Литературовед Кэтрин Галлахер в эссе “Зарождение вымысла” рассматривает любопытный парадокс, имеющий отношение к этому виду правды: xviii век был не только временем, когда авторы вымышленных историй, начиная (приблизительно) с Дефо, перестали утверждать, что их истории не вымышлены; тогда же они начали прилагать усилия к тому, чтобы истории эти выглядели невымышленными, и правдоподобие вышло на первый план. Разгадка этого парадокса, по Галлахер, основана еще на одной особенности новой эпохи – на необходимости идти на риск. Когда твой бизнес зависит от вложения денег в акции, ты должен взвешивать вероятность разных исходов; когда браки перестали устраиваться родителями, приходится самим строить догадки о достоинствах потенциальной супруги или супруга. Роман в тех формах, какие он принял в xviii веке, предоставлял читателю поле для игры, которая могла завершиться по-всякому и в то же время была безопасной. Открыто заявляя о своей вымышленности, он выводил на сцену героев, достаточно типичных, чтобы ты мог примерить на себя их жизнь, и при этом достаточно своеобразных, чтобы все-таки не быть тобой. Великим литературным изобретением xviii столетия был, таким образом, не только жанр, но еще и отношение к этому жанру. Наше внутреннее состояние, когда мы сегодня берем в руки роман, – наше знание, что это плод воображения, и наш добровольный временный отказ от своего неверия в подлинность изображаемого – во многом определяет суть романа.
   Новейшие исследования подорвали старое представление, будто в центре всех культур, в том числе устных, лежит эпос. Вымысел, будь то сказка или басня, похоже, предназначался главным образом детям. В эпохи, предшествовавшие Новому времени, истории читались ради получения новых сведений, в назидательных целях или чтобы пощекотать нервы; более серьезные литературные жанры – поэзия и драматургия – требовали определенного технического мастерства. Сочинение романа, однако, было доступно всякому, у кого имелись перо и бумага, и удовольствие, которое роман доставлял, было характерно именно для новой эпохи. Погружение в вымышленные истории исключительно ради удовольствия стало занятием, которому теперь свободно (хотя порой и не без чувства вины) могли предаваться и взрослые. Этот исторический сдвиг в сторону чтения для собственного удовольствия был настолько глубок, что мы сейчас толком его и не видим. После того как роман пророс в сферы кино, телевидения и новейших видеоигр, где вымышленность, как правило, афишируется, где персонажи типичны и в то же время своеобразны, вряд ли преувеличением будет сказать, что нашу культуру от всех прежних отличает ее насыщенность развлечениями. Роман, будучи сцепленной парой – предмет и отношение к предмету, – столь основательно наше отношение преобразовал, что предмет как таковой рискует оказаться более не нужным.
   На другом острове того же архипелага, что и Мас-Афуэра, – первоначально он назывался Мас-а-Тьерра (Ближний к материку), а теперь это остров Робинзон-Крузо – я видел, какой ущерб причинили местной флоре три материковых вида растений (маки́, уньи и ежевика), сплошь покрывшие целые холмы и заполонившие ложбины. Особенно зловредной выглядела ежевика, которая губит даже высокие деревья исконных видов, а размножается отчасти вегетативно – отростками, похожими на стекловолоконные кабели, утыканные колючками. Два местных вида растений уже погибли, и, если не будут приняты масштабные меры, многие другие постигнет та же участь. Бродя по острову Робинзон-Крузо, выискивая на периферии ежевичных зарослей нежные эндемичные папоротники, я начал думать о романе как об организме, который на острове Англия мутировал в вирулентного агрессора, а затем, распространяясь по странам, подчинил себе всю планету.
   Генри Филдинг в романе “Джозеф Эндрюс” отождествляет своих персонажей с “видами”: они и не индивидуальны, и не универсальны, а представляют собой нечто среднее. Однако в преобразованной романом культурной среде человеческие виды уступили место универсальной толпе индивидуумов, чья самая яркая характеристика – то, что они одинаково развлекаются. Именно этот монокультурный призрак увидел внутренним взором Дэвид Уоллес, именно ему он дал бой своим эпическим романом “Бесконечная шутка”. И средства сопротивления, которые он в этом романе использовал: комментарии, отступления, нелинейность, гиперссылки, – предвосхитили выход на сцену еще более вирулентного захватчика, еще радикальней насаждающего индивидуализм, чем вытесняемые им сегодня роман и его потомство. Да, ежевика (blackberry) на острове Робинзон-Крузо напомнила мне всепобеждающий роман, но в не меньшей степени она похожа на агрессивно-инвазивный интернет, переносимый смартфонами BlackBerry, который позволяет человеку проецировать свое “я” уже не на повествование, а на весь мир. Вместо новостей как таковых – мои новости. Вместо одного футбольного матча – фрагменты пятнадцати разных матчей, порождающие статистику моей персональной воображаемой лиги. Вместо “Крестного отца” – “Что отчебучил мой кот”. Индивидуум вышел из-под контроля, “Рядовой человек” сделался Чарли Шином[5]. В “Робинзоне Крузо” личность стала островом; теперь, похоже, остров становится целым миром.
   Я проснулся ночью из-за того, что борта палатки бились о спальный мешок: поднялся сильный ветер. Я вставил в уши затычки, но удары все равно были слышны, потом они сделались тяжелыми, громкими. Когда наконец стало светать, я увидел, что с палаткой непорядок: полог провис, на нем болталась секция одного из шестов. Ветер разогнал облака подо мной, открыв вид на океан, до которого было поразительно близко; по свинцу его вод растекалась красная заря. Мобилизовавшись, как я умею перед поисками редкой птицы, я наскоро позавтракал, положил в рюкзак рацию, спутниковый телефон и запас продовольствия на два дня, а напоследок, потому что ветер был очень силен, опустил каркас палатки и придавил углы большими камнями, чтобы ее не сдуло в мое отсутствие. Время поджимало – в утренние часы на Мас-Афуэре погода обычно более ясная, чем днем, – но, прежде чем устремиться в гору, я заставил себя остановиться перед рефухио и отметить на GPS-навигаторе его координаты.
   Островная райадито – более крупная, более тусклая по оперению родственница шипохвостой райадито, удивительной маленькой птички, которую я перед поездкой на острова видел кое-где в лесах материковой части Чили. Как такие крохотные существа смогли перелететь за пятьсот миль от берега в достаточном количестве для воспроизводства (и последующей эволюции), мы никогда не узнаем. Вид, живущий на Мас-Афуэре, нуждается в первозданном папоротниковом лесе, и его численность, изначально небольшая, похоже, уменьшается, – видимо, потому что на гнезда, которые находятся на земле, совершают набеги расплодившиеся крысы и кошки. (Чтобы избавить Мас-Афуэру от грызунов, пришлось бы поймать и приютить всех канюков острова, а потом с вертолетов разбросать по гористой территории отравленную приманку – на все это понадобилось бы примерно пять миллионов долларов.) Мне говорили, что увидеть райадито в ее среде обитания не так уж трудно, главное – добраться до этой среды.
   Самая высокогорная часть острова по-прежнему куталась в облака, но я надеялся, что ветер вскоре их разгонит. Насколько я мог судить по своей карте, мне предстояло подняться примерно на три тысячи шестьсот футов, чтобы обогнуть два глубоких ущелья, преграждавших путь на юг, к Лос-Иносентес. Меня подбадривало то, что итоговый перепад высоты за весь переход должен был равняться нулю, но, почти сразу же после того как я отошел от рефухио, снова набежали облака. Видимость упала до нескольких сотен футов, и я стал каждые десять минут останавливаться, чтобы делать электронные пометы о своем местнахождении: точно Гензель в сказке, бросающий в лесу хлебные крошки. Некоторое время я держался тропы, обозначенной мулиным пометом, но вскоре заподозрил, что мог с нее и сбиться – так каменисто было теперь под ногами и так все истоптано козами.
   На высоте три тысячи шестьсот я повернул на юг и начал было продираться через плотные заросли папоротника, с которого капало вовсю, но путь мне преградило ущелье, хотя ему полагалось сейчас быть ниже меня. Я развернул карту, но, с тех пор как я в прошлый раз ее изучал, тусклые разводы, предоставленные Google Earth, более четкими не стали. Я попробовал пойти вбок, вдоль края ущелья, но под папоротником скрывались скользкие камни и глубокие ямы, и спуск, насколько я мог разглядеть в тумане, делался все круче, поэтому я повернул назад и с трудом, ориентируясь по GPS, выбрался обратно к гребню горы. За час пути я вымок до нитки и отдалился от исходной точки всего на какую-нибудь тысячу футов.
   Разглядывая карту, которая все сильней намокала, я вспомнил незнакомое слово, произнесенное Данило: кордонес. Должно быть, это означает гребни! Мне надо идти по гребням! Я опять двинулся вверх, останавливаясь лишь для того, чтобы бросать электронные крошки, и наконец подошел к радиоантенне, питающейся от солнечной батареи, – видимо, тут была локальная вершина. Ветер, ставший крепче, гнал облака над тыльной частью острова, которая, я знал, состоит из утесов, отвесно вздымающихся на три тысячи футов над колонией котиков. Утесов я не видел, но от самой мысли, что они близко, у меня закружилась голова. Я очень боюсь крутизны.
   К счастью, cordón, идущий от антенны на юг, был почти горизонтален и двигаться по нему было нетрудно, несмотря на сильный ветер и почти нулевую видимость. За полчаса я проделал немалый путь, радуясь, что скудость информации не помешала мне найти верную дорогу к Лос-Иносентес. Потом, однако, гребень начал ветвиться, ставя меня перед выбором, как лучше идти – выше или ниже. Карта недвусмысленно говорила, что я должен оказаться на высоте три тысячи двести, а не три тысячи восемьсот. Увы, нижние гребни, по которым я пытался спускаться, обрывались головокружительными кручами. Я вернулся к верхнему гребню, обладавшему тем преимуществом, что он вел прямо на юг, в сторону Лос-Иносентес, – и вздохнул с облегчением, когда он наконец пошел вниз.
   Погода уже испортилась не на шутку: туман перешел в дождь, не просто косой, а горизонтальный, скорость ветра при порывах превышала сорок миль в час. Гребень, по которому я кое-как спускался, начал пугающе сужаться, и в одном месте дорогу мне преградила небольшая остроконечная скала. За ней, насколько я мог разглядеть, гребень все еще шел вниз, хоть и очень круто. Но как обойти скалу? Если я начну пробираться с подветренной стороны, есть опасность, что меня подхватит и сбросит вниз порыв ветра. С наветренной стороны, судя по всему, отвесная пропасть глубиной три тысячи футов, но там по крайней мере ветер будет прижимать меня к скале, а не отрывать от нее.
   В полных воды ботинках я осторожно двинулся в путь с наветренной стороны, дважды проверяя каждый камень, прежде чем ступить, и каждый выступ, прежде чем за него ухватиться. Пройдя чуть вперед, я смог увидеть, чтó меня ждет немного дальше; похоже было, что гребень за скалой ведет опять-таки к обрыву: и впереди, и справа от него, и слева – только темная пустота. Хотя желание повидать райадито не ослабевало и настроен я был очень решительно, в какой-то момент мне стало страшно сделать следующий шаг, и вдруг я увидел себя со стороны: стою, распластавшись по скользкой скале, под слепящим дождем и яростным ветром, и нет никакой уверенности, что двигаюсь в правильном направлении. В голове отчетливо прозвучало: “ То, что ты делаешь, крайне опасно”. И я подумал об умершем друге.
   В умении писать о погоде и непогоде Дэвид не уступал ни одному из тех, кто когда-либо склонялся над листом бумаги, и своих собак он любил нежнее, чем кого бы то ни было и что бы то ни было на свете, но природа как таковая его не интересовала, и он был совершенно равнодушен к птицам. Однажды, когда мы ехали на машине поблизости от Стинсон-Бич в Калифорнии, я остановился, чтобы он смог поглядеть в зрительную трубу на длинноклювого кроншнепа – на птицу, чье великолепие, по-моему, самоочевидно и открывает некие истины. Посмотрев секунды две, Дэвид отвернулся с откровенно скучающим видом. “Да, – произнес он своим особым поверхностно-вежливым тоном, – милое существо”. Последним летом его жизни мы сидели с ним в его патио, и, пока он курил, я следил за летающими вокруг колибри, не в силах оторвать от них глаз, и печалился, что он к ним безразличен, а когда, приняв большую дозу лекарств, он погрузился в дневной сон, я стал изучать птиц Эквадора, готовясь к предстоящей поездке, – и вот тогда я отчетливо увидел разницу между его неизбывной бедой и моими терпимыми внутренними неурядицами: у меня были птицы, источник радости, мне было куда уйти от себя, ему – нет.
   Да, он был нездоров, и в определенном смысле история моей дружбы с ним заключалась просто-напросто в том, что я любил душевнобольного. Страдая депрессией, он в конце концов покончил с собой, причем нарочно сделал это так, чтобы причинить тем, кого больше всех любил, максимум боли, и мы, любившие его, остались с ощущением злости и чувством, что нас предали. Предали не только тем, что вложенная нами любовь не принесла должной отдачи, но и тем, что самоубийство, отняв его у нас, превратило человека в публичную легенду. Люди, которые никогда не читали его произведений, а то и вовсе о нем не слышали, прочли в “Уолл-стрит джорнал” его речь перед выпускниками Кеньон-колледжа и оплакали потерю великой и нежной души. Литературная организация, никогда не включавшая его книг даже в короткий список выдвинутых на национальную премию, теперь единодушно объявила его утраченным сокровищем нации. Разумеется, он был сокровищем нации, и, будучи писателем, он принадлежал своим читателям не меньше, чем мне. Но если тебе выпало знать, что подлинный характер Дэвида был более сложным и двойственным, чем виделось теперь его поклонникам, и если ты знал, что у него было больше качеств, способных внушить любовь к нему, чем у того воплощения доброты и моральной прозорливости, у того художника-святого, которого из него сделали, – что он мог быть и смешон, и глуп, и растерян, мог нуждаться в помощи, мог ожесточенно сражаться со своими демонами, мог быть по-детски откровенно лжив и непоследователен, – если ты все это знал, трудно было, так или иначе, не почувствовать себя уязвленным той его частью, что предпочла любви самых близких низкопоклонство чужаков.
   Чем хуже человек знал Дэвида при жизни, тем уверенней он рассуждает о нем теперь как о святом. Это тем более странно, что в его произведениях практически нет любви в обычном понимании. Близкие любовные отношения, которые для большинства из нас – основополагающий источник смысла, не играют в литературной вселенной Уоллеса важной роли. Напротив, мы видим там людей, скрывающих от тех, кто их любит, свои навязчивые побуждения, лишенные сердечной теплоты; людей, которые изощряются в стараниях выглядеть любящими или же доказать себе, что внутреннее состояние, кажущееся любовью, – это на самом деле всего лишь замаскированный эгоизм; а чаще всего людей, изливающих абстрактную или духовную любовь на существо донельзя отталкивающее, – на жену в “Бесконечной шутке”, у которой изо рта капает спинномозговая жидкость, на психопатку в последнем из “Кратких интервью с отвратительными людьми”. Книги Дэвида напичканы обманщиками, манипуляторами и ярко выраженными интровертами – и тем не менее многие, кто общался с ним лишь походя или формально, принимали его довольно-таки вымученную сверхделикатность и умудренность в вопросах морали за чистую монету.
   Поразительное свойство прозы Дэвида, однако, состоит в том, как уютно в ней его самым преданным читателям, какими желанными, понятыми и любимыми они чувствуют себя, читая ее. Соответственно той личной мере, в какой каждый из нас выброшен на свой собственный экзистенциальный остров, – а я вряд ли сильно ошибусь, если скажу, что наиболее восприимчивы те из читателей Уоллеса, кому знакомы социально и духовно изолирующие проявления болезненных пристрастий, навязчивых состояний или депрессии, – мы с благодарностью ловили всякое новое послание с того дальнего острова, каким был Дэвид. На содержательном уровне он выкладывал перед нами худшее, что в нем было: сравнимый с Кафкой, Кьеркегором и Достоевским по интенсивности самонаблюдения, он демонстрировал крайности своего нарциссизма, женоненавистничества, склонности к навязчивым состояниям и самообману, холодного морализаторства и богословского теоретизирования, сомнения в возможности любви, сковывающей неуверенности, заставлявшей его делать бесконечные примечания к примечаниям. Но на уровне формы и побуждений автора сама эта каталогизация проявлений отчаяния, вызванного невозможностью стать подлинно хорошим, воспринимается читателем как дар от подлинно хорошего человека: в самом факте его искусства мы чувствуем любовь – и отвечаем ему взаимностью.
   Наша с Дэвидом дружба существовала под знаком сравнения, контраста и братского соперничества. За несколько лет до смерти он надписал мне экземпляры двух своих последних книг. На титульном листе одной из них я увидел контур кисти его руки; на титульном листе другой – контур эрегированного пениса такого размера, что страницы не хватило, снабженный стрелочкой и примечанием: “Масштаб 1:1”. Я слышал однажды, как он в присутствии своей девушки расхваливал чью-то подружку, называя ее своим “эталоном женственности”. Девушка Дэвида, выдержав великолепную паузу, протянула: “Что-о?” В ответ Дэвид, по богатству словарного запаса не уступавший ни одному из обитателей Западного полушария, с глубоким вздохом, якобы сокрушенно, признался: “Я вдруг понял сейчас, что никогда толком не знал, какой смысл имеет слово ‘эталон’”.
   Он внушал к себе любовь, как внушает к себе любовь ребенок, и способен был по-детски чисто любить в ответ. Из его книг, однако, любовь исключена, и объясняется это тем, что он никогда не чувствовал себя в полной мере достойным любви. Он отбывал пожизненное заключение на острове, которым сам же и был. И остров этот, чьи очертания издали казались нежными, плавными, на самом деле состоял из отвесных утесов. Порой психическая болезнь затрагивала только малую его долю, порой захватывала его почти целиком, но никогда за всю свою взрослую жизнь он не был абсолютно здоров. Пытаясь вырваться из своей островной тюрьмы с помощью наркотиков и алкоголя, что лишь завело его в еще худшую неволю пагубных пристрастий, он заглянул в свое бессознательное, и впечатления от увиденного никогда, похоже, не переставали подрывать его веру в то, что его можно любить. Даже после того как он завязал, даже спустя десятилетия после юношеской попытки самоубийства, даже после того как он ценой долгих героических усилий выстроил свою жизнь, ему все равно казалось, что он недостоин любви. И это ощущение переплеталось, в итоге до неразличимости, с мыслью о самоубийстве, которое было единственным надежным способом спастись из тюрьмы – надежней, чем наркотики и спиртное, надежней, чем сочинительство, и надежней, наконец, чем любовь.
   Те из нас, кто, находясь не так патологически далеко на спектральной шкале самопогруженности, обитая в видимой части спектра, мог тем не менее вообразить, каково это – оказаться в ультрафиолетовой зоне, понимали, что Дэвид напрасно не верит в свою способность внушить любовь, и представляли себе, какую боль причиняет ему это неверие. Как легка и естественна любовь, если ты здоров! И как ужасающе тяжела, какой наводящей философскую жуть хитроумной штуковиной, сооруженной из эгоизма и самообмана, она выглядит – если нет! И вместе с тем один из уроков, которые дает чтение книг Дэвида (а в моем случае и дружба с ним), состоит в том, что разница между психическим здоровьем и нездоровьем скорее количественная, чем качественная. Хоть Дэвид и смеялся над моими куда менее сильными пристрастиями и любил повторять, что я даже не представляю, какой я умеренный человек, я могу экстраполировать эти пристрастия и ту скрытность, тот солипсизм, ту фундаментальную изоляцию, ту грубую животную тягу, что им сопутствуют, на его крайний случай. Я могу вообразить себе нездоровые психические каналы, по которым приходит мысль о самоубийстве: оно начинает казаться тем единственным средством, избавляющим от мук сознания, которого никто не в силах у тебя отнять. Потребность в чем-то никому, кроме тебя, не доступном, потребность иметь секрет, потребность в неком последнем отчаянном нарциссистском утверждении верховенства своего “я”, а затем – полное сладострастной ненависти к себе предвкушение окончательного грандиозного сведения счетов и, наконец, разрыв с миром, отказывающим тебе в твоем эгоцентричном наслаждении: я могу пройти в воображении этот путь вслед за Дэвидом.
   Труднее, надо признать, сопереживать той инфантильной ярости, тем перенаправленным гомицидальным импульсам, что видны в некоторых обстоятельствах его смерти. Но даже тут я могу распознать уоллесовскую логику кривого зеркала, извращенный вариант стремления к интеллектуальной честности и последовательности. Чтобы смертный приговор, который он себе вынес, был заслуженным, исполнение приговора должно было причинить кому-то сильнейшую боль. Чтобы раз и навсегда доказать, что он действительно не достоин любви, надо было как можно безжалостнее предать тех, кто сильнее всех его любил, – поэтому он покончил с собой дома и сделал так, чтобы они первыми его увидели. То же самое верно и в отношении самоубийства как карьерного шага: тот расчет на преклонение, на дешевую славу, что тут прослеживается, он в себе ненавидел, и он отрицал бы (если бы думал, что есть шанс отмазаться), что строил такие расчеты сознательно, а потом (если бы удалось прижать его к стенке) со смехом или поморщившись признал бы: да, чего уж там, было такое. Я представляю себе некую часть Дэвида, уговаривающую его стать на путь Курта Кобейна[6] соблазнительно-рассудительным тоном старого беса из “Писем Баламута” Льюиса (одной из любимых книг Дэвида), указывающую ему, что, наложив на себя руки, он удовлетворит свою скверную тягу к карьерным выгодам и одновременно, поскольку это будет означать капитуляцию перед той его частью, которую атакуемая лучшая часть считает греховной, еще убедительней подтвердит справедливость вынесенного себе смертного приговора.
   Это не значит, что Дэвид провел последние месяцы и недели в оживленном интеллектуальном собеседовании с собой на манер Баламута или Великого инквизитора. Он был под конец настолько болен, что любая новая мысль, о чем бы она ни была, мгновенно и неуправляемо ввинчивалась все в то же сознание им своего недостоинства, из-за которого он постоянно испытывал страх и боль. Но одной из его любимых тем, что особенно ясно выражено в рассказе “Старый добрый неон” и в трактате о Георге Канторе[7], была бесконечная делимость любого сколь угодно малого промежутка времени. Он постоянно страдал в то свое последнее лето, однако в зазорах между неизменно мучительными мыслями ему хватало места, чтобы вынашивать идею самоубийства, устремляться вперед по логической цепочке и приводить в действие практические планы (которых он в итоге разработал по меньшей мере четыре) осуществления этой идеи. Когда ты решаешь сделать что-то очень нехорошее, намерение и его обоснование рождаются одновременно и полностью сформированными; это подтвердит всякий наркоман или алкоголик, собравшийся нарушить воздержание. Хотя мысль о самоубийстве как таковом причиняла боль, оно стало – вспоминая название еще одного рассказа Дэвида[8] – его своеобразным подарком самому себе.