* * *
   Джон ненадолго вышел из кабинета, и я присел рядом с Йоко на огромный, жемчужно-белый бархатный диван. В этой мягко освещенной безупречной комнате я увидел черный рояль, а на стене за ним – портрет Джона и Шона. Длинноволосые, они сидели на бермудском пляже. На кофейном столике стояла дубовая шкатулка, инкрустированная слоновой костью и нефритом, в нескольких стеклянных витринах хранились египетские артефакты, которые Йоко ценила за их красоту и магические свойства.
   Затем я посмотрел вверх и, словно во сне, вдруг увидел, что весь потолок создавал реалистичную оптическую иллюзию неба с тонкой паутиной облаков. “Над нами только небо”[24]. И я тут же вспомнил открытое письмо Джона и Йоко, опубликованное 27 мая 1979 года на последней полосе The New York Times. Озаглавленное “Любовное письмо от Джона и Йоко всем, кто спрашивает нас, что, когда и почему”, оно завершалось словами: “Помните, наше молчание – это молчание любви, а не равнодушия. Помните, мы пишем прямо на небе, а не на бумаге – это наша песня. Поднимите глаза, посмотрите наверх… и вы поймете, что гуляете в бескрайних небесах. Во всех нас больше неба, чем земли”. И хотя голова моя все еще витала в облаках, околдованный лазурным свечением, я спустился на землю, потому что Йоко начала рассказывать о том, как появился альбом Double Fantasy.
   Прошлой весной, говорила она, Джон с ее благословения собирался зафрахтовать Megan Jaye – 43-футовую яхту, стоявшую на якоре в Ньюпорте, Род-Айленд, – и 4 июля вместе с командой из четырех человек отправиться в путешествие на Бермуды. На Лонг-Айленде, где в Колд-Спринг-Харбор у них с Йоко был второй дом, Джон научился ходить под парусом и потом еще долго бредил большим морским путешествием. 9 октября ему должно было исполниться сорок лет, и, как в Borrowed Time – песне, написанной по окончании путешествия, – “Сейчас я старше, / Будущее светлее, / Пришел мой час”[25].
   Планировалось – как только Джон доберется до Бермуд, Шон вместе с няней прилетят туда, чтобы отец с сыном смогли провести вместе трехнедельные каникулы, купаясь и выходя в море, а Йоко останется дома, “чтобы привести в порядок дела”, как она выразилась. Но в середине путешествия через Бермудский треугольник разразился шторм с ураганным ветром и двадцатифутовыми волнами. Капитан и команда слегли, и Джону, не страдавшему морской болезнью, пришлось занять место рулевого на целых шесть часов. Позже он рассказывал, что, мокрый и измочаленный ветром, чувствовал себя викингом, “горланящим морские песни и матерящим богов”. Вспоминая о своем путешествии, Джон говорил мне: “У тебя есть только долбаная лодка и ветер, дующий со скоростью 110 миль в час, так что ты знаешь наверняка, что имеет значение, а что нет”.
   Джон арендовал виллу с лепниной в идиллическом местечке под названием Фэйрилендс на окраине Гамильтона, и они с Шоном каждый день ходили на пляж, где купались и строили песчаные замки. Именно там они и познакомились с художницей, которая отважилась подойти и спросить, можно ли ей нарисовать портрет Джона и Шона. К ее удивлению, Джон согласился. Несколько дней подряд они с Шоном ходили к ней в мастерскую и позировали. Вернувшись в Нью-Йорк, Джон подарил портрет Йоко, и это была та самая картина, которую я увидел над роялем.
   Как-то раз Джон отвел Шона в Бермудский ботанический сад, где увидел растущие под кедром изящные бело-желтые цветы под названием “двойная фантазия”. “Это что-то вроде фрезии, – объяснял Джон, – но мы думали о них как об образе, который одновременно рождается у двух разных людей, – настоящее таинство”. А потом, вечером, Леннон бродил по Гамильтону и, чтобы узнать, какую музыку слушают местные, прошелся по клубам, чего не делал с середины 1970-х, когда жил в Лос-Анджелесе. Все закончилось в заведении под названием Disco 40. “Наверху они крутили диско, – вспоминал Джон, – а внизу я впервые услышал Rock Lobster в исполнении B-52. Знаешь эту песню? Это было похоже на музыку Йоко, так что я сказал себе: пришло время встряхнуться самому и разбудить жену”.
   Джон стремительно начал писать музыку. Woman якобы заняла у него пятнадцать минут, а в Dear Yoko, одной из новых песен, он ссылается на не слишком спокойное морское путешествие, говоря Йоко, что даже в эпицентре бури ее дух был рядом с ним. Одновременно в Нью-Йорке вернулась к песням и Йоко. В подтверждение ее мысли о том, что, “разговаривая по телефону с человеком с Северного полюса, вы можете вместе с ним писать картины”, они с Джоном болтали по телефону каждый день и пели друг другу то, что написали в промежутках между разговорами. Во время одной из таких бесед Джон спел ей Beautiful Boy, а Йоко сказала: “Я тоже написала песню, и она называется Beautiful Boys, давай я спою ее тебе”. Когда Джон вернулся в Нью-Йорк, Йоко спросила: “ Ты правда хочешь это сделать?” Джон ответил: “Да”.
* * *
   Джон вернулся в кабинет, и Йоко сказала, что оставляет нас, чтобы мы могли поговорить. Джон сел на диван, и я поделился с ним тем, что Йоко рассказала о появлении Double Fantasy, предположив, что это, вероятно, был первый альбом, написанный по телефону. “Ага, – сказал Джон, смеясь. – И это игра. Чувственная игра, в которой главное – уши!”
   – Я слышал, что твоя гитара последние пять-шесть лет висела над кроватью, – сказал я, – и что ты лишь недавно взял ее в руки, чтобы сыграть на Double Fantasy. Это так?
   – Я купил эту прекрасную гитару, когда вернулся к Йоко и у нас родился ребенок, – ответил он. – Это необычная гитара. У нее нет корпуса, есть только твоя рука и трубкообразная штуковина, похожая на тобогган, которую можно раздвигать туда-сюда в зависимости от того, сидишь ты или стоишь. Я поиграл на ней немного, а потом просто повесил над кроватью. Но я не упускал ее из виду – она ведь так ничего и не сделала, никогда по-настоящему не играла. Я не хотел прятать ее, как прячут инструмент те, кому больно на него смотреть, типа Арти Шоу[26], который прошел через серьезную историю и больше не играл на кларнете. Но я привык смотреть на мою гитару и думать, смогу ли я когда-нибудь снять ее с гвоздика. Сверху я прикрепил деревянную девятку, которую мне прислал один пацан, и кинжал времен Гражданской войны в Америке, сделанный из хлебного ножа. Этот кинжал мне подарила Йоко, чтобы избавляться от дурных вибраций, символически отрезать по куску от прошлого. Гитара была чем-то вроде картины, которая где-то там висела, но ты ее не замечал. А затем я внезапно понял: “Клево! Вот для чего она мне нужна”. Я снял ее со стены и использовал на Double Fantasy.
   – Так что, твоя гитара за эти пять лет ни разу по тебе не всплакнула?[27]
   – Моя никогда не плачет. Она или орет, или молчит!
   – Я много раз прослушал Double Fantasy, – взволнованно сказал я Джону. – Это фантастика. Но я слушал ее лишь последние четыре-пять дней, а хотелось бы услышать раньше…
   – Погоди, – прервал меня Джон с улыбкой, остановившей как время в целом, так и интервью в частности. – Не надо никуда спешить, у нас есть много-много часов в запасе… В последние недели мы с Йоко словно воссоединились. Эта пластинка всегда была с нами, она уже прошла испытания, которые должна была пройти, публика приняла ее и купила. Я рад, Йоко рада, мы все рады, что снова работали и встречались с журналистами.
   – И вы были не против отвечать на одни и те же вопросы?
   – Это игра. Но ведь и жизнь игра, да? А кто говорит, что игра безнравственна? В смысле, мы должны больше или меньше беспокоиться на этот счет? Но серьезное беспокойство все же есть – мы вложили в альбом кучу денег, пота и крови… а затем снова должны примириться со всей этой дрянью, так? В общем, мы делаем это, потому что хотим этим заниматься и думаем, что можем хорошенько повеселиться. Очевидно, люди тоже хотят эту пластинку, иначе они ее не стали бы покупать. Недавно мы дали чудесное интервью одному не менее чудесному репортеру. Он мне правда дико понравился – такой умный парень. Так что я не хочу его обижать. Но, когда он написал про меня статью, я понял, что он вообще меня не видел.
   – В каком смысле?
   – Он написал, что я ношу очки в проволочной оправе. Черт, да я не ношу их с 1973 года. Видишь очки, которые я ношу? Они совершенно обычные, в синей пластмассовой оправе.
   – Значит, я не попадусь в эту ловушку. Может, ты сам расскажешь читателям журнала, что сейчас на тебе надето?
   – О’кей. Скажи им, что на мне вельветовые брюки и те самые ковбойские сапоги, что я купил в Nudies в 1973-м…
   – Что за Nudies?
   – Знаменитый ковбойский магазин в Голливуде, где Элвис пошил тот самый костюм из золотого ламе. Лавка с бычьими рогами над дверью. Ее все знают.
   – Кроме меня.
   – Теперь и ты знаешь… Напиши, что Джон носит свитер Calvin Klein и рваную футболку с Миком Джаггером, которую заполучил во время гастролей Stones году эдак в 1970-м или типа того. По-моему, она принадлежала технику, и кто-то мне ее дал. Напиши еще, что на шее у Джона цепочка с кулоном в виде сердечка и с тремя бриллиантами, которую он купил Йоко после ссоры много лет назад и которую она, будто это какой-то ритуал, отдала ему. Сойдет?
   – Спасибо. Ты меня просто спас.
   – В любом случае, с людьми разговаривать весело, и когда тебя фотографируют – тоже… то есть забавно не фотографироваться, а разглядывать снимки, они ведь будут у тебя и через десять лет. Мы работали с Итаном Расселлом, который фотографировал нас в 1969-м, и с Энни Лейбовиц. Она снимала меня для моей первой обложки Rolling Stone. Приятно было повстречать тех, кого мы знали, и снова замутить все это – мы ведь удержались на плаву. Мы-то с тобой когда впервые встретились?
   – Я познакомился с тобой и Йоко в Лондоне 17 сентября 1968 года, – назвал я ему точную дату первой из множества наших встреч.
* * *
   Мне повезло оказаться в нужное время в нужном месте. За год до того я окончил Беркли со степенью магистра в области литературы, но прелесть академической жизни меркла в свете того, что казалось социальным, культурным и политическим пробуждением великой новой Америки. Для меня, как и для многих других в Сан-Франциско, 1960-е были тем временем, когда люди жили настоящей жизнью. Куда бы вы ни шли, везде, как пел Боб Дилан в Tangled Up in Blue, “по вечерам в кафе играла музыка, а в воздухе пахло революцией”[28]. Среди лозунгов студенческих протестов во Франции в мае 1968 года были “Живи не тратя времени”[29] и “Скука контрреволюционна”. И на Телеграф-авеню в Беркли, и в Хейт-Эшбери в Сан-Франциско[30] жили не скупясь, а скуки попросту не существовало.
   Каждый считался гением, пока не было доказано обратное. Никто не знал наверняка, когда, где и в чьей компании может внезапно соткаться магия. Источником счастья мог оказаться любой англичанин или индиец. Но были и местные – Grateful Dead, Jefferson Airplane, Creedence Clearwater Revival. Даже такие коммерческие коллективы, как Monkees, которых Джон Леннон однажды назвал “величайшими комиками со времен братьев Маркс”, смогли произвести на свет ослепительную Im a Believer, так что предугадать, когда появится новый Орфей или Давид, было просто невозможно.
   Более того, любой мог оспорить все что угодно. “Нужно быть крутым, чтобы тебя заметили”[31], – пел об этом Джон Леннон в Come Together. Нам была нужна только любовь, и благодаря одноименному битловскому гимну мы понимали, что все можно сделать и спеть, поскольку все уже сделано и спето (“Невозможно познать непознаваемое, / Невозможно увидеть невидимое”[32]). Это было просто: все, что нужно понять и создать, достаточно просто вспомнить и заново воссоединиться с тем, что всегда оставалось на виду.
   Сам я часто вспоминаю одно январское утро 1966 года в Беркли. Только что вышел битловский альбом Rubber Soul, и, гуляя по Бенвеню-авеню, я, к своему изумлению, услышал из открытых окон перекликавшиеся и перекрывавшие друг друга звуки песен Girl, The Wo r d и Norwegian Wood. Я чувствовал себя так, будто Beatles воплотили в жизнь мечту французского поэта Артюра Рембо о создании универсального языка и преобразовании мира посредством своего рода акустической алхимии и все мы просто следовали, выражаясь словами Рембо, “своими путями, за своими образами, взглядами, дыханиями”[33]. Но по другую сторону Тихого океана шла война, так что я (и это было неизбежно) понял, что для меня, хотя бы ненадолго, настало время отвлечься от этой мечты.
   Свою ярую приверженность пацифистским взглядам и ценностям я приобрел благодаря одной из моих самых любимых детских книг – “Истории Фердинанда” Манро Лифа. Выпущенная в 1936 году, она рассказывает об испанском быке, чьим единственным желанием было нежиться в тени пробкового дерева и нюхать цветочки. Но однажды, растянувшись на прохладной травке, Фердинанд случайно подмял под себя шмеля. Ужаленного, фыркающего, гневно взрывающего копытами землю, его заметили пятеро мужчин, прочесывавших местность в поисках самого злого и свирепого быка. Безумно обрадовавшись такому сказочному везению, они посадили Фердинанда в повозку и отвезли в Мадрид на Арену быков. Один взгляд на страшного Фердинанда вселял ужас в сердца пикадоров, бандерильеро и матадора, но, когда Фердинанд вышел в центр арены и уловил ароматы восхитительных цветов, вплетенных в волосы женщин, он просто уселся на землю и отказался сходить с места. Возмущенный матадор уволил трусливого Фердинанда и приказал отослать его домой. “Насколько мне известно, – пишет автор, – Фердинанд по-прежнему сидит под своим любимым пробковым деревом, наслаж даясь ароматами цветов. И он счастлив”.
   Радует, что “История Фердинанда” переведена на шестьдесят языков и по-прежнему остается одной из самых продаваемых детских книг всех времен, а также одной из тех, которые могли бы служить идеальной библией десяткам тысяч людей, что собрались в 1967 году в Сан-Франциско на Лето любви. В песне Джона Леннона I Am the Walrus это описано так: “Я – это он, он – это ты, ты – это я, и мы вместе”[34]. Если бы Фердинанд случайным образом зашел на Human Be-In[35] – “собрание племен”, которое проходило в парке “Золотые ворота” и на котором Тимоти Лири впервые произнес фразу “Включись, настройся, выпадай”[36], – он мог бы надеть цветочный венок на свои рога и присоединиться к распевающим All You Need Is Love. А Джон Леннон, который в Whatever Gets You Thru the Night спел вдохновенное “Не нужен меч, чтоб пройти сквозь цветы”, наверняка не стал бы точить клинок, вместо этого с распростертыми объятиями приняв Фердинанда в компанию людей.
   “Я учился в претенциозной мачистской школе, – рассказывал мне Джон в кабинете Йоко. – Я никогда не был шпаной или отморозком. Одевался как пижон, сравнивал себя с Марлоном Брандо и Элвисом Пресли, но никогда по-настоящему не дрался и не был в уличной банде. Просто парень из пригорода, косивший под рокера. Но казаться крутым в той жизни было важно. Все детство я сутулился и не носил очки, поскольку очки – это для хлюпиков. Я всего боялся, но ходил с самым злым лицом из всех, какие ты когда-либо мог увидеть. Я влипал в неприятности из-за одного своего вида. Я постоянно хотел быть таким же крутым, как Джеймс Дин. Мне потребовалось немало времени, чтобы перестать выпендриваться, хотя я иногда возвращаюсь к этому, когда не уверен в себе или нервничаю. Я все еще примеряю образ уличного парня, но помню, что никогда им не был. Не знаю, смог бы я выжить на улицах Нью-Йорка, когда мне было шестнадцать, – для здешних пацанов я стал бы легкой добычей. Всем нам приходится с этим жить.
   Я благодарен Йоко, один я бы не справился. Меня должна была научить женщина, вот и все. А Йоко постоянно твердит: “Все в порядке, все хорошо”. Взять хотя бы мои ранние фотографии – я вечно разрывался между Марлоном Брандо и ранимым поэтом, есть во мне что-то от Оскара Уайльда, этакая мягкая женственность. Да, я разрывался, но чаще выбирал сторону мачо, потому что, если ты покажешь другую свою сторону, ты покойник”.
   Как и Фердинанд, я совершенно не хотел возвеличивать и с достоинством принимать идею “послеполуденной смерти” в ожидании неумолимого смертельного удара блещущего золотом матадора в черных бархатных бриджах. В моем случае momento de la verdad[37] должен был произойти не на арене для боя быков, а скорее в какой-нибудь сожженной напалмом вьетнамской деревушке. Так что, несмотря на все мои страдания из-за учебы, я почувствовал облегчение, когда осенью 1967 года узнал, что получил стипендию на изучение современной британской поэзии в одном английском университете.
   Живя в Беркли, я завел дружбу с Ральфом Дж. Глисомом, который писал о музыке в San Francisco Chronicle и добился того, чтобы мое эссе о битловском альбоме A Hard Days Night было опубликовано в сан-францисском журнале Ramparts. Я также близко сошелся с другим студентом Беркли, Яном Винером, редактором отдела развлечений Sunday Ramparts – газеты при одноименном журнале, для которой я писал рецензии на фильмы и музыку. В начале 1967 года Ян и Ральф вместе с будущей женой Яна Джейн Шиндельхейм основали выходивший два раза в месяц журнал Rolling Stone с первоначальным капиталом в 7,5 тыс. долларов. Целью журнала было документировать все, что происходит в живом и радикально новом мире рок-н-ролла, политики и поп-культуры. И, когда я сообщил Яну, что меня зачислили в английский университет на осенний семестр, он спросил, не заинтересует ли меня подработка в качестве первого европейского редактора Rolling Stone с оплатой в 25 долларов за статью и 50 за интервью.
   Я и не думал, что та стажировка станет подарком судьбы, поскольку за несколько месяцев до своего отъезда за границу решил, что было бы неплохо поинтересоваться, что же мне предстоит изучать в университете. Это было ужасно, ведь подавляющее большинство стихов, написанных невнятной и разномастной группой авторов, известной под названием “Движение”[38], были, по определению британского критика А. Альвареса, “печально-несмелыми”. По его мнению, идеальное стихотворение в духе “Движения” было “подобно добротному сочинению – в нем были начало, середина и конец, и основная мысль тоже. Эта поэзия была тщательно срифмована, ритмически инертна и глубоко самодовольна”. По словам поэта и историка Роберта Конквеста, редактировавшего выпуски антологии New Lines в 1956 и 1963 годах, когда появилось множество стихов объединения, связь между поэтами “Движения” была “немногим более чем отрицательная детерминация во избежание дурных принципов”.
   Эмили Дикинсон как-то сказала: “Когда я читаю книгу и все мое тело так холодеет, что никакой огонь не может меня согреть, я знаю – это поэзия. Когда я физически ощущаю, будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю – это поэзия. Только так я это понимаю. Есть ли другие пути?”[39] Конечно, не каждое стихотворение может пылать или в самом деле пылает живой энергией дикинсоновского “В углу заряженным ружьем стояла жизнь”. Но всякий раз, когда любая литературная традиция начинает проявлять симптомы “сходства с ископаемым или мумией”, с чем Ральф Уолдо Эммерсон сравнивал встречающуюся на каждом шагу несвежую и вторичную манеру письма, неизменно возникала некая уравновешивающая сила, предлагающая устроить “весеннее проветривание мозгов”. Сам Эммерсон часто говорил о возрождении поэтического мотива в языке и “неподкупном сленге” улиц. “Подвергните эти слова огранке, – советовал он, – и они начнут кровоточить. Они полнокровные и живые, они ходят и бегают”. И в песне Stuck Inside of Mobile with the Memphis Blues Again Боб Дилан соглашается с этим: “Там, в переулке, Шекспир в остроносых туфлях и с колокольчиками”[40].
   Пока я маялся в тупике “Движения”, за его пределами – в переулках, фолк-клубах и кофейнях – студентами, поэтами и музыкантами писались и распевались исполненные радости стихи, точно так же, как это было семь столетий назад в тавернах, винных погребках и пивнушках средневековой Европы. Но кое-что изменилось: вечные темы “вина, женщин и песни”, упоминаемые в знаменитом сборнике средневековых песен вагантов, известном как Carmina Burana, теперь доросли до “секса, наркотиков и рок-н-ролла”. И какой бы омерзительной и хамской ни казалась моим профессорам английской литературы лирика рок-зонгов 1960-х вроде Strawberry Fields Fo re ve r Леннона, Madame George Ван Моррисона, Visions of Johanna Дилана, Waterloo Sunset Рэя Дэвиса, Green River Джона Фогерти, Whispering Pines Ричарда Мануэля и Робби Робертсона и Have You Seen Your Mother, Baby, Standing in the Shadow Мика Джаггера и Кита Ричардса, мне было очевидно, что она куда острее заставляет почувствовать, будто у вас снимают верхушку черепа, чем практически любое стихотворение, напечатанное в антологиях “Движения”, выпущенных в свет в 1956 и 1963 годах.
   И все же единственным поэтом, который, казалось, прорвался за пределы засушливой пустыни литературной группы, был Том Ганн – автор плотно структурированных, но эмоционально рискованных виршей, эмигрировавший из Англии в Сан-Франциско в конце 1950-х и по чистому совпадению ставший одним из моих профессоров в Беркли. В аудиторию Ганн входил в пиджаке и галстуке, но после занятий я иногда видел, как он в футболке, джинсах, черных ботинках и черной кожаной куртке разъезжал по Ист-Бею на мотоцикле. Будучи одновременно профессором и мотоциклистом, он писал о байкерах слогом елизаветинского поэта, превознося жизнь на колесах в стихотворении “На ходу”, где заявлял, что в худшем случае он всегда был просто в движении, а в лучшем, “никогда не достигая абсолюта, где можно найти успокоение, приближался к нему, лишь постоянно двигаясь”.
   Через несколько недель я приехал в Англию и, случайно наткнувшись на выпуск The Listener от 3 августа 1967 года, был изумлен, увидев на первой странице статью Ганна “Новая музыка”, в которой этот поэт “Движения”, словно заправский еретик, заявлял, что песни вроде Paint It Black, Eight Miles High, Arnold Layne, Eleanor Rigby и For No One[41] были “потрясающими стихотворениями и даже больше того – по сути они лучше многого, что сейчас печатают в книгах и журналах”. Дальше Ганн отмечал “упорядоченность и власть, которыми ритмическая норма могла наделить стихотворение, власть настолько безграничную, что слова были способны существовать отдельно от музыки”.
   Манера создания музыки изменилась, и стены университета и прочих учебных заведений буквально сотрясались. Стоял 1968 год – сейчас многие или не помнят, или слишком молоды, чтобы помнить социальную и политическую турбулентность того времени. Были убиты Мартин Лютер Кинг и Роберт Кеннеди. Русские войска вторглись в Чехословакию для подавления Пражской весны. За десять дней до открытия летней Олимпиады мексиканские военные убили около двух сотен студентов и случайных прохожих на Plaza de las Tr e s Culturas в Мехико. Уличные бои между демонстрантами и полицией, национальной гвардией и армией разгорелись во время съезда Демократической партии в Чикаго. В Париже студенты забаррикадировались в Университете Нантера и Сорбонне, а французское правительство оказалось на грани краха после того, как по крайней мере десять миллионов рабочих устроили всеобщую стачку. (Одним из лозунгов тех дней стал “Сейчас не время умирать. Могильщики бастуют”.) А 17 марта в Лондоне в ходе уличного столкновения перед посольством США на Гросвенор-сквер между вооруженной дубинками разъяренной полицией и несколькими тысячами митингующих против войны во Вьетнаме – некоторые бросали камни и дымовые шашки – было ранено восемьдесят шесть человек. Я и сам был на той демонстрации, предусмотрительно встав с краю площади, и не мог поверить своим глазам, когда вдруг увидел пробегавшего мимо меня Мика Джаггера с несколькими приятелями. По сути, именно хаос того дня вдохновил Rolling Stones на песню Street Fighting Man (“Эй, мое имя – Разрушение, / Я буду орать и кричать, / Я убью короля и пошлю подальше всех его слуг”[42]). В августе 1968 года мэр Чикаго Ричард Дэйли запретил всем местным радиостанциям крутить эту песню во время проведения съезда Демократической партии; в ответ на запрет сингл побил рекорды продаж в Чикаго.