки, – на том условии, что вы представите написанный вами текст, – вы так и не показали ни мне, ни кому-либо еще ни одной удовлетворяющей нашим требованиям главы вашей диссертации. Что совершенно неприемлемо. В прошлом году вы дважды пропускали сроки подачи прошения об очередной отсрочке. Кроме того, вы пропустили срок подачи заявления о том, чтобы вам разрешили не платить за учебу. Это само по себе является основанием для вашего отчисления. Однако мы, отделение и я, решили дать вам еще один шанс, в связи с чем я неоднократно направляла вам по электронной почте письма…
– Это абсурд. Я ни разу…
– …Ни на одно из которых вы не ответили. Я…
– Я не получал никаких писем, это…
– Будьте добры, я еще не закончила… Ни на одно из которых вы не ответили. Я оставила письмо в вашем почтовом ящике. Вы не ответили и на него. Поэтому я вынуждена была уведомить руководство отделения о том, что вы перестали соблюдать принятые у нас правила. Наше решение не помешает вам закончить диссертацию. Пока что мы оставляем в вашем распоряжении адрес вашей электронной почты, а также ограниченные кредитные привилегии. Вы можете по-прежнему считать себя аспирантом, при том, однако, условии, что представите на рассмотрение те части диссертации, сроки подачи которых давно уже истекли.
Пауза, долгий взгляд.
– Однако из списка сотрудников отделения имя ваше будет вычеркнуто, а ваша активная учеба в аспирантуре приостановлена. Я сомневаюсь в том, что эти изменения скажутся на вас сколько-нибудь значительным образом, тем более что посещать лекции вы давно перестали, а преподавательскую работу не ведете вот уже три семестра.
– Но ведь это вы сказали мне, что преподавать я больше не могу.
– Я не закончила… Я понимаю, что вы можете пожелать объяснить мне причины вашей халатности и попытаться отстоять ваше право на получение дальнейших отсрочек. В этом вам никто препятствовать не станет. Вы можете также подать жалобу в отдел аспирантуры. Имейте, однако, в виду, что, прежде чем принять это решение, отделение проконсультировалось с деканом Брандтом и сошлось с ним во мнении о том, что бремя предоставления каких-либо доказательств должно быть возложено скорее на вас, чем на нас. Наше терпение истощается.
Говоря на уровне более персональном, мне хочется, чтобы вы знали: при всем моем уважении к Сэму Мелицки, я не могу позволить и не позволю вам бесконечно прикрываться его репутацией в надежде, что она даст вам возможность жить без всяких забот.
Искренне ваша, Линда Нейман.
Она опустила наманикюренные пальцы на стол.
– Многие из тех, кто поступал вместе с вами, уже занимают в различных университетах должности доцентов. Джил Дикки в Питтсбурге. Алексис Бюргер в Стэнфорде. Налини, как вам известно, здесь. Сейчас, пока мы с вами разговариваем, Хьюди и Ирит Гринбойм проходят собеседование в Оксфорде. Все делают успехи – кроме вас. Чем вы можете это объяснить? Ничем не можете, так что и не пытайтесь.
Я молчал.
– Знаете, – продолжала Линда тоном более, как она, по-видимому, полагала, мягким, хотя на деле он был лишь более покровительственным, – я сейчас просто скажу вам то, что кому-то следовало сказать еще годы назад. Это место для вас не годится. И никогда не годилось. Я ценю вашу приверженность принципам. Однако вы пользуетесь ресурсами, в которых нуждаются другие. Не далее как вчера я сидела здесь со студентом из Брауна – уже имеющим несколько публикаций, – который хочет перевестись к нам. И что я должна была ему сказать? «Извините, ничего не получится, это место предназначается для другого. Нет, он за шесть лет не написал ничего ценного. Однако Сэм считал его будущим светилом!» Ну подумайте сами. Когда это уже закончится?
Унижение, пожалуй, подзатянулось. Я встал.
– Моя дверь всегда открыта для вас, – сообщила, перед тем как захлопнуть ее, Линда.
Глава шестая
Пока я терпел эти издевательства, в моей жизни все же оставался один луч света – Ясмина.
На предпоследнем году моей учебы в аспирантской школе я перестал посещать лекции по философии и начал выбирать из списка лекционных курсов другие, рассудив, что мне следует расширить мои горизонты, это пойдет на пользу работе. Сначала я обратился к любимым предметам наших философов – математике и квантовой физике. Потом стал посещать семинар по искусственному интеллекту, и никто на меня из-за этого косо не смотрел. Как, впрочем, и когда я записался на курс греческого. Теория кино заставила кой-кого удивленно приподнять брови, а уж после того, как я выклянчил себе местечко в студенческой фотостудии, моя так называемая научная руководительница без обиняков потребовала, чтобы я бросил это дело.
Осаженный подобным образом, я записался в следующем семестре на курс политической теории, в подготовке и чтении которого участвовали сотрудники университетской юридической школы. И как-то раз, бродя среди стеллажей юридической библиотеки, наткнулся на хорошенькую девушку в черном кашемировом жакете. Лоб ее был недоуменно наморщен, что сразу выдало в ней попавшую в бедственное положение первокурсницу. Я спросил, какое горе ее постигло, она объяснила: каталожные номера книг скачком изменялись в середине каждой полки. Я успел уже стать чем-то вроде эксперта по принятой в Гарварде системе расстановки книг и потому смог проводить ее прямиком к нужному ей месту, а она в награду назначила мне свидание.
Мы почти покончили с десертом, когда девушка все же поняла, что к числу студентов-юристов я не отношусь.
Что верно, то верно, не отношусь.
– Вот и хорошо. Адвокаты – такие задницы.
Я заметил, что через три года она и сама станет адвокатом.
– И я тоже стану задницей.
Счет оплатила она.
На первый взгляд пара из нас получилась странноватая. Ясмина приехала сюда из Лос-Анджелеса, где ее семья занимала видное место в общине иранских евреев. В Тегеране семье принадлежало несколько мебельных и ковровых фабрик, позволивших ей сколотить небольшое состояние, а затем Исламская революция вынудила семью бежать из страны. Слуги, шофер, два летних домика – все это было известно Ясмине только по фотографиям, поскольку родилась она в Риме, где ее родители жили в ожидании американских виз.
Оказавшись в Калифорнии, отец Ясмины попробовал заняться тем, что хорошо знал, – открыл на взятые взаймы деньги мебельный магазин. Однако ремесло свое он осваивал на восточном базаре, а тамошний стиль продаж на новой почве приживается плохо, и американским покупателям отец Ясмины казался слишком агрессивным, отпугивал их. Магазин едва-едва сводил концы с концами, а семье пришлось каждые три месяца перебираться на новую квартиру, и очередная из них оказывалась более убогой, чем ее предшественница. Отчаявшийся, почти вплотную приблизившийся к банкротству, отец Ясмины выставил в витрине магазина табличку: УХОЖУ ИЗ БИЗНЕСА – РАСПРОДАЖА! И за неделю магазин опустел.
Ныне таких магазинов, разбросанных по зоне большого Лос-Анджелеса, было семь, и во всех висела точно такая же табличка. Все они в последние двадцать лет только и знали, что уходили из бизнеса. Эшагяны снова жили в большом доме, водили большие автомобили, и всего у них было вдоволь. И тем не менее их день и ночь грыз страх потерять все и сразу. Ни одна из стран больше не казалась им безопасной, какими бы демократичными ни были в ней выборы и свободными рынки. Родители Ясмины помешались на деньгах – только о них и говорили, видели в них основную нравственную ценность, изводили своих детей требованиями, чтобы те женились на деньгах и выходили замуж за деньги. Ясмину все это чуть с ума не свело. В определенном смысле я в долгу перед ее родителями: именно их приставания и заставили Ясмину броситься в объятия нищего философа, да еще и не еврея.
Впрочем, ставить это в заслугу ни ей, ни мне не стоит, потому что общего у нас было гораздо больше, чем казалось со стороны. Мы очень скоро признались друг другу в том, что чувствуем себя в Гарварде чужаками. А с другой стороны, оба стремились, раз уж нам повезло пролезть сюда, получить от проводимого нами в Гарварде времени как можно больше. Мы ездили к пруду Уолден, чтобы посмотреть, как меняет цвет листва; гуляли по Тропе Свободы, угощались похлебкой из моллюсков. Совершали субботними утрами долгие прогулки по лесистым окрестностям Рэдклифф-Квод и заглядывали в выставленные на продажу дома, изображая молодую супружескую чету, которая подыскивает для себя первое гнездышко. Ясмина любила стоять посреди гостиной такого дома, мысленно переустраивая ее, – но уважительно, не забывая о необходимости сохранить чарующие детали, придававшие этой комнате присущее только ей своеобразие. Потом пили где-нибудь кофе с пончиками, сидели у реки, следя за лодками, – за бледными, движущимися в унисон молодыми людьми, за яркими на серо-стальной воде байдарками. Уик-энд, на который приходилась «Регата на реке Чарльз», был для нас любимейшим в году. Стоя на берегу, подбадривая криками команду «Малиновых», мы позволяли себе на время уверовать в то, что наше присутствие здесь объясняется не только высокими оценками на вступительных экзаменах, – мы отбрасывали наше такое разное, но равно постыдное прошлое и обращались, пусть и на краткий срок, в полноправных членов американской интеллектуальной элиты, в часть длинной вереницы людей, восходящей к самому Джону Гарварду.
Ну и в постели мы с ней переживали нечто умопомрачительное. А это многое объясняет.
Если бы не она, я стал бы бездомным намного раньше. Мне повезло познакомиться с Ясминой как раз перед тем, как моя репутация начала ухудшаться, и, если циник мог истолковать мое решение переехать к ней как вызванное практическими соображениями, я в то время считал, что руководствуюсь исключительно любовью.
Нет, честно, я никогда не воспринимал ее поддержку как нечто само собой разумеющееся. Напротив, всегда сознавал, что многим ей обязан, и старался доказать мою полезность, беря на себя всю работу по дому. Я ходил за продуктами. Забирал из чистки ее одежду. Раздобыл в библиотеке «Радости стряпни» и прочитал эту книгу от корки до корки (получив знания, применение коих подразумевает массу проб и ошибок, из-за одной как-то раз включились в коридоре распрыскиватели противопожарной системы). Ясмина любила принимать гостей, но в кухне была абсолютно беспомощной и потому полагалась на меня, на мой все разраставшийся кулинарный репертуар, который вскоре вобрал в себя и ее любимые кухни, тайскую и мексиканскую, и массу иранских блюд: кебабы, рис, мясные с невыговариваемыми названиями.
Игра в домашнюю прислугу позволяла мне в той или иной мере игнорировать мой научный крах. Но и более того: мне нравилась работа по дому. Простые физические усилия, которых она требовала, каким-то таинственным образом внушали мне чувство высвобождения. Оказалось, что нет на свете человека более приземленного и домовитого, чем интеллектуал, которому не дают развернуться. Оно, конечно, забавно, но и вызывает тревогу – я, например, понял, как легко мог бы пойти другим путем. Кто знает, в кого бы я обратился, оставшись дома? В офисного мальчика на побегушках, в продавца удобрений, в бухгалтера на бойне? Я начал проникаться сочувствием к моей матери, понимать, что это такое – видеть, как вся твоя жизнь сводится к супам и кастрюлям. Что же, и в мученичестве есть свои утешения.
Да и против жизни в относительной роскоши возражений у меня тоже не было. Тот факт, что я ничего не плачу за жилье и получаю при этом огромных размеров кровать и стены, увешанные изысканными гравюрами на морские темы, не означал, на мой взгляд, что я просто-напросто продаюсь. Ни кровать, ни произведения искусства, ни электрическая бутербродница – ничто из этого мне не принадлежало. Все мое имущество составляли книги, одежда, идеи и Ницше. В этом отношении я стал истинным «яппи».
Несмотря на презрение к среде, в которой она росла, Ясмина была в глубине души большой поборницей традиций. Она могла выкатывать глаза, рассказывая о своих родных, высмеивая их выговор и провинциализм, однако я знал: она их все еще любит. (Вот вам отчетливая демонстрация разницы между детством, наполненным досадными приставаниями родителей, и детством, наполненным их бранью.) К любой расхожей мудрости Ясмина относилась с необъяснимым почтением, так и не сумев избавиться от мысли, что если не выйдет замуж до двадцати трех лет, то ее ожидает одинокая старость. В большинстве своем женщины, которых знала Ясмина, в том числе и ее сестры, занимались исключительно домашним хозяйством. Ей пришлось силой вырывать у родителей разрешение уехать на учебу за пределы их штата. Того, что она сможет получить степень бакалавра, никто явно не ожидал, и даже родители Ясмины так и не поверили в серьезность ее намерений устроиться, закончив образование, на работу. Они считали мечты дочери о карьере временной блажью, которая сама собой сойдет на нет, как только она встретит правильного мужчину.
Я правильным мужчиной не был.
Знакомства с ее родителями я так и не свел. Ни с кем из родственников Ясмины ни разу не разговаривал. Для них я просто-напросто не существовал. Всякий раз, как кто-то из них приезжал в город, Ясмина вытаскивала откуда-то старинный серебряный амулет, «хамсу», и вешала его на гвоздик у входной двери, подавая мне сигнал: уложи сумку и подыщи себе ночлег. Конечно, мне это казалось унизительным: мы с ней суетились, заметая следы содеянного нами, точно парочка испорченных детей. Сосланный на кушетку Дрю, я гневно витийствовал, а он, слушая меня, метал в мишень дротики и сочувственно хмыкал.
Ясмина с моими родителями тоже знакома не была: они ко мне никогда не приезжали, и я к ним ездил отнюдь не часто. Не знаю, чего она ожидала от будущего, если оба мы не могли да и не желали оказаться со своими родителями даже в пределах одного города. Какие-либо сомнения в том, что мы любим друг дружку, у нас отсутствовали. Нам было весело вдвоем, каждый из нас восхищал другого своей инаковостью. Но мы были обречены на расставание. И оба это знали. Если честно, я думаю, что мы находили такое ощущение неотвратимости рока довольно романтичным.
Имелся у нас и еще один камень преткновения. Хотя Ясмина и уверяла, что полюбила меня за ум, я всегда подозревал, что в глубине души она вынашивает на мой счет планы, с интеллектом моим никак не связанные. Иногда она заговаривала о некоем неопределенном будущем, о моменте, когда я «остановлюсь», и, надо полагать, подразумевала под этим, что мне наконец-то удастся осознать ошибочность моего выбора и подыскать хорошо оплачиваемую работу. Но если она хотела переделать меня, то и я, должен признаться, питал на ее счет схожие планы. Она порой вела себя очень прагматично, и никаких достоинств я в этом не усматривал. Я вовсе не питал уверенности в том, что когда-нибудь захочу жениться, и все же гадал, смогу ли я взять в жены кого-то, к философии отношения не имеющего.
На предпоследнем году моей учебы в аспирантской школе я перестал посещать лекции по философии и начал выбирать из списка лекционных курсов другие, рассудив, что мне следует расширить мои горизонты, это пойдет на пользу работе. Сначала я обратился к любимым предметам наших философов – математике и квантовой физике. Потом стал посещать семинар по искусственному интеллекту, и никто на меня из-за этого косо не смотрел. Как, впрочем, и когда я записался на курс греческого. Теория кино заставила кой-кого удивленно приподнять брови, а уж после того, как я выклянчил себе местечко в студенческой фотостудии, моя так называемая научная руководительница без обиняков потребовала, чтобы я бросил это дело.
Осаженный подобным образом, я записался в следующем семестре на курс политической теории, в подготовке и чтении которого участвовали сотрудники университетской юридической школы. И как-то раз, бродя среди стеллажей юридической библиотеки, наткнулся на хорошенькую девушку в черном кашемировом жакете. Лоб ее был недоуменно наморщен, что сразу выдало в ней попавшую в бедственное положение первокурсницу. Я спросил, какое горе ее постигло, она объяснила: каталожные номера книг скачком изменялись в середине каждой полки. Я успел уже стать чем-то вроде эксперта по принятой в Гарварде системе расстановки книг и потому смог проводить ее прямиком к нужному ей месту, а она в награду назначила мне свидание.
Мы почти покончили с десертом, когда девушка все же поняла, что к числу студентов-юристов я не отношусь.
Что верно, то верно, не отношусь.
– Вот и хорошо. Адвокаты – такие задницы.
Я заметил, что через три года она и сама станет адвокатом.
– И я тоже стану задницей.
Счет оплатила она.
На первый взгляд пара из нас получилась странноватая. Ясмина приехала сюда из Лос-Анджелеса, где ее семья занимала видное место в общине иранских евреев. В Тегеране семье принадлежало несколько мебельных и ковровых фабрик, позволивших ей сколотить небольшое состояние, а затем Исламская революция вынудила семью бежать из страны. Слуги, шофер, два летних домика – все это было известно Ясмине только по фотографиям, поскольку родилась она в Риме, где ее родители жили в ожидании американских виз.
Оказавшись в Калифорнии, отец Ясмины попробовал заняться тем, что хорошо знал, – открыл на взятые взаймы деньги мебельный магазин. Однако ремесло свое он осваивал на восточном базаре, а тамошний стиль продаж на новой почве приживается плохо, и американским покупателям отец Ясмины казался слишком агрессивным, отпугивал их. Магазин едва-едва сводил концы с концами, а семье пришлось каждые три месяца перебираться на новую квартиру, и очередная из них оказывалась более убогой, чем ее предшественница. Отчаявшийся, почти вплотную приблизившийся к банкротству, отец Ясмины выставил в витрине магазина табличку: УХОЖУ ИЗ БИЗНЕСА – РАСПРОДАЖА! И за неделю магазин опустел.
Ныне таких магазинов, разбросанных по зоне большого Лос-Анджелеса, было семь, и во всех висела точно такая же табличка. Все они в последние двадцать лет только и знали, что уходили из бизнеса. Эшагяны снова жили в большом доме, водили большие автомобили, и всего у них было вдоволь. И тем не менее их день и ночь грыз страх потерять все и сразу. Ни одна из стран больше не казалась им безопасной, какими бы демократичными ни были в ней выборы и свободными рынки. Родители Ясмины помешались на деньгах – только о них и говорили, видели в них основную нравственную ценность, изводили своих детей требованиями, чтобы те женились на деньгах и выходили замуж за деньги. Ясмину все это чуть с ума не свело. В определенном смысле я в долгу перед ее родителями: именно их приставания и заставили Ясмину броситься в объятия нищего философа, да еще и не еврея.
Впрочем, ставить это в заслугу ни ей, ни мне не стоит, потому что общего у нас было гораздо больше, чем казалось со стороны. Мы очень скоро признались друг другу в том, что чувствуем себя в Гарварде чужаками. А с другой стороны, оба стремились, раз уж нам повезло пролезть сюда, получить от проводимого нами в Гарварде времени как можно больше. Мы ездили к пруду Уолден, чтобы посмотреть, как меняет цвет листва; гуляли по Тропе Свободы, угощались похлебкой из моллюсков. Совершали субботними утрами долгие прогулки по лесистым окрестностям Рэдклифф-Квод и заглядывали в выставленные на продажу дома, изображая молодую супружескую чету, которая подыскивает для себя первое гнездышко. Ясмина любила стоять посреди гостиной такого дома, мысленно переустраивая ее, – но уважительно, не забывая о необходимости сохранить чарующие детали, придававшие этой комнате присущее только ей своеобразие. Потом пили где-нибудь кофе с пончиками, сидели у реки, следя за лодками, – за бледными, движущимися в унисон молодыми людьми, за яркими на серо-стальной воде байдарками. Уик-энд, на который приходилась «Регата на реке Чарльз», был для нас любимейшим в году. Стоя на берегу, подбадривая криками команду «Малиновых», мы позволяли себе на время уверовать в то, что наше присутствие здесь объясняется не только высокими оценками на вступительных экзаменах, – мы отбрасывали наше такое разное, но равно постыдное прошлое и обращались, пусть и на краткий срок, в полноправных членов американской интеллектуальной элиты, в часть длинной вереницы людей, восходящей к самому Джону Гарварду.
Ну и в постели мы с ней переживали нечто умопомрачительное. А это многое объясняет.
Если бы не она, я стал бы бездомным намного раньше. Мне повезло познакомиться с Ясминой как раз перед тем, как моя репутация начала ухудшаться, и, если циник мог истолковать мое решение переехать к ней как вызванное практическими соображениями, я в то время считал, что руководствуюсь исключительно любовью.
Нет, честно, я никогда не воспринимал ее поддержку как нечто само собой разумеющееся. Напротив, всегда сознавал, что многим ей обязан, и старался доказать мою полезность, беря на себя всю работу по дому. Я ходил за продуктами. Забирал из чистки ее одежду. Раздобыл в библиотеке «Радости стряпни» и прочитал эту книгу от корки до корки (получив знания, применение коих подразумевает массу проб и ошибок, из-за одной как-то раз включились в коридоре распрыскиватели противопожарной системы). Ясмина любила принимать гостей, но в кухне была абсолютно беспомощной и потому полагалась на меня, на мой все разраставшийся кулинарный репертуар, который вскоре вобрал в себя и ее любимые кухни, тайскую и мексиканскую, и массу иранских блюд: кебабы, рис, мясные с невыговариваемыми названиями.
Игра в домашнюю прислугу позволяла мне в той или иной мере игнорировать мой научный крах. Но и более того: мне нравилась работа по дому. Простые физические усилия, которых она требовала, каким-то таинственным образом внушали мне чувство высвобождения. Оказалось, что нет на свете человека более приземленного и домовитого, чем интеллектуал, которому не дают развернуться. Оно, конечно, забавно, но и вызывает тревогу – я, например, понял, как легко мог бы пойти другим путем. Кто знает, в кого бы я обратился, оставшись дома? В офисного мальчика на побегушках, в продавца удобрений, в бухгалтера на бойне? Я начал проникаться сочувствием к моей матери, понимать, что это такое – видеть, как вся твоя жизнь сводится к супам и кастрюлям. Что же, и в мученичестве есть свои утешения.
Да и против жизни в относительной роскоши возражений у меня тоже не было. Тот факт, что я ничего не плачу за жилье и получаю при этом огромных размеров кровать и стены, увешанные изысканными гравюрами на морские темы, не означал, на мой взгляд, что я просто-напросто продаюсь. Ни кровать, ни произведения искусства, ни электрическая бутербродница – ничто из этого мне не принадлежало. Все мое имущество составляли книги, одежда, идеи и Ницше. В этом отношении я стал истинным «яппи».
Несмотря на презрение к среде, в которой она росла, Ясмина была в глубине души большой поборницей традиций. Она могла выкатывать глаза, рассказывая о своих родных, высмеивая их выговор и провинциализм, однако я знал: она их все еще любит. (Вот вам отчетливая демонстрация разницы между детством, наполненным досадными приставаниями родителей, и детством, наполненным их бранью.) К любой расхожей мудрости Ясмина относилась с необъяснимым почтением, так и не сумев избавиться от мысли, что если не выйдет замуж до двадцати трех лет, то ее ожидает одинокая старость. В большинстве своем женщины, которых знала Ясмина, в том числе и ее сестры, занимались исключительно домашним хозяйством. Ей пришлось силой вырывать у родителей разрешение уехать на учебу за пределы их штата. Того, что она сможет получить степень бакалавра, никто явно не ожидал, и даже родители Ясмины так и не поверили в серьезность ее намерений устроиться, закончив образование, на работу. Они считали мечты дочери о карьере временной блажью, которая сама собой сойдет на нет, как только она встретит правильного мужчину.
Я правильным мужчиной не был.
Знакомства с ее родителями я так и не свел. Ни с кем из родственников Ясмины ни разу не разговаривал. Для них я просто-напросто не существовал. Всякий раз, как кто-то из них приезжал в город, Ясмина вытаскивала откуда-то старинный серебряный амулет, «хамсу», и вешала его на гвоздик у входной двери, подавая мне сигнал: уложи сумку и подыщи себе ночлег. Конечно, мне это казалось унизительным: мы с ней суетились, заметая следы содеянного нами, точно парочка испорченных детей. Сосланный на кушетку Дрю, я гневно витийствовал, а он, слушая меня, метал в мишень дротики и сочувственно хмыкал.
Ясмина с моими родителями тоже знакома не была: они ко мне никогда не приезжали, и я к ним ездил отнюдь не часто. Не знаю, чего она ожидала от будущего, если оба мы не могли да и не желали оказаться со своими родителями даже в пределах одного города. Какие-либо сомнения в том, что мы любим друг дружку, у нас отсутствовали. Нам было весело вдвоем, каждый из нас восхищал другого своей инаковостью. Но мы были обречены на расставание. И оба это знали. Если честно, я думаю, что мы находили такое ощущение неотвратимости рока довольно романтичным.
Имелся у нас и еще один камень преткновения. Хотя Ясмина и уверяла, что полюбила меня за ум, я всегда подозревал, что в глубине души она вынашивает на мой счет планы, с интеллектом моим никак не связанные. Иногда она заговаривала о некоем неопределенном будущем, о моменте, когда я «остановлюсь», и, надо полагать, подразумевала под этим, что мне наконец-то удастся осознать ошибочность моего выбора и подыскать хорошо оплачиваемую работу. Но если она хотела переделать меня, то и я, должен признаться, питал на ее счет схожие планы. Она порой вела себя очень прагматично, и никаких достоинств я в этом не усматривал. Я вовсе не питал уверенности в том, что когда-нибудь захочу жениться, и все же гадал, смогу ли я взять в жены кого-то, к философии отношения не имеющего.