Страница:
Будь правы прекраснодушные люди, которые, публично рассуждая о Дэвиде, называют его самоубийство доказательством того, что – как для Ван Гога в песне Дона Маклина[9] – “не подходит этот мир для такой возвышенной души”, это значило бы, что существовал некий цельный Дэвид, великолепный, возвышенный и невероятно одаренный, и что, перестав принимать антидепрессант нардил, который принимал двадцать лет, он испытал сильнейшую депрессию и потому, совершая самоубийство, не был собой. Я не буду обсуждать ни диагноз (не исключено, что он страдал не просто депрессией), ни вопрос, как такой прекрасный человек мог настолько глубоко проникать в мысли отвратительных людей. Однако, помня о его неравнодушии к Баламуту и несомненной склонности обманывать себя и других – склонности, которая в годы ремиссии проявлялась слабее, но искоренена не была, – я считаю, что духу его творчества лучше соответствовала бы повесть о раздвоении мыслей и чувств. Он сам мне говорил, что никогда не переставал бояться возвращения в психиатрическую больницу, куда попал в юности после попытки самоубийства. Соблазн самоубийства – последнего решительного сведения счетов – может принять скрытую форму, но полностью не исчезает. Безусловно, у Дэвида были “хорошие” причины отказаться от нардила: страх, что долгосрочные физические побочные эффекты укоротят хорошую жизнь, которую ему удалось для себя выстроить; подозрение, что психологические последствия могут плохо отразиться на лучшем, что было у него в жизни (на работе и отношениях с людьми), – но имелись также причины и не столь “хорошие”, продиктованные эго: перфекционистское стремление быть менее зависимым от медикаментов, нарциссистское нежелание видеть себя неизлечимо больным психически. Чему мне трудно поверить – это что у него не было также и очень плохих причин. Под прекрасной, умной высоконравственностью, под внушающей любовь человеческой слабостью мерцали помыслы закоренелого наркомана, мерцало тайное “я”, которое двадцать лет подавлялось нардилом, но наконец улучило возможность вырваться на волю и сделать свое самоубийственное дело.
Эта двойственность сказалась на нем в последний год, когда он перестал принимать нардил. Своими странными решениями, касавшимися методов лечения, он, казалось, только вредил себе, он весьма часто обманывал психотерапевтов (которым можно только посочувствовать – им достался поистине сложный случай) и под конец сотворил целую тайную жизнь, посвященную самоубийству. В тот год Дэвид, которого я хорошо знал и очень сильно любил, храбро сражался, стараясь заложить более надежный фундамент для своей работы и жизни, борясь с мучительной тревогой и нестерпимой болью, – а тем временем другой Дэвид, которого я знал хуже, но достаточно хорошо, чтобы испытывать к нему неприязнь и недоверие, методично строил планы самоуничтожения и отмщения тем, кто его любил.
То, что отказаться от нардила он решил, когда работа буксовала – когда ему наскучили старые приемы, а новый роман не мог воодушевить настолько, чтобы найти способ писать его дальше, – факт существенный. Сочинительство всегда – и особенно когда он писал “Бесконечную шутку” – было его любовью, и во время многих наших разговоров о роли и назначении романа он очень уверенно утверждал, что художественная литература – решение, наилучшее решение проблемы экзистенциального одиночества. Литература была для него воздушным путем с необитаемого острова, и, пока этот путь существовал – пока он мог, находясь на острове, вкладывать свою любовь и страстность в послания на материк, пока эти послания воспринимались там как срочные, свежие и правдивые новости, – он в определенной мере был и счастлив и обнадежен. Но когда после многолетних попыток справиться с новым романом его надежда на литературное творчество умерла, другого выхода, кроме смерти, не осталось. Если почва, где прорастают семена пагубных пристрастий, это скука и если феноменология и телеология самоубийства те же, что у пагубных пристрастий, то Дэвида, можно сказать, убила скука. В его раннем рассказе “Здесь и там” брат стремящегося к совершенству молодого человека по имени Брюс говорит ему, что “быть совершенным – значит быть ужасно скучным”, а Брюс рассуждает так:
Любопытно, что Робинзону Крузо за все двадцать восемь лет жизни на его Острове Отчаяния ни разу не делается скучно. Да, поначалу он сетует на тяжесть и однообразие своих трудов, позднее признаёт, что очень устал, бродя по острову в поисках дикарей, жалуется, что нет трубок и поэтому он не может курить растущий на острове табак, называет первый год с Пятницей своим самым счастливым годом на острове. Но современная потребность в стимуляторах совершенно ему чужда. (Возможно, самая поразительная деталь романа – то, что Робинзон растянул три бочонка рома на четверть века; я выпил бы весь ром за месяц, просто чтобы закрыть вопрос.) Не переставая мечтать о спасении, он тем не менее вскоре начинает получать “тайное удовольствие” от сознания своего абсолютного владычества над островом:
От наводящего страх места, где я под дождем повернул обратно, до Ла-Кучары не было и мили, но путь занял два часа. Дождь был теперь не только горизонтальным, но еще и сильным, ветер дул так, что приходилось нагибаться ему навстречу. GPS-навигатор сигнализировал, что батарейка почти разряжена, но мне все равно надо было периодически его включать: видимость была такая низкая, что иначе я сбивался с пути. Даже когда прибор показал, что до рефухио сто пятьдесят футов, я еще не видел очертаний убежища.
Забросив в рефухио промокший рюкзак, я поспешил к палатке и увидел, что она полна воды. Не без труда вытащив из нее матрас, я отнес его обратно в рефухио, потом вернулся к палатке, разобрал каркас, вылил воду, сграбастал все в охапку, стараясь сохранить вещи хотя бы полусухими, и опять кинулся вверх по склону сквозь горизонтальный дождь. Рефухио превратилось в зону бедствия, заваленную мокрыми вещами. Два часа я занимался сушкой, потом целый час безрезультатно обшаривал каменистую площадку, ища важную часть палаточного каркаса, которую потерял во время бешеного броска к рефухио. И вдруг за считаные минуты дождь перестал, облака рассеялись – и я увидел, что нахожусь в самом красивом месте из всех, где бывал.
День близился к концу, над невероятной синевой океана дул ветер с берега, и время пришло.
Ла-Кучара не столько покоилась на суше, сколько висела в воздушной вышине. Возникло ощущение почти-бесконечности: солнце извлекало из склонов гор больше оттенков зеленого и желтого, чем мог, по моим прежним понятиям, иметь в себе видимый спектр, это была слепящая почти-бесконечность красок, а небо казалось таким огромным, что я не удивился бы, если б увидел на его восточном краю полоску материкового берега. Последние белые клочья облаков, стремительно слетев с вершины, промчались мимо меня и исчезли. Ветер дул с берега, и я заплакал, потому что время пришло, а я не подготовился: ухитрился забыть. Я пошел в рефухио, достал коробочку с прахом Дэвида – “книжечку”, так он шутливо называл свою не столь уж и маленькую книгу о бесконечности в математике – и вернулся с ней на площадку, подгоняемый ветром.
В каждый миг я занимался много чем сразу. Даже когда плакал, я в то же время оглядывал землю в поисках потерянной детали палатки, и вынимал из кармана фотоаппарат, чтобы попытаться запечатлеть неземную красоту освещения и пейзажа, и клял себя, что делаю это, когда мне следовало бы только оплакивать друга, и говорил себе, что даже лучше, что мне не удалось увидеть райадито в свой, безусловно, единственный приезд на остров, что самое время смириться с конечностью и неполнотой, с тем, что некоторые птицы так и останутся неувиденными, и понять, что способность с этим смириться – дар, которым я, в отличие от моего любимого умершего друга, наделен.
Пара почти одинаковых больших валунов у оконечности продолговатой площадки образовывала своего рода алтарь. Дэвид решил оставить тех, кто его любил, и отдать себя большому миру романа и его читателей, и я был готов пожелать ему добра на этом пути. Я открыл коробочку с прахом и бросил содержимое в объятия ветра. Несколько серых костяных частичек упало на склон подо мной, но пылевидный пепел был подхвачен ветром и исчез в синеве небосвода, в океанской дали. Я повернулся и двинулся в гору к рефухио, где мне предстояло ночевать, потому что палатка пришла в негодность. Я чувствовал, что со злостью покончено, осталась только утрата, и чувствовал, что островов с меня тоже хватит.
На катере, когда я возвращался на Робинзон-Крузо, со мной плыли тысяча двести омаров, две освежеванные козы и старый ловец омаров, крикнувший мне, после того как якорь был поднят, что море очень неспокойное. Да, согласился я, малость качает. “No poco! – строго возразил он. – Mucho!”[11] Люди из команды катера мотались вокруг окровавленных козьих туш, и я понял, что мы берем курс не прямо на Робинзон-Крузо, а на сорок пять градусов южнее, чтобы нас не опрокинуло волнами. Я проковылял вниз, в крохотный вонючий кубрик в носовой части, бросился на койку, и, после того как я пролежал там час или два, вцепившись в края койки, чтобы не взлететь на воздух, пытаясь думать хоть о чем-нибудь, о чем угодно, лишь бы не о морской болезни, и слушая, как вода шлепает и лупит по днищу, меня вырвало в пластиковый пакет (позже выяснилось, что от вспотевшей кожи у меня за ухом отклеился пластырь против укачивания). Десять часов спустя, когда я отважился снова выйти на палубу, я ожидал, что уже видна будет гавань, но капитан до этого так много лавировал, что плыть оставалось еще пять часов. О том, чтобы опять идти ложиться на койку, я и думать не мог, и меня по-прежнему тошнило, так что вид морских птиц удовольствия не доставлял, поэтому я все пять часов простоял, ничего не делая – разве только размышляя, как изменить дату обратного перелета, который я на случай задержки забронировал на следующую неделю, и вернуться домой пораньше.
Я давно не чувствовал такой тоски по дому, – может быть, с тех пор как последний раз ходил в поход в одиночку. Через три дня калифорнийка, с которой я живу, должна была поехать к нашим друзьям смотреть вместе “Супер Боул”[12], и едва я подумал, что мог бы сидеть рядом с ней на диване, потягивать мартини и болеть за Аарона Роджерса, квотербека команды “Грин-Бей пэкерз”, блиставшего в прошлом в команде Калифорнийского университета в Беркли, как мне отчаянно захотелось покинуть острова немедленно. Птиц двух эндемичных видов, обитающих на острове Робинзон-Крузо, я уже видел до отплытия на Мас-Афуэру, и перспектива провести там неделю без всяких шансов увидеть что-нибудь новое выглядела удушающе скучной – выглядела насильственным лишением того самого, от чего я еще недавно хотел бежать без оглядки, но что теперь оценил как источник удовольствия.
Вернувшись на Робинзон-Крузо, я попросил Рамона, хозяина моей гостиницы, узнать, нельзя ли мне вылететь в Сантьяго уже завтра. На оба рейса, как оказалось, мест не было, но, пока я обедал, в гостиницу вошла местный агент одной из авиакомпаний, и Рамон стал уговаривать ее пустить меня на третий рейс – на чисто грузовой. Она отказалась. Но ведь есть место второго пилота, нельзя ли туда? – спросил Рамон. Нет, ответила агент, место второго пилота тоже будет занято коробками с омарами.
И вот, хотя мне этого уже не хотелось – или как раз потому, что не хотелось, – я по-настоящему застрял на острове. По три раза на дню ел один и тот же дрянной чилийский белый хлеб, на обед и на ужин каждый день была все та же неопределенного вкуса рыба без соуса и приправ. Я лежал у себя в номере и дочитывал “Робинзона Крузо”. Писал открытки, отвечая на почту, целую стопку которой привез с собой. Практиковался в восприятии чилийского испанского, вставляя в уме звук “с”, которого говорящие не произносили. Получше рассмотрел хуан-фернандесовского огненношапочного колибри – великолепного крупного колибри со светло-коричневым оперением, находящегося под серьезной угрозой со стороны инвазивных видов растений и животных. Совершил горный поход к пастбищу, где проводился ежегодный местный праздник клеймения скота, и смотрел, как всадники загоняли стадо в корраль. Пейзаж вокруг был впечатляющий – округлые холмы, вулканические пики, океан с белыми барашками, – но холмы были оголены и сильно изъедены эрозией. Из сотни с лишним коров и быков как минимум девяносто были истощены – многие до такой степени, что едва держались на ногах. Стадо традиционно служило здесь резервным источником белка, и ритуал поимки и клеймения по-прежнему радует местных жителей, но неужели они не видят, в какую жалкую пародию этот ритуал превратился?
Вылета надо было ждать еще три дня, от ходьбы по склонам у меня болели колени, и ничего не оставалось, как начать читать “Памелу” – первый роман Сэмюэла Ричардсона, который я взял с собой главным образом потому, что он намного короче “Клариссы”. О “Памеле” мне было известно только одно: что Генри Филдинг написал на роман пародию под названием “Шеймела”[13] и эта пародия стала его первым опытом в жанре романа. Я не знал, что “Шеймела” – лишь одно из многих произведений, чей выход в свет явился прямым откликом на “Памелу”, и что “Памела” была, возможно, главнейшей лондонской новостью за весь 1741 год. Но, начав читать, я понял, почему роман произвел такое действие: он увлекателен, заряжен конфликтами между полами и классами, и он изображает психологические крайности с такой конкретностью, с какой никто этого раньше не делал. Памела Эндрюс – это вам не “всё и еще больше”. Это просто Памела в своем личном и неповторимом качестве, красивая служанка, чьей добродетели угрожают постоянные и изобретательные посягательства сына ее покойной хозяйки. История девушки рассказывается через посредство ее писем родителям; Памела узнаёт, что эти письма перехватывает и читает тот самый мистер Б., что намеревается ее соблазнить, но продолжает их писать, зная, что мистер Б. их прочтет. Благочестие Памелы, окрашенное театральной истеричностью, не могло не вызвать подозрений и даже возмущения у читателей определенного склада (одна из книг, выпущенных в ответ, издевательски переделывает подзаголовок Ричардсона “Вознагражденная добродетель” в “Разоблаченная фальшивая невинность”), однако под аффектированной добродетельностью Памелы и сластолюбивым интриганством мистера Б. кроется завораживающее повествование о любви. Реалистическая сила этой истории – вот что сделало книгу новаторской и сенсационной. Дефо застолбил территорию радикального индивидуализма, который оставался плодотворной темой для таких писателей недавнего времени, как Беккет и Уоллес, но не кто иной, как Ричардсон, первым открыл нам полный литературный доступ к сердцам и умам людей, чье одиночество потрясено, захлестнуто любовью к другому человеку.
Ровно в середине “Робинзона Крузо”, когда Робинзон прожил один на острове пятнадцать лет, он обнаруживает на песке единственный след человеческой ноги и буквально сходит с ума от страха перед человеком. Придя к заключению, что след не принадлежит ни ему самому, ни дьяволу, что, скорее всего, это след высадившегося на остров дикаря, он превращает свой остров-сад в крепость и несколько лет думает преимущественно о том, как бы получше спрятаться и защититься от воображаемых врагов. Он дивится иронии судьбы:
Величайшая семейка в литературе
Эта двойственность сказалась на нем в последний год, когда он перестал принимать нардил. Своими странными решениями, касавшимися методов лечения, он, казалось, только вредил себе, он весьма часто обманывал психотерапевтов (которым можно только посочувствовать – им достался поистине сложный случай) и под конец сотворил целую тайную жизнь, посвященную самоубийству. В тот год Дэвид, которого я хорошо знал и очень сильно любил, храбро сражался, стараясь заложить более надежный фундамент для своей работы и жизни, борясь с мучительной тревогой и нестерпимой болью, – а тем временем другой Дэвид, которого я знал хуже, но достаточно хорошо, чтобы испытывать к нему неприязнь и недоверие, методично строил планы самоуничтожения и отмщения тем, кто его любил.
То, что отказаться от нардила он решил, когда работа буксовала – когда ему наскучили старые приемы, а новый роман не мог воодушевить настолько, чтобы найти способ писать его дальше, – факт существенный. Сочинительство всегда – и особенно когда он писал “Бесконечную шутку” – было его любовью, и во время многих наших разговоров о роли и назначении романа он очень уверенно утверждал, что художественная литература – решение, наилучшее решение проблемы экзистенциального одиночества. Литература была для него воздушным путем с необитаемого острова, и, пока этот путь существовал – пока он мог, находясь на острове, вкладывать свою любовь и страстность в послания на материк, пока эти послания воспринимались там как срочные, свежие и правдивые новости, – он в определенной мере был и счастлив и обнадежен. Но когда после многолетних попыток справиться с новым романом его надежда на литературное творчество умерла, другого выхода, кроме смерти, не осталось. Если почва, где прорастают семена пагубных пристрастий, это скука и если феноменология и телеология самоубийства те же, что у пагубных пристрастий, то Дэвида, можно сказать, убила скука. В его раннем рассказе “Здесь и там” брат стремящегося к совершенству молодого человека по имени Брюс говорит ему, что “быть совершенным – значит быть ужасно скучным”, а Брюс рассуждает так:
Отдавая дань уважения обширным и проверенным на собственном опыте познаниям Леонарда о том, что значит быть скучным, хочу, однако, заметить: поскольку быть скучным – это недостаток, по определению получается, что человек, достигший совершенства, скучным быть не может.Это хорошая шутка; но в каком-то смысле такая логика душит. “Всё и еще больше” – вот на какой лад она настраивает, в очередной раз приводя на память название одного из произведений Дэвида; всё и еще больше – вот чего он хотел от своих книг и для своих книг. И раньше – в “Бесконечной шутке” – это у него получилось. Но пытаться добавить что-то еще к тому, что уже и есть всё, значит рисковать остаться ни с чем. Рисковать наскучить самому себе.
Любопытно, что Робинзону Крузо за все двадцать восемь лет жизни на его Острове Отчаяния ни разу не делается скучно. Да, поначалу он сетует на тяжесть и однообразие своих трудов, позднее признаёт, что очень устал, бродя по острову в поисках дикарей, жалуется, что нет трубок и поэтому он не может курить растущий на острове табак, называет первый год с Пятницей своим самым счастливым годом на острове. Но современная потребность в стимуляторах совершенно ему чужда. (Возможно, самая поразительная деталь романа – то, что Робинзон растянул три бочонка рома на четверть века; я выпил бы весь ром за месяц, просто чтобы закрыть вопрос.) Не переставая мечтать о спасении, он тем не менее вскоре начинает получать “тайное удовольствие” от сознания своего абсолютного владычества над островом:
…мир казался мне теперь далеким и чуждым. Он не возбуждал во мне никаких надежд, никаких желаний. Словом, мне нечего было делать там, и я был разлучен с ним, по-видимому, навсегда. Я смотрел на него такими глазами, какими, вероятно, мы смотрим на него с того света…[10]Робинзону удается выжить в одиночестве, потому что ему везет; он мирится со своим положением, ибо он человек обыкновенный и остров, на который он попал, реален. Дэвиду, необыкновенному человеку, чей остров был виртуален, под конец было нечем жить, кроме его собственного интересного “я”, а с сотворением виртуального мира из самого себя проблема примерно та же, что с проектированием своей личности на кибермир: виртуальных пространств, где можно искать стимуляции, бесконечно много, но сама их бесчисленность – вечная стимуляция без удовлетворения – лишает свободы. “Всё и еще больше” – такое притязание свойственно и интернету.
От наводящего страх места, где я под дождем повернул обратно, до Ла-Кучары не было и мили, но путь занял два часа. Дождь был теперь не только горизонтальным, но еще и сильным, ветер дул так, что приходилось нагибаться ему навстречу. GPS-навигатор сигнализировал, что батарейка почти разряжена, но мне все равно надо было периодически его включать: видимость была такая низкая, что иначе я сбивался с пути. Даже когда прибор показал, что до рефухио сто пятьдесят футов, я еще не видел очертаний убежища.
Забросив в рефухио промокший рюкзак, я поспешил к палатке и увидел, что она полна воды. Не без труда вытащив из нее матрас, я отнес его обратно в рефухио, потом вернулся к палатке, разобрал каркас, вылил воду, сграбастал все в охапку, стараясь сохранить вещи хотя бы полусухими, и опять кинулся вверх по склону сквозь горизонтальный дождь. Рефухио превратилось в зону бедствия, заваленную мокрыми вещами. Два часа я занимался сушкой, потом целый час безрезультатно обшаривал каменистую площадку, ища важную часть палаточного каркаса, которую потерял во время бешеного броска к рефухио. И вдруг за считаные минуты дождь перестал, облака рассеялись – и я увидел, что нахожусь в самом красивом месте из всех, где бывал.
День близился к концу, над невероятной синевой океана дул ветер с берега, и время пришло.
Ла-Кучара не столько покоилась на суше, сколько висела в воздушной вышине. Возникло ощущение почти-бесконечности: солнце извлекало из склонов гор больше оттенков зеленого и желтого, чем мог, по моим прежним понятиям, иметь в себе видимый спектр, это была слепящая почти-бесконечность красок, а небо казалось таким огромным, что я не удивился бы, если б увидел на его восточном краю полоску материкового берега. Последние белые клочья облаков, стремительно слетев с вершины, промчались мимо меня и исчезли. Ветер дул с берега, и я заплакал, потому что время пришло, а я не подготовился: ухитрился забыть. Я пошел в рефухио, достал коробочку с прахом Дэвида – “книжечку”, так он шутливо называл свою не столь уж и маленькую книгу о бесконечности в математике – и вернулся с ней на площадку, подгоняемый ветром.
В каждый миг я занимался много чем сразу. Даже когда плакал, я в то же время оглядывал землю в поисках потерянной детали палатки, и вынимал из кармана фотоаппарат, чтобы попытаться запечатлеть неземную красоту освещения и пейзажа, и клял себя, что делаю это, когда мне следовало бы только оплакивать друга, и говорил себе, что даже лучше, что мне не удалось увидеть райадито в свой, безусловно, единственный приезд на остров, что самое время смириться с конечностью и неполнотой, с тем, что некоторые птицы так и останутся неувиденными, и понять, что способность с этим смириться – дар, которым я, в отличие от моего любимого умершего друга, наделен.
Пара почти одинаковых больших валунов у оконечности продолговатой площадки образовывала своего рода алтарь. Дэвид решил оставить тех, кто его любил, и отдать себя большому миру романа и его читателей, и я был готов пожелать ему добра на этом пути. Я открыл коробочку с прахом и бросил содержимое в объятия ветра. Несколько серых костяных частичек упало на склон подо мной, но пылевидный пепел был подхвачен ветром и исчез в синеве небосвода, в океанской дали. Я повернулся и двинулся в гору к рефухио, где мне предстояло ночевать, потому что палатка пришла в негодность. Я чувствовал, что со злостью покончено, осталась только утрата, и чувствовал, что островов с меня тоже хватит.
На катере, когда я возвращался на Робинзон-Крузо, со мной плыли тысяча двести омаров, две освежеванные козы и старый ловец омаров, крикнувший мне, после того как якорь был поднят, что море очень неспокойное. Да, согласился я, малость качает. “No poco! – строго возразил он. – Mucho!”[11] Люди из команды катера мотались вокруг окровавленных козьих туш, и я понял, что мы берем курс не прямо на Робинзон-Крузо, а на сорок пять градусов южнее, чтобы нас не опрокинуло волнами. Я проковылял вниз, в крохотный вонючий кубрик в носовой части, бросился на койку, и, после того как я пролежал там час или два, вцепившись в края койки, чтобы не взлететь на воздух, пытаясь думать хоть о чем-нибудь, о чем угодно, лишь бы не о морской болезни, и слушая, как вода шлепает и лупит по днищу, меня вырвало в пластиковый пакет (позже выяснилось, что от вспотевшей кожи у меня за ухом отклеился пластырь против укачивания). Десять часов спустя, когда я отважился снова выйти на палубу, я ожидал, что уже видна будет гавань, но капитан до этого так много лавировал, что плыть оставалось еще пять часов. О том, чтобы опять идти ложиться на койку, я и думать не мог, и меня по-прежнему тошнило, так что вид морских птиц удовольствия не доставлял, поэтому я все пять часов простоял, ничего не делая – разве только размышляя, как изменить дату обратного перелета, который я на случай задержки забронировал на следующую неделю, и вернуться домой пораньше.
Я давно не чувствовал такой тоски по дому, – может быть, с тех пор как последний раз ходил в поход в одиночку. Через три дня калифорнийка, с которой я живу, должна была поехать к нашим друзьям смотреть вместе “Супер Боул”[12], и едва я подумал, что мог бы сидеть рядом с ней на диване, потягивать мартини и болеть за Аарона Роджерса, квотербека команды “Грин-Бей пэкерз”, блиставшего в прошлом в команде Калифорнийского университета в Беркли, как мне отчаянно захотелось покинуть острова немедленно. Птиц двух эндемичных видов, обитающих на острове Робинзон-Крузо, я уже видел до отплытия на Мас-Афуэру, и перспектива провести там неделю без всяких шансов увидеть что-нибудь новое выглядела удушающе скучной – выглядела насильственным лишением того самого, от чего я еще недавно хотел бежать без оглядки, но что теперь оценил как источник удовольствия.
Вернувшись на Робинзон-Крузо, я попросил Рамона, хозяина моей гостиницы, узнать, нельзя ли мне вылететь в Сантьяго уже завтра. На оба рейса, как оказалось, мест не было, но, пока я обедал, в гостиницу вошла местный агент одной из авиакомпаний, и Рамон стал уговаривать ее пустить меня на третий рейс – на чисто грузовой. Она отказалась. Но ведь есть место второго пилота, нельзя ли туда? – спросил Рамон. Нет, ответила агент, место второго пилота тоже будет занято коробками с омарами.
И вот, хотя мне этого уже не хотелось – или как раз потому, что не хотелось, – я по-настоящему застрял на острове. По три раза на дню ел один и тот же дрянной чилийский белый хлеб, на обед и на ужин каждый день была все та же неопределенного вкуса рыба без соуса и приправ. Я лежал у себя в номере и дочитывал “Робинзона Крузо”. Писал открытки, отвечая на почту, целую стопку которой привез с собой. Практиковался в восприятии чилийского испанского, вставляя в уме звук “с”, которого говорящие не произносили. Получше рассмотрел хуан-фернандесовского огненношапочного колибри – великолепного крупного колибри со светло-коричневым оперением, находящегося под серьезной угрозой со стороны инвазивных видов растений и животных. Совершил горный поход к пастбищу, где проводился ежегодный местный праздник клеймения скота, и смотрел, как всадники загоняли стадо в корраль. Пейзаж вокруг был впечатляющий – округлые холмы, вулканические пики, океан с белыми барашками, – но холмы были оголены и сильно изъедены эрозией. Из сотни с лишним коров и быков как минимум девяносто были истощены – многие до такой степени, что едва держались на ногах. Стадо традиционно служило здесь резервным источником белка, и ритуал поимки и клеймения по-прежнему радует местных жителей, но неужели они не видят, в какую жалкую пародию этот ритуал превратился?
Вылета надо было ждать еще три дня, от ходьбы по склонам у меня болели колени, и ничего не оставалось, как начать читать “Памелу” – первый роман Сэмюэла Ричардсона, который я взял с собой главным образом потому, что он намного короче “Клариссы”. О “Памеле” мне было известно только одно: что Генри Филдинг написал на роман пародию под названием “Шеймела”[13] и эта пародия стала его первым опытом в жанре романа. Я не знал, что “Шеймела” – лишь одно из многих произведений, чей выход в свет явился прямым откликом на “Памелу”, и что “Памела” была, возможно, главнейшей лондонской новостью за весь 1741 год. Но, начав читать, я понял, почему роман произвел такое действие: он увлекателен, заряжен конфликтами между полами и классами, и он изображает психологические крайности с такой конкретностью, с какой никто этого раньше не делал. Памела Эндрюс – это вам не “всё и еще больше”. Это просто Памела в своем личном и неповторимом качестве, красивая служанка, чьей добродетели угрожают постоянные и изобретательные посягательства сына ее покойной хозяйки. История девушки рассказывается через посредство ее писем родителям; Памела узнаёт, что эти письма перехватывает и читает тот самый мистер Б., что намеревается ее соблазнить, но продолжает их писать, зная, что мистер Б. их прочтет. Благочестие Памелы, окрашенное театральной истеричностью, не могло не вызвать подозрений и даже возмущения у читателей определенного склада (одна из книг, выпущенных в ответ, издевательски переделывает подзаголовок Ричардсона “Вознагражденная добродетель” в “Разоблаченная фальшивая невинность”), однако под аффектированной добродетельностью Памелы и сластолюбивым интриганством мистера Б. кроется завораживающее повествование о любви. Реалистическая сила этой истории – вот что сделало книгу новаторской и сенсационной. Дефо застолбил территорию радикального индивидуализма, который оставался плодотворной темой для таких писателей недавнего времени, как Беккет и Уоллес, но не кто иной, как Ричардсон, первым открыл нам полный литературный доступ к сердцам и умам людей, чье одиночество потрясено, захлестнуто любовью к другому человеку.
Ровно в середине “Робинзона Крузо”, когда Робинзон прожил один на острове пятнадцать лет, он обнаруживает на песке единственный след человеческой ноги и буквально сходит с ума от страха перед человеком. Придя к заключению, что след не принадлежит ни ему самому, ни дьяволу, что, скорее всего, это след высадившегося на остров дикаря, он превращает свой остров-сад в крепость и несколько лет думает преимущественно о том, как бы получше спрятаться и защититься от воображаемых врагов. Он дивится иронии судьбы:
Я – человек, единственным несчастьем которого было то, что он изгнан из общества людей, что он один среди безбрежного океана, обреченный на вечное безмолвие, отрезанный от мира… я дрожал от страха при одной мысли, что могу столкнуться с людьми, готов был лишиться чувств от одной только тени, от одного только следа человека, ступившего на мой остров![14]Нигде психологизм Дефо не достигает такой остроты, как здесь, где он описывает реакцию Робинзона на нарушение его одиночества. Дефо дал нам первый реалистический портрет индивидуума, пребывающего в полной изоляции, а затем, словно подчиняясь правде самого романа, показал, как болезнен и безумен радикальный индивидуализм в действительности. Сколь бы тщательно мы ни оберегали наши “я”, довольно одного следа другого реального человека, чтобы вернуть нас к безгранично интересным рискам живых взаимоотношений. Даже в Фейсбуке, чьи пользователи в совокупности тратят миллиарды часов на обновление и шлифовку своих себялюбивых проекций, имеется онтологическая дверка, ведущая наружу, – возможность выбрать в меню “Отношения” вариант “Все сложно”. Это может быть эвфемизмом, означающим “Развязываюсь с прошлым”, но может означать и что-либо из всех прочих возможностей. Пока у нас такие сложности, как мы смеем скучать?
Величайшая семейка в литературе
О романе Кристины Стед “Человек, который любил детей”
Причин, чтобы не читать “Человека, который любил детей”, хватает. Во-первых, это роман; а не пришли ли мы за последние два-три года к своего рода секретному соглашению, что романы принадлежат к эпохе газет и отправляются туда же, куда все газеты, только быстрее? Как любит повторять мой друг, старый преподаватель английского, роман – любопытный моральный феномен: мы чувствуем себя виноватыми, что мало их читаем, и вместе с тем чувствуем себя виноватыми, когда предаемся такому легкомысленному занятию, как чтение романа; так не лучше ли для нас всех, чтобы в мире было поменьше того, что рождает у нас чувство вины?
Читать “Человека, который любил детей” – значит тратить время особенно легкомысленно, ибо даже по романным меркам в этой книге нет ничего, что имело бы всемирно-историческое значение. В ней рассказывается о семье, причем о семье очень необычной, а те немногие куски, где речь идет не об этой семье, наименее убедительны. Роман, кроме того, довольно длинен, кое-где грешит повторениями, и в середине действие, несомненно, пробуксовывает. К тому же читатель должен выучить особый внутрисемейный язык, творимый и насаждаемый отцом семейства – тем самым, “который любил детей”, – и хотя темп обучения намного ниже, чем у Джойса или Фолкнера, тем не менее да, вам фактически надо освоить язык, нужный только для того, чтобы получить удовольствие от одной-единственной книги.
И даже вот это слово “удовольствие” – уместно ли оно здесь? Хотя написана книга хорошо, а местами немыслимо хорошо, хотя эта проза по-настоящему лирична, хотя каждое наблюдение, каждое описание полным-полно чувства, смысла, субъективности, хотя сюжет выстроен ненавязчиво и вместе с тем мастерски – уровень изображаемого психологического насилия так высок, что на фоне этого романа “Дорога перемен” смотрится как “Все любят Рэймонда”[15]. И что еще хуже, это насилие постоянно становится предметом шуток! Кому надо такое читать? Разве нуклеарная семья[16] – по крайней мере та ее сторона, что повинна в психологическом насилии, – не адский ядерный реактор, откуда мы все мечтаем вырваться, реактор, в который мы научились, когда нельзя попросту сбежать, вставлять, как охлаждающие графитовые стержни, новые гаджеты, развлечения и внеклассные занятия? Роман “Человек, который любил детей” до того ретрограден, что в нем как естественный элемент семейного ландшафта, и притом элемент потенциально комический, принимается то, что мы назвали бы “жестоким обращением”, и как данность принимается разрыв между родителями и детьми, разрыв куда более серьезный, чем простое различие в потребительских предпочтениях. Книга вторгается в наш лучше регулируемый мир точно кошмарный сон из дедовских времен. Под счастливым финалом в ней подразумевается то, что не подразумевается ни в каком другом романе и, по всей вероятности, отнюдь не соответствует вашему представлению о счастливых финалах.
А у вас еще, ко всему, электронная почта; ведь ее надо читать, на это время уходит, правда же?
В октябре этого года будет семьдесят лет, как Кристина Стед опубликовала свой шедевр, встреченный кислыми рецензиями и продававшийся из рук вон плохо. Особенно едко отозвалась Мэри Маккарти в “Нью рипаблик”: она отметила анахронизмы в романе и недостаток понимания американской действительности. Прошло, надо признать, менее четырех лет, с тех пор как Стед перебралась в Соединенные Штаты со своим спутником жизни Уильямом Блейком, американским писателем и бизнесменом марксистских убеждений, пытавшимся получить от жены развод. Стед выросла в Австралии и в 1928 году, в двадцатипятилетнем возрасте, решительно покинула страну. Первые свои четыре книги она написала, живя с Блейком в Лондоне, Париже, Испании и Бельгии; четвертая из них называлась “Дом всех наций” и была огромным, непроходимым романом о международных банковских делах. Вскоре после переезда в Нью-Йорк Стед решила литературным путем прояснить свои чувства в отношении своего невероятного австралийского детства. Роман “Человек, который любил детей” она написала, живя на Восточной двадцать второй улице близ парка Грамерси, работа заняла менее полугода. Как пишет ее биограф Хейзел Роули, Стед сделала местом действия Вашингтон по настоянию издательства “Саймон энд Шустер”: американцам, полагали в издательстве, нет дела до австралийцев.
Всякий, кто пытается сейчас, спустя столько лет, оживить интерес к этому роману, должен действовать в тени, творимой длинным и ослепительным предисловием поэта Рэндалла Джаррела к переизданию 1965 года. Никто не сумеет сделать свой хвалебный отзыв об этой книге более откровенным, энергичным и подробным, чем отзыв Джаррела; и если даже такой мощный призыв, с каким он выступил, не возбудил к роману общего интереса, в то время когда в нашей стране еще относились к литературе хотя бы полусерьезно, то крайне маловероятно, что кому-нибудь это удастся сейчас. Безусловно, одна из причин – очень веская – прочесть роман состоит в том, что тогда можно прочесть и предисловие Джаррела как напоминание о былой литературной критике в ее выдающихся образцах: то были страстные, личные, честные, отточенные обращения к рядовым читателям. Если художественная литература вам еще небезразлична, это предисловие может вызвать у вас ностальгию.
Раз за разом проводя параллели между Стед и Толстым, Джаррел, без сомнения, изо всех сил старался ввести Стед в западный литературный канон, но успеха он, увы, не добился. Список ста наиболее часто цитируемых писателей xx века, составленный в 1980 году по результатам статистического анализа литературоведческих работ начиная с конца семидесятых, включает в себя Маргарет Этвуд, Гертруду Стайн и Анаис Нин, но не Кристину Стед. Это не удивляло бы так, если бы личность Стед и ее лучший роман буквально не молили литературоведов всевозможного толка о внимании. Особенно странно, что “Человек, который любил детей” не стал ключевым текстом во всех феминистских учебных программах страны.
Читать “Человека, который любил детей” – значит тратить время особенно легкомысленно, ибо даже по романным меркам в этой книге нет ничего, что имело бы всемирно-историческое значение. В ней рассказывается о семье, причем о семье очень необычной, а те немногие куски, где речь идет не об этой семье, наименее убедительны. Роман, кроме того, довольно длинен, кое-где грешит повторениями, и в середине действие, несомненно, пробуксовывает. К тому же читатель должен выучить особый внутрисемейный язык, творимый и насаждаемый отцом семейства – тем самым, “который любил детей”, – и хотя темп обучения намного ниже, чем у Джойса или Фолкнера, тем не менее да, вам фактически надо освоить язык, нужный только для того, чтобы получить удовольствие от одной-единственной книги.
И даже вот это слово “удовольствие” – уместно ли оно здесь? Хотя написана книга хорошо, а местами немыслимо хорошо, хотя эта проза по-настоящему лирична, хотя каждое наблюдение, каждое описание полным-полно чувства, смысла, субъективности, хотя сюжет выстроен ненавязчиво и вместе с тем мастерски – уровень изображаемого психологического насилия так высок, что на фоне этого романа “Дорога перемен” смотрится как “Все любят Рэймонда”[15]. И что еще хуже, это насилие постоянно становится предметом шуток! Кому надо такое читать? Разве нуклеарная семья[16] – по крайней мере та ее сторона, что повинна в психологическом насилии, – не адский ядерный реактор, откуда мы все мечтаем вырваться, реактор, в который мы научились, когда нельзя попросту сбежать, вставлять, как охлаждающие графитовые стержни, новые гаджеты, развлечения и внеклассные занятия? Роман “Человек, который любил детей” до того ретрограден, что в нем как естественный элемент семейного ландшафта, и притом элемент потенциально комический, принимается то, что мы назвали бы “жестоким обращением”, и как данность принимается разрыв между родителями и детьми, разрыв куда более серьезный, чем простое различие в потребительских предпочтениях. Книга вторгается в наш лучше регулируемый мир точно кошмарный сон из дедовских времен. Под счастливым финалом в ней подразумевается то, что не подразумевается ни в каком другом романе и, по всей вероятности, отнюдь не соответствует вашему представлению о счастливых финалах.
А у вас еще, ко всему, электронная почта; ведь ее надо читать, на это время уходит, правда же?
В октябре этого года будет семьдесят лет, как Кристина Стед опубликовала свой шедевр, встреченный кислыми рецензиями и продававшийся из рук вон плохо. Особенно едко отозвалась Мэри Маккарти в “Нью рипаблик”: она отметила анахронизмы в романе и недостаток понимания американской действительности. Прошло, надо признать, менее четырех лет, с тех пор как Стед перебралась в Соединенные Штаты со своим спутником жизни Уильямом Блейком, американским писателем и бизнесменом марксистских убеждений, пытавшимся получить от жены развод. Стед выросла в Австралии и в 1928 году, в двадцатипятилетнем возрасте, решительно покинула страну. Первые свои четыре книги она написала, живя с Блейком в Лондоне, Париже, Испании и Бельгии; четвертая из них называлась “Дом всех наций” и была огромным, непроходимым романом о международных банковских делах. Вскоре после переезда в Нью-Йорк Стед решила литературным путем прояснить свои чувства в отношении своего невероятного австралийского детства. Роман “Человек, который любил детей” она написала, живя на Восточной двадцать второй улице близ парка Грамерси, работа заняла менее полугода. Как пишет ее биограф Хейзел Роули, Стед сделала местом действия Вашингтон по настоянию издательства “Саймон энд Шустер”: американцам, полагали в издательстве, нет дела до австралийцев.
Всякий, кто пытается сейчас, спустя столько лет, оживить интерес к этому роману, должен действовать в тени, творимой длинным и ослепительным предисловием поэта Рэндалла Джаррела к переизданию 1965 года. Никто не сумеет сделать свой хвалебный отзыв об этой книге более откровенным, энергичным и подробным, чем отзыв Джаррела; и если даже такой мощный призыв, с каким он выступил, не возбудил к роману общего интереса, в то время когда в нашей стране еще относились к литературе хотя бы полусерьезно, то крайне маловероятно, что кому-нибудь это удастся сейчас. Безусловно, одна из причин – очень веская – прочесть роман состоит в том, что тогда можно прочесть и предисловие Джаррела как напоминание о былой литературной критике в ее выдающихся образцах: то были страстные, личные, честные, отточенные обращения к рядовым читателям. Если художественная литература вам еще небезразлична, это предисловие может вызвать у вас ностальгию.
Раз за разом проводя параллели между Стед и Толстым, Джаррел, без сомнения, изо всех сил старался ввести Стед в западный литературный канон, но успеха он, увы, не добился. Список ста наиболее часто цитируемых писателей xx века, составленный в 1980 году по результатам статистического анализа литературоведческих работ начиная с конца семидесятых, включает в себя Маргарет Этвуд, Гертруду Стайн и Анаис Нин, но не Кристину Стед. Это не удивляло бы так, если бы личность Стед и ее лучший роман буквально не молили литературоведов всевозможного толка о внимании. Особенно странно, что “Человек, который любил детей” не стал ключевым текстом во всех феминистских учебных программах страны.