- Ах, мисс Тина - ах, мисс Тина! - только и нашелся я пролепетать в ответ. Я все еще не знал, что делать, но тут вдруг безотчетный, панический порыв метнул меня к двери. Помню, что, стоя уже на пороге, я твердил: - Не надо, не надо! -твердил с тупой, идиотской сосредоточенностью, уставясь взглядом в другой конец sala, точно обнаружил там нечто весьма любопытное. Дальше помню только, как я очутился на тротуаре перед домом. Моя гондола покачивалась у свай, и гондольер, отдыхавший развалясь на подушках, при виде меня поспешно вскочил. Я прыгнул в гондолу и на привычное "Dove comanda?" [*Куда прикажете? (итал.)] ответил тоном, от которого он остолбенел: Куда-нибудь, все равно, куда; в лагуну!
Он работал веслом, а я сидел обессиленный, протяжно вздыхая под надвинутой на глаза шляпой. Что, будь я неладен, могло означать все это, если не предложение мне ее руки? Такова была цена, такова была цена! Но, может быть, она думала, что я сам хочу этого, бедная, ослепленная, не в меру увлекшаяся чудачка? Должно быть, гондольеру с кормы видно было, как горели у меня уши, когда я, неподвижно сгорбившись в тени колеблемого ветром навеса, пряча лицо, ничего вокруг не замечая и не слыша, задавал себе все тот же вопрос: а не мои ли легкомысленные действия повинны в ее ослеплении, в ее увлечении? Не дал ли я ей повода думать, что веду с ней любовную игру, пусть даже ради писем Асперна? Нет, нет, нет! Я повторял это себе снова и снова, час, два часа, повторял до изнеможения, но так и не сумел себя убедить. Я не знал, где мы находимся; мой гондольер праздно кружил по лагуне, медленно и редко погружая в воду свое весло. Наконец я разобрал, что мы приближаемся к Лидо, с правой стороны, если смотреть от Венеции, и я велел ему высадить меня на берег. Меня охватила потребность шагать, двигаться, чтобы хоть отчасти стряхнуть свое оцепенение. Я пересек узкую полоску земли и, выйдя на морской пляж, направился к Маламокко. Но, пройдя несколько шагов, остановился и бросился ничком на теплый песок, овеянный бризом, утыканный жесткой сухой травой. Невыносимо было думать, что я поступил так непростительно, сознавать себя виновником хотя и невольной, но жестокой шутки. Но ведь не давал я ей повода, право же не давал! Я когда-то сказал миссис Прест о своем намерении поухаживать за племянницей мисс Бордеро, но то были слова, так и оставшиеся словами, и самой жертве я никогда ничего в этом духе не говорил. Я старался быть с ней поласковей потому, что она внушала мне вполне искреннюю симпатию, но можно ли счесть это предосудительным, если дело касается женщины ее лет и ее наружности? Тщетны были бы попытки вспомнить по порядку, где я побывал и что передумал за этот долгий тягостный день, весь, до поздней ночи, проведенный в бесцельных скитаниях вдали от дома; знаю только, что мне то удавалось умиротворить свою совесть, то я сам подстегивал ее, вызывая новые угрызения. Но ни разу за весь день я не засмеялся - это я помню хорошо; быть может, кто-нибудь и нашел бы всю историю забавной, но мне она такой не казалась. Вероятно, для меня было бы лучше, если бы я был способен воспринимать все с комической стороны. Ясно было одно: давал ли я повод, нет ли, я не могу заплатить такую цену. Не могу принять это предложение. Не могу ради связки истрепанных писем жениться на жалкой, нелепой старой провинциалке. Да ей и самой это не казалось вероятным, иначе разве она решилась бы заговорить первая, столь героически выдвинув аргумент реальной выгоды; впрочем, робость была настолько более присуща ей, нежели смелость, что ее рассуждения словно бы заслонили ее чувства.
По мере того как шло время, я все больше досадовал, что мне вообще привелось узнать о существовании писем Асперна, и клял неуемную любознательность Джона Камнора, натолкнувшую его на след этих писем. У нас и без них материалу было предостаточно, и трудное положение, в котором я очутился, казалось справедливым возмездием за проявленную нами коварнейшую из человеческих слабостей - неумение вовремя остановиться. Вольно было мне уговаривать себя, что ничего тут нет трудного, что выход прост: первым утренним поездом уехать из Венеции, оставив записку для передачи мисс Тине, как только моя гондола отчалит от крыльца. Однако ж, - не лучшее ли это доказательство моего смятения? - когда я пытался заранее сочинить текст, чтобы дома мне осталось только записать его на бумаге, я не мог ничего придумать, кроме: "Как мне благодарить вас за редкостное доверие, которым вы меня удостоили?" Но такое начало вовсе не годилось, оно непременно тянуло за собой положительный ответ. Можно было, разумеется, уехать вовсе без объяснений, но это вышло бы грубо, а мне все еще хотелось избежать грубости. На смену всем этим мыслям пришло удивление: с чего, собственно, я вообще придал такое значение ветхим бумажонкам Джулианы? Теперь мне было противно о них и думать, и я злился на старую ведьму за суеверное пристрастие, помешавшее ей уничтожить их еще при жизни, и на себя за то, что истратил так много денег в бесплодных домогательствах стать хозяином их судьбы. Не помню, куда и зачем я направился после Лидо, как не помню, в каком часу и в каком состоянии духа я наконец пустился в обратный путь. Знаю только, что на ущербе дня, когда небо уже пламенело закатом, я стоял перед церковью святых Иоанна и Павла и, подняв голову, всматривался в квадратный подбородок Бартоломео Коллеони, грозного кондотьера, что так твердо сжимает бока своего бронзового жеребца на высоком пьедестале, куда вознесло его признание благодарных венецианцев. Это несравненный шедевр, лучшая из конных статуй мира, которая уступает в совершенстве разве что изваянию Марка Аврелия, царственно восседающего на коне перед Римским Капитолием; но не о том я думал в эту минуту, я так смотрел на полководца-триумфатора, точно надеялся из бронзовых уст услышать вещие слова. Закатные лучи, падая на него в этот час, придают его суровым чертам нечто живое, личное. Но он глядел поверх моей головы вдаль, туда, где еще один алеющий день медленно погружался в воды лагуны - сколько дней за минувшие века канули у него на глазах в прошлое! - и если мысли его были заняты стратагемами и поисками боевых решений, то эти стратагемы и решения сильно отличались от тех, что волновали меня. Сколько бы я на него ни глазел, он не мог мне дать совета. Потом - или это было раньше? - я долго блуждал по малым каналам, к неослабному изумлению моего гондольера, который никогда ранее не видел меня столь беспокойным и не имеющим никакой цели и который все не мог добиться от меня более членораздельных распоряжений, чем: "Куда-нибудь - все равно куда - просто по городу". Он напомнил мне, что я не обедал, и почтительно выразил надежду, что поэтому ужинать я буду раньше обычного. Но у него было достаточно времени подкрепиться в те часы, когда я, выйдя из гондолы, бродил по суше, так что я мог не считаться с ним в этом смысле и объявил, что по некоторым причинам не намерен притрагиваться к пище до завтрашнего утра. Таково было одно из последствий предложения мисс Тины, не сулившее ничего хорошего: у меня начисто пропал аппетит.
Не знаю отчего, но на этот раз я особенно остро чувствовал тот диковинный дух домашности, общности, родственного сплочения, что в значительной мере определяет собой венецианскую атмосферу. Город без уличного движения, стука колес, грубого конского топота, весь в узких, извилистых улочках, где всегда людно, где звук голосов отдается, как в коридорах квартиры, и люди ходят, словно боясь наткнуться на мебель, и обувь не снашивается никогда, он похож на огромное общее жилье, в котором площадь Св. Марка играет роль пышно убранной гостиной, а все дворцы и церкви удобных диванов для отдыха, столов с угощением или деталей затейливой отделки. И в то же время этот великолепный общий дом, знакомый, обжитой и наполненный привычными звуками, напоминает театр, где актеры то бойко взбегают на мостики, то беспорядочной процессией тянутся вдоль стен. А ты сидишь в своей гондоле и, как зритель на сцену (угол зрения тот же), смотришь на узкий тротуар, проложенный кой-где по берегу канала, и венецианцы, снующие на фоне декораций из облезлых фасадов, кажутся тебе членами одной многочисленной труппы.
Я лег в постель поздно, донельзя усталый, так и не сумев сочинить послание к мисс Тине. Не оттого ли утром я проснулся с созревшим решением еще раз повидать бедную женщину, как только она согласится меня принять. Возможно, это было одной из причин, но главная заключалась в том, что за ночь в моем настроении произошла внезапная и удивительная перемена. Я это почувствовал, лишь только открыл глаза, и сразу же вскочил с постели с поспешностью человека, вспомнившего, что он оставил распахнутой входную дверь дома или позабыл на полке горящую свечу. Не поздно ли еще спасти свое добро от гибели? Вот вопрос, от которого у меня перехватывало дух; ибо, покуда я спал, непрекращающаяся работа моего мозга вновь разожгла во мне страсть к сокровищам Джулианы. Эта пачка исписанных выцветшими чернилами листков стала для меня драгоценнее, чем когда-либо, и я положительно сатанел от жажды завладеть ими. Препятствие, заключавшееся в условии, которое выставила мисс Тина, уже не казалось мне непреодолимым, и мое распаленное тревогой воображение попросту отказывалось его признать. Нелепо счесть, что тут ничего нельзя придумать, нелепо так легко отказаться от писем Асперна, смирившись с мыслью, что единственная возможность их получить - это связать себя вечными узами с их обладательницей. Можно и не связывать, а письма заполучить. Правда, к тому времени, когда мой слуга пошел справиться, желает ли мисс Тина меня принять, я так и не придумал способа это осуществить, хотя и призвал на помощь всю свою изобретательность. Положение было тягостное, но как из него выйти? Мисс Тина велела сказать, что ждет меня, и, пока я спускался с лестницы, а потом шел к ее дверям, - на этот раз ей угодно было принять меня в тетушкиной обветшалой гостиной, - я тешил себя мыслью, что она и не надеется услышать утвердительный ответ. Не могла она не сделать верного вывода из моего вчерашнего бегства.
Едва переступив порог, я увидел, что она этот вывод сделала, но увидел и еще кое-что, что для меня явилось неожиданностью. Чувство испытанного поражения подействовало на мисс Тину удивительным образом: занятый своими стратагемами и расчетами, я об этом не думал. Только сейчас я заметил совершившуюся в ней перемену и был ошеломлен. Она стояла посреди комнаты, глядя на меня с неизъяснимой кротостью, и этот всепрощающий, всеразрешающий взгляд придавал ей что-то неземное. Она помолодела, она похорошела, она больше не была ни смешной, ни старой. Это необыкновенное выражение, это чудо душевное преобразило ее, и пока я смотрел на нее, что-то словно зашептало глубоко внутри меня: "А почему бы и нет, в конце концов, почему бы и нет?" Мне вдруг показалось, что я могу заплатить назначенную цену. Тут она заговорила, и звук ее голоса заглушил тот внутренний шепот, но впечатление, произведенное на меня этой новой мисс Тиной, было настолько сильно, что смысл ее слов не сразу дошел до моего сознания; потом я понял, что слова были прощальные - она желала мне на прощанье счастья.
- На прощанье, на прощанье? - повторил я с вопросительной интонацией, что, должно быть, звучало довольно глупо.
Но она явно не почувствовала этой интонации, она услышала только слова; она уже покорно настроилась на разлуку, и эти слова подтвердили ей, что разлука неизбежна.
- Вы сегодня уезжаете? - спросила она. - Впрочем, это не имеет значения, все равно мы с вами больше не увидимся. Я так решила. - И она улыбнулась удивительной, мягкой улыбкой. Нет, у нее не было никаких сомнений относительно того, что вчера я в ужасе бежал от нее. Да и не могло быть ведь я так и не вернулся, чтобы опровергнуть это, хотя бы формально, хотя бы из простого чувства человечности. И теперь у нее еще достало силы духа (мисс Тина и сила духа - прежде это как-то не вязалось одно с другим) улыбаться мне в своем унижении.
- Что вы думаете делать - куда направиться? - спросил я.
- О, не знаю. Самое главное я уже сделала. Я уничтожила письма.
- Уничтожили письма? - ахнул я.
- Да, на что они мне? Я их вчера сожгла в печке, листок за листком.
- Листок за листком, - повторил я деревянным голосом.
- Почти весь вечер ушел на это - их было так много.
Комната вдруг пошла передо мною кругом, и на миг у меня по-настоящему потемнело в глазах. Потом темнота рассеялась, и я увидел мисс Тину на том же месте, но метаморфоза исчезла, передо мной снова была неказистая, мешковато одетая пожилая женщина. Она, эта женщина, сказала мне:
- Больше я не могу с вами оставаться, не могу. - И она, эта женщина, отвернулась от меня, как я ровно сутки назад от нее отвернулся, и побрела к двери своей комнаты. Но уже на пороге она сделала то, чего я не сделал накануне: помедлила и еще раз взглянула на меня. Никогда я не забуду ее взгляда, воспоминание о нем и сейчас причиняет мне боль, хотя злым этот взгляд ничуть не был. Такие чувства, как злость, мстительность или глухая обида, были чужды бедной мисс Тине; по крайней мере, когда спустя некоторое время я написал ей, что продал портрет Джеффри Асперна, и в качестве платы за этот портрет послал более крупную сумму, чем рассчитывал выручить, она приняла деньги с благодарностью, не сделав даже попытки возвратить их. Я писал, что продал портрет, но своей старой приятельнице миссис Прест, которую я той осенью повстречал в Лондоне, я признался, что он висит над моим письменным столом. Иногда я смотрю на него, и у меня щемит сердце при мысли о том, что я потерял - о письмах Асперна, разумеется.
Он работал веслом, а я сидел обессиленный, протяжно вздыхая под надвинутой на глаза шляпой. Что, будь я неладен, могло означать все это, если не предложение мне ее руки? Такова была цена, такова была цена! Но, может быть, она думала, что я сам хочу этого, бедная, ослепленная, не в меру увлекшаяся чудачка? Должно быть, гондольеру с кормы видно было, как горели у меня уши, когда я, неподвижно сгорбившись в тени колеблемого ветром навеса, пряча лицо, ничего вокруг не замечая и не слыша, задавал себе все тот же вопрос: а не мои ли легкомысленные действия повинны в ее ослеплении, в ее увлечении? Не дал ли я ей повода думать, что веду с ней любовную игру, пусть даже ради писем Асперна? Нет, нет, нет! Я повторял это себе снова и снова, час, два часа, повторял до изнеможения, но так и не сумел себя убедить. Я не знал, где мы находимся; мой гондольер праздно кружил по лагуне, медленно и редко погружая в воду свое весло. Наконец я разобрал, что мы приближаемся к Лидо, с правой стороны, если смотреть от Венеции, и я велел ему высадить меня на берег. Меня охватила потребность шагать, двигаться, чтобы хоть отчасти стряхнуть свое оцепенение. Я пересек узкую полоску земли и, выйдя на морской пляж, направился к Маламокко. Но, пройдя несколько шагов, остановился и бросился ничком на теплый песок, овеянный бризом, утыканный жесткой сухой травой. Невыносимо было думать, что я поступил так непростительно, сознавать себя виновником хотя и невольной, но жестокой шутки. Но ведь не давал я ей повода, право же не давал! Я когда-то сказал миссис Прест о своем намерении поухаживать за племянницей мисс Бордеро, но то были слова, так и оставшиеся словами, и самой жертве я никогда ничего в этом духе не говорил. Я старался быть с ней поласковей потому, что она внушала мне вполне искреннюю симпатию, но можно ли счесть это предосудительным, если дело касается женщины ее лет и ее наружности? Тщетны были бы попытки вспомнить по порядку, где я побывал и что передумал за этот долгий тягостный день, весь, до поздней ночи, проведенный в бесцельных скитаниях вдали от дома; знаю только, что мне то удавалось умиротворить свою совесть, то я сам подстегивал ее, вызывая новые угрызения. Но ни разу за весь день я не засмеялся - это я помню хорошо; быть может, кто-нибудь и нашел бы всю историю забавной, но мне она такой не казалась. Вероятно, для меня было бы лучше, если бы я был способен воспринимать все с комической стороны. Ясно было одно: давал ли я повод, нет ли, я не могу заплатить такую цену. Не могу принять это предложение. Не могу ради связки истрепанных писем жениться на жалкой, нелепой старой провинциалке. Да ей и самой это не казалось вероятным, иначе разве она решилась бы заговорить первая, столь героически выдвинув аргумент реальной выгоды; впрочем, робость была настолько более присуща ей, нежели смелость, что ее рассуждения словно бы заслонили ее чувства.
По мере того как шло время, я все больше досадовал, что мне вообще привелось узнать о существовании писем Асперна, и клял неуемную любознательность Джона Камнора, натолкнувшую его на след этих писем. У нас и без них материалу было предостаточно, и трудное положение, в котором я очутился, казалось справедливым возмездием за проявленную нами коварнейшую из человеческих слабостей - неумение вовремя остановиться. Вольно было мне уговаривать себя, что ничего тут нет трудного, что выход прост: первым утренним поездом уехать из Венеции, оставив записку для передачи мисс Тине, как только моя гондола отчалит от крыльца. Однако ж, - не лучшее ли это доказательство моего смятения? - когда я пытался заранее сочинить текст, чтобы дома мне осталось только записать его на бумаге, я не мог ничего придумать, кроме: "Как мне благодарить вас за редкостное доверие, которым вы меня удостоили?" Но такое начало вовсе не годилось, оно непременно тянуло за собой положительный ответ. Можно было, разумеется, уехать вовсе без объяснений, но это вышло бы грубо, а мне все еще хотелось избежать грубости. На смену всем этим мыслям пришло удивление: с чего, собственно, я вообще придал такое значение ветхим бумажонкам Джулианы? Теперь мне было противно о них и думать, и я злился на старую ведьму за суеверное пристрастие, помешавшее ей уничтожить их еще при жизни, и на себя за то, что истратил так много денег в бесплодных домогательствах стать хозяином их судьбы. Не помню, куда и зачем я направился после Лидо, как не помню, в каком часу и в каком состоянии духа я наконец пустился в обратный путь. Знаю только, что на ущербе дня, когда небо уже пламенело закатом, я стоял перед церковью святых Иоанна и Павла и, подняв голову, всматривался в квадратный подбородок Бартоломео Коллеони, грозного кондотьера, что так твердо сжимает бока своего бронзового жеребца на высоком пьедестале, куда вознесло его признание благодарных венецианцев. Это несравненный шедевр, лучшая из конных статуй мира, которая уступает в совершенстве разве что изваянию Марка Аврелия, царственно восседающего на коне перед Римским Капитолием; но не о том я думал в эту минуту, я так смотрел на полководца-триумфатора, точно надеялся из бронзовых уст услышать вещие слова. Закатные лучи, падая на него в этот час, придают его суровым чертам нечто живое, личное. Но он глядел поверх моей головы вдаль, туда, где еще один алеющий день медленно погружался в воды лагуны - сколько дней за минувшие века канули у него на глазах в прошлое! - и если мысли его были заняты стратагемами и поисками боевых решений, то эти стратагемы и решения сильно отличались от тех, что волновали меня. Сколько бы я на него ни глазел, он не мог мне дать совета. Потом - или это было раньше? - я долго блуждал по малым каналам, к неослабному изумлению моего гондольера, который никогда ранее не видел меня столь беспокойным и не имеющим никакой цели и который все не мог добиться от меня более членораздельных распоряжений, чем: "Куда-нибудь - все равно куда - просто по городу". Он напомнил мне, что я не обедал, и почтительно выразил надежду, что поэтому ужинать я буду раньше обычного. Но у него было достаточно времени подкрепиться в те часы, когда я, выйдя из гондолы, бродил по суше, так что я мог не считаться с ним в этом смысле и объявил, что по некоторым причинам не намерен притрагиваться к пище до завтрашнего утра. Таково было одно из последствий предложения мисс Тины, не сулившее ничего хорошего: у меня начисто пропал аппетит.
Не знаю отчего, но на этот раз я особенно остро чувствовал тот диковинный дух домашности, общности, родственного сплочения, что в значительной мере определяет собой венецианскую атмосферу. Город без уличного движения, стука колес, грубого конского топота, весь в узких, извилистых улочках, где всегда людно, где звук голосов отдается, как в коридорах квартиры, и люди ходят, словно боясь наткнуться на мебель, и обувь не снашивается никогда, он похож на огромное общее жилье, в котором площадь Св. Марка играет роль пышно убранной гостиной, а все дворцы и церкви удобных диванов для отдыха, столов с угощением или деталей затейливой отделки. И в то же время этот великолепный общий дом, знакомый, обжитой и наполненный привычными звуками, напоминает театр, где актеры то бойко взбегают на мостики, то беспорядочной процессией тянутся вдоль стен. А ты сидишь в своей гондоле и, как зритель на сцену (угол зрения тот же), смотришь на узкий тротуар, проложенный кой-где по берегу канала, и венецианцы, снующие на фоне декораций из облезлых фасадов, кажутся тебе членами одной многочисленной труппы.
Я лег в постель поздно, донельзя усталый, так и не сумев сочинить послание к мисс Тине. Не оттого ли утром я проснулся с созревшим решением еще раз повидать бедную женщину, как только она согласится меня принять. Возможно, это было одной из причин, но главная заключалась в том, что за ночь в моем настроении произошла внезапная и удивительная перемена. Я это почувствовал, лишь только открыл глаза, и сразу же вскочил с постели с поспешностью человека, вспомнившего, что он оставил распахнутой входную дверь дома или позабыл на полке горящую свечу. Не поздно ли еще спасти свое добро от гибели? Вот вопрос, от которого у меня перехватывало дух; ибо, покуда я спал, непрекращающаяся работа моего мозга вновь разожгла во мне страсть к сокровищам Джулианы. Эта пачка исписанных выцветшими чернилами листков стала для меня драгоценнее, чем когда-либо, и я положительно сатанел от жажды завладеть ими. Препятствие, заключавшееся в условии, которое выставила мисс Тина, уже не казалось мне непреодолимым, и мое распаленное тревогой воображение попросту отказывалось его признать. Нелепо счесть, что тут ничего нельзя придумать, нелепо так легко отказаться от писем Асперна, смирившись с мыслью, что единственная возможность их получить - это связать себя вечными узами с их обладательницей. Можно и не связывать, а письма заполучить. Правда, к тому времени, когда мой слуга пошел справиться, желает ли мисс Тина меня принять, я так и не придумал способа это осуществить, хотя и призвал на помощь всю свою изобретательность. Положение было тягостное, но как из него выйти? Мисс Тина велела сказать, что ждет меня, и, пока я спускался с лестницы, а потом шел к ее дверям, - на этот раз ей угодно было принять меня в тетушкиной обветшалой гостиной, - я тешил себя мыслью, что она и не надеется услышать утвердительный ответ. Не могла она не сделать верного вывода из моего вчерашнего бегства.
Едва переступив порог, я увидел, что она этот вывод сделала, но увидел и еще кое-что, что для меня явилось неожиданностью. Чувство испытанного поражения подействовало на мисс Тину удивительным образом: занятый своими стратагемами и расчетами, я об этом не думал. Только сейчас я заметил совершившуюся в ней перемену и был ошеломлен. Она стояла посреди комнаты, глядя на меня с неизъяснимой кротостью, и этот всепрощающий, всеразрешающий взгляд придавал ей что-то неземное. Она помолодела, она похорошела, она больше не была ни смешной, ни старой. Это необыкновенное выражение, это чудо душевное преобразило ее, и пока я смотрел на нее, что-то словно зашептало глубоко внутри меня: "А почему бы и нет, в конце концов, почему бы и нет?" Мне вдруг показалось, что я могу заплатить назначенную цену. Тут она заговорила, и звук ее голоса заглушил тот внутренний шепот, но впечатление, произведенное на меня этой новой мисс Тиной, было настолько сильно, что смысл ее слов не сразу дошел до моего сознания; потом я понял, что слова были прощальные - она желала мне на прощанье счастья.
- На прощанье, на прощанье? - повторил я с вопросительной интонацией, что, должно быть, звучало довольно глупо.
Но она явно не почувствовала этой интонации, она услышала только слова; она уже покорно настроилась на разлуку, и эти слова подтвердили ей, что разлука неизбежна.
- Вы сегодня уезжаете? - спросила она. - Впрочем, это не имеет значения, все равно мы с вами больше не увидимся. Я так решила. - И она улыбнулась удивительной, мягкой улыбкой. Нет, у нее не было никаких сомнений относительно того, что вчера я в ужасе бежал от нее. Да и не могло быть ведь я так и не вернулся, чтобы опровергнуть это, хотя бы формально, хотя бы из простого чувства человечности. И теперь у нее еще достало силы духа (мисс Тина и сила духа - прежде это как-то не вязалось одно с другим) улыбаться мне в своем унижении.
- Что вы думаете делать - куда направиться? - спросил я.
- О, не знаю. Самое главное я уже сделала. Я уничтожила письма.
- Уничтожили письма? - ахнул я.
- Да, на что они мне? Я их вчера сожгла в печке, листок за листком.
- Листок за листком, - повторил я деревянным голосом.
- Почти весь вечер ушел на это - их было так много.
Комната вдруг пошла передо мною кругом, и на миг у меня по-настоящему потемнело в глазах. Потом темнота рассеялась, и я увидел мисс Тину на том же месте, но метаморфоза исчезла, передо мной снова была неказистая, мешковато одетая пожилая женщина. Она, эта женщина, сказала мне:
- Больше я не могу с вами оставаться, не могу. - И она, эта женщина, отвернулась от меня, как я ровно сутки назад от нее отвернулся, и побрела к двери своей комнаты. Но уже на пороге она сделала то, чего я не сделал накануне: помедлила и еще раз взглянула на меня. Никогда я не забуду ее взгляда, воспоминание о нем и сейчас причиняет мне боль, хотя злым этот взгляд ничуть не был. Такие чувства, как злость, мстительность или глухая обида, были чужды бедной мисс Тине; по крайней мере, когда спустя некоторое время я написал ей, что продал портрет Джеффри Асперна, и в качестве платы за этот портрет послал более крупную сумму, чем рассчитывал выручить, она приняла деньги с благодарностью, не сделав даже попытки возвратить их. Я писал, что продал портрет, но своей старой приятельнице миссис Прест, которую я той осенью повстречал в Лондоне, я признался, что он висит над моим письменным столом. Иногда я смотрю на него, и у меня щемит сердце при мысли о том, что я потерял - о письмах Асперна, разумеется.