– Здравствуйте, Джуди! Позвольте мне от имени двухсот миллионов российских кинозрителей сказать вам, что вы самая красивая и самая замечательная актриса согодняшнего кинематографа!
   – Спасибо! – улыбнулась она. – А вы из России? Но ведь там не показывают Taxi Driver.
   – Показывают, – сказал я. – Только на закрытых просмотрах для элиты советского кино.
   – А вы из элиты? – снова улыбнулась она.
   – Да, я автор семи советских фильмов, два из них запрещены цензурой…
   – О! – сказала она. – Садитесь. Как вас звать?
   – Я Вадим, – сказал я уже раскованно, садясь за ее столик. – А сейчас я пишу сценарий о еврейской эмиграции из СССР, и, конечно, главную роль в этом фильме сыграете вы!
   Она засмеялась:
   – Вот так сразу?!
   – Конечно! – ответил я, пожирая ее глазами. – Настоящая любовь бывает или сразу, или никогда. Вы что выбираете?..
   Стоп! Пока я не зашел с этой Джуди так далеко, как с давешней китаянкой, – стоп! Не было этого разговора! Одинокая Джуди Фостер за столиком уличного бродвейского кафе – была. И я, проходя мимо, действительно увидел ее в пяти шагах от себя. Но! Не зная английского, что я мог ей сказать? Да, господа, я, бывший московский ловелас и бабник, прошел мимо Джуди Фостер, не сказав ей ни слова! И это стало роковой ошибкой для нас обоих. Ведь ради чего молодые девушки, даже актрисы, часами сидят в одиночестве в кафе? Конечно, в ожидании принца! А я, тот самый принц, которого так ждала тогда Джуди Фостер, прошел мимо! И… пропустив меня, Джуди, как известно, стала лесбиянкой. А я…
   Такая наглядная, такая моя отъявленная тупость и бессилие буквально убили меня! «Господи! – сказал я себе, удаляясь по раскаленному Бродвею от прелестной Джуди. – Разве не говорили тебе, что Америка всем дает шанс? Вот это и был твой шанс – Джуди Фостер! Ты должен был рассказать ей свой сценарий, пленить ее, влюбить в себя…» «Но как? – сокрушалось мое второе «я». – Представь: ты, сорокалетний глухонемой, подходишь к знаменитой актрисе и – что? Мычишь, не можешь сказать ни слова! Да ты посмотри вокруг – вот идет женщина с таксой, говорит ей что-то, и собака слушается. В Америке даже собаки знают английский! А ты…»
   Понятно, что после этой невстречи с Фостер я перестал ходить на пленэр на Пятую авеню и, вообще, забыл о женщинах. Теперь по ночам мне снился только Баку, город моей юности – все его улицы и улочки, по которым я, может быть, никогда даже и не ходил. Эти сны были настолько яркими и живыми, что я уже с вечера мечтал поскорее нырнуть в них из безнадеги и серости своего никчемного существования.
   И вот после года такого воздержания…
   Впрочем, не будем забегать вперед. Дважды в месяц, по пятницам, Роберт Кугел, раввин и директор самой модной в Нью-Йорке реформистской синагоги на Восточной стороне 72-й стрит, отдавал холл этой синагоги для творческих мероприятий нашего Культурного центра. Как я получил такую халяву, я, честно, уже не помню. Помню, что через пару месяцев по приезде в Нью-Йорк я на той же Пятой авеню встретил знаменитого Мишу Богина, который летом 1965-го за свой дипломный фильм «Двое» получил Золотой приз Московского Международного кинофестиваля, потом поставил пронзительную «Зосю», «О любви» и «Ищу человека», а затем эмигрировал, чтобы покорить Голливуд.
   – Миша! – бросился я к нему, радостно распахнув объятия. – Как дела? Что ты делаешь?
   – Я работаю лифтером, – грустно сказал он и пошел прочь, и у меня до сих пор стоит перед глазами эта картина – как по солнечной Пятой авеню от меня уходит гениальный режиссер и простой лифтер Михаил Богин.
   Эта встреча настолько меня потрясла, что тем же вечером я написал для «Нового русского слова» статью «Блуждающие звезды», в которой предлагал всем эмигрантам творческих профессий создать в Нью-Йорке свое Товарищество, Клуб или Общество спасения. «Процесс превращения Михаила Барышникова, Мстислава Ростроповича, Галины Вишневской, Эрнста Неизвестного, Михаила Александровича, Беллы Давидович и других советских мегазвезд в звезд американских происходит так стремительно, что они, как говорится, не успевают сносить башмаков, – писал я. – И это замечательно, мы рады за них. Но в бурном потоке нынешней эмиграции и невозвращенства есть люди, чьи творческие профессии не позволяют им перелететь одним пируэтом со сцены Большого театра на сцену Метрополитен Опера. Их приземление в Новом Свете даже больнее и болезненнее, чем приземление тут инженеров, мясников и парикмахеров. И вот уже вчерашний знаменитый режиссер работает швейцаром, журналист – сторожем, актер водит такси, а кинооператор подметает офисы. Мне самому, признаюсь, первые месяцы было тут так страшно, как сорок лет назад в бакинском роддоме, когда из маминого тепла пришлось выходить на свет божий. Ведь все здесь непонятно, чуждо, враждебно, а ты просто голый, без мамы, без профессии и даже без той пуповины, которая связывает с миром, – без языка! Да, еще вчера ты был фигурой – врачом, адвокатом, журналистом, кинорежиссером! А тут? Тут фигура – владелец такси и хозяин парикмахерской. А кто я? Стыдно сказать – писатель, да еще бывший. Все смотрят на тебя, как на убогого, и говорят: забудь! Иди на курсы бухгалтеров, программистов, страховых агентов…
   И тот, кто вынужден кормить семью, идет даже в швейцары.
   Но это не повод уходить в депрессию! Давайте создадим свой клуб, свое товарищество, где сможем встречаться и помогать друг другу!..»
   О чем думает журналист, когда пишет такие статьи?
   Он думает, что массы, вдохновленные его призывом, сами реализуют его идею. Но буквально на следующий день после этой публикации ко мне на 189-ю улицу приехал совершенно незнакомый эстонец Морис Чурайс и сказал, что уже договорился с руководством профсоюзного Workman’s Circle (Рабочего Круга) – они дают нам зал для проведения собрания «блуждающих звезд», осталось только наметить дату и дать объявление в «Новом русском слове». Деваться было некуда, денег на объявление тоже не было, и я отправился к Андрею Седых, он же Яков Моисеевич Цвибак. Гурман парижского дна, прославившийся сенсационной в двадцатые годы книгой «Ночной Париж», ученик и друг Куприна и литературный секретарь Ивана Бунина, а теперь толстенький семидесятивосьмилетний старик с катарактой на правом глазе был хозяином «Нового русского слова», и у нас, новоприбывших московских и питерских литераторов, не было к нему никакого пиетета. Наоборот, «Бульвар» уже отнимал у него читателей, да и Сергей Довлатов сотоварищи уже замышляли издавать конкурирующую газету.
   – Я их понимаю, – сказал мне Яков Моисеевич. – Люди делают ошибки…
   Эту мудрую истину «люди делают ошибки» я запомнил на всю жизнь, еще не зная, насколько она относится ко мне самому. А тогда – к моему полному изумлению – зал «Воркменс Сёркла» набился буквально до отказа, Чурайс насчитал больше четырехсот человек. Здесь были московские, питерские и киевские киношники, столичные и провинциальные музыканты, артисты эстрады и художественных театров, художники и поэты всех возрастов, а ныне в Нью-Йорке – швейцары, охранники, таксисты, парикмахеры и просто безработные. После бурного двухчасового обсуждения своего бедственного положения они постановили создать Культурный центр творческой интеллигенции и единогласно выбрали его президентом… автора статьи «Блуждающие звезды», то бишь – меня!
   Так подтвердилась еще одна истина – «инициатива наказуема».
   Вынужденно приняв эту «высокую» должность – а куда было деваться? – я отправился за помощью к Дэвиду Харрису, директору нью-йоркского отделения AJC – American Jewish Committee (Американского Еврейского Комитета), тому самому Харрису, с которым обещал познакомить вас пару глав выше. Первый раз эмигрантская дорога свела меня с ним в Венском отделении ХИАСа[2], куда мы прилетали прямо из Шереметьева. Молодой и двухметроворостый, он неплохо говорил по-русски и легко, а главное, спокойно справлялся со всеми эмигрантскими проблемами. Именно ему первому я показал там «Шереметьевскую таможню» – начальную главу своего «романа века» и статью «Как КГБ отомстило сенаторам Венику и Джексону» – о том, как КГБ фарширует наш эмигрантский поток ворами в законе и прочим криминальным отстоем. «Конечно, вы можете опубликовать эту статью, – сказал мне тогда Дэвид. – Но подумайте вот о чем. А что, если, прочитав эту статью, американцы перестанут ходить на демонстрации за выезд евреев из СССР, а наши конгрессмены уменьшат квоту на въезд советских эмигрантов в США?» Я подумал, и… с тех пор эта статья лежит в моем чемодане рядом с моим матрацем на полу нашей с Мишей квартиры на 189-й стрит. Зато через несколько месяцев я получил из Вены толстый конверт с переводом моей «Шереметьевской таможни» на английский язык. Перевод был подписан какой-то Elianna Davidzon, сотрудницей ХИАСа, и я, честно говоря, подумал, что это просто псевдоним Дэвида. Тем паче, когда он появился в Нью-Йорке уже в должности директора нью-йоркского отделения AJC, этот перевод был тут же опубликован в журнале Present Tense, органе этого комитета, в еврейском еженедельнике Algemeiner Journal и даже удостоен престижной еврейско-журналистской премии имени Бориса Смоляра.
   (Собственно говоря, смутная память о пожилом, сутулом и похожем на моего отца Исааке Башевис-Зингере, из рук которого я получил тогда эту премию, дала мне право именно с его слов начать этот роман…)
   Уффф! Я сам устал от такого длинного вступления к моему выходу из строгого сексуального голодания. Впрочем, нет, еще рано, я же должен рассказать, как я получил холл реформисткой синагоги на 72-й стрит для мероприятий нашего Центра творческой интеллигенции. Хотя и так, наверное, ясно: выслушав мой рассказ о создании этого Центра и назвав меня «слепым поводырем слепых», Дэвид все-таки позвонил директору этой синагоги и отправил меня к нему вслед за своим звонком.
   А теперь прошу вас на наш вечер творческой интеллигенции – уверяю, на таком концерте вы не бывали никогда! Больше того, не только ни одна синагога в мире, но и ни один концертный зал не видел и не слышал сразу такого количества звезд, суперзвезд и пульсаров!
   Во-первых, феерически играла Нина Бейлина, лауреат международных конкурсов имени П.И. Чайковского в Москве, Дж. Энеску в Бухаресте и М. Лонг – Ж. Тибо в Париже.
   Впрочем, стоп! Сначала о публике. В этот вечер в зал синагоги на 72-й стрит пришли более трехсот человек – актеры, музыканты, литераторы, кинематографисты, художники. В числе именитых гостей были руководитель Толстовского фонда князь Теймураз Багратион и певец Михаил Александрович, лауреат Сталинской премии, золотой голос СССР и послевоенный кумир всех советских женщин, включая мою родную маму. Когда по радио Александрович своим божественным голосом пел итальянские песни, мама бросала все дела, садилась у репродуктора и тихо плакала о том, наверное, что никогда не увидит «Санта Лючию» и, тем паче, не вернется в Сорренто, поскольку не была там никогда…
   А тут я объявил собравшимся, что вслед за кумиром моей мамы выступает новый невозвращенец, солист Большого театра, только три недели назад бежавший из Италии на Запад, – Юрий Стефанов. А после выступления Стефанова доложил, что партийная организация Большого театра направила на наш вечер еще двух делегатов – балетмейстеров Суламифь и Михаила Мессереров. Эти, как известно, сбежали в Токио. Легендарная Суламифь была до войны примой Большого и любимой танцовщицей Сталина, при этом удерживала звание чемпионки страны по плаванию, была удостоена Сталинской премии, а также ордена Великобритании «За заслуги перед искусством танца». А когда ее сестру Рахиль Плисецкую отправили в ГУЛАГ как жену расстрелянного врага народа, Суламифь взяла к себе сестриных детей Алика и Майю – ту самую, будущую богиню танца…[3]
   Понятно, что собравшиеся бурными аплодисментами утвердили и Стефанова, и Мессереров в члены Культурного центра.
   Затем выступали: певица Ирина Артишевская (доцент Минского университета), ленинградский мим Симон Кудров, квинтет Марка Баренбойма (Тбилисская консерватория), Валерий Шевченко (доцент Новосибирской консерватории), Марина и Костя Уманские (Одесская консерватория), Яков Тульчинский (Ленинградская консерватория), балетмейстеры Юлий и Любовь Взоровы (Свердловск) и многие другие. То есть, в одном концерте – география всей страны, и это всего лишь первое отделение!
   А еще один – и главный! – фурор случился во втором отделении, когда без всякого объявления и лишь под музыку знаменитого «Ке-ля-ля» на сцене в своем черном трико и белой бабочке возник Борис Амарантов, мим и жонглер, лауреат VIII Всемирного фестиваля молодёжи и студентов в Хельсинки, собиравший стадионы своими эстрадно-цирковыми номерами, знаменитый фильмами «Попутного ветра, “Синяя птица”» и «Любовь к трем апельсинам» и создатель Московского театра пантомимы. После того как советские партийные власти закрыли этот театр и буквально выбросили Бориса из профессии, он был вынужден зарабатывать на жизнь, служа ночным сторожем, два года просидел в отказе, и вот он в Нью-Йорке, на сцене нашего Культурного центра.
   Несмотря на позднее время, мы час не отпускали его со сцены, да и он, стосковавшийся по зрителям, с вдохновением показал все свои великолепные номера.
   Вот такое «эмигрантское отребье» – так именовала нас советская пресса – собралось в тот вечер на открытие нашего Культурного центра. Но, пожалуй, самый главный результат этого вечера – ощущение товарищества, которое возникло, когда разобщенные эмиграцией люди снова почувствовали себя в своем кругу, обнимались, обменивались телефонами и договаривались о будущих встречах…
   А для меня… Когда в час ночи я, уже спеша на сабвей, выходил из зала, Миша Кацман сказал:
   – Тут тебя ждала одна американка… – и оглянулся по сторонам.
   – Она уехала, но оставила записку, – сказала Мэри Перлова, одна из сестер-двойняшек и активисток нашего Центра, и подала мне сложенный вчетверо листок.
   Я развернул этот листок, там было лишь несколько слов: My name is Elianna Davidzon. You can call me tomorrow 516-254-1712 (Меня зовут Элианна Давидзон. Можете позвонить мне завтра 516-254-1712.)
   – Сколько ей лет? – тут же спросил я у Мэри.
   – Не знаю. Двадцать, двадцать три.
   – А как она выглядит?
   – Рыжая… Красивая… – сказала Мэри.

9

   Вот я и дорвался, господа!
   Ее большая упругая грудь пахла крыжовником, молоком и медом, ее теплое, с золотой опушкой лоно манило жадной и жаркой лощиной, ее сильные ноги аркой выгибали ее белое тело навстречу моему напору…
   Впрочем, я, конечно, должен был начать эту главу совершенно иначе – как наутро, едва дождавшись, когда Миша смоется на работу, я позвонил этой Элианне, переводчице моей «Шереметьевской таможни». Оказалось, что она, студентка Колумбийского университета, только что прилетела из Вены, где проходила стажировку в ХИАСе и где Дэвид Харрис дал ей прочесть мою «Шереметьевскую таможню», которую она тут же и перевела. «У вас в рукописи было написано, что это первая глава книги “Еврейская дорога”, – сказала Элианна по телефону. У нее был тот старательно правильный русский, каким отличаются выпускники славянских факультетов лучших американских университетов. – А вы написали продолжение?» «Конечно, – ответил я. – Хотите прочесть?» «Очень!» – вдруг произнесла она с таким доронинским придыханием, что у меня похолодел живот. «Приезжайте», – произнес я как можно небрежней. «Когда?» – «Да хоть сейчас!» – «А какой у вас адрес?» Я назвал свой адрес. «Извините, я буду только через два часа, – сказала она. – Я буду ехать с Лонг-Айленда».
   Ровно через два часа я нетерпеливым постовым стоял перед своим домом на 189-й стрит, ожидая, как мне было сказано, синий Shevrolet Corwette Stingrey 1976 года. Честно говоря, я понятия не имел, как выглядит «Корвет Стингрэй» любого года выпуска, но когда снизу, от Гудзона, с жутким ревом, превосходящем даже рев моста Джорджа Вашингтона, на меня помчалась мощная синяя торпеда весом, наверно, тонны три, я, еще не видя огненно-рыжую Элианну, уже понял, что через несколько минут буду повержен, раздавлен и счастлив.
   Но, конечно, некий протокол был соблюден. То есть, она – рыжее облако в потертых джинсовых шортах с бахромой и в линялой футболке прямо на голое, без всякого лифчика тело – запарковала свою безумную машину, и мы, тут же утонув в глазах друг друга, вознеслись, взявшись за руки, на четвертый этаж, в мою комнату. Там, на тумбочке рядом с моим матрацем, уже лежали листки со второй главой моего «романа века».
   – Эли, ты будешь кофе или чай? – спросил я по-русски, тут же сокращая дистанцию до близости отсутствующего в английском «ты».
   – Это неважно, – ответила она. – Я могу это читать?
   – Можешь…
   Она взяла листы, прислонилась спиной к подоконнику и стала читать. Солнце било ей в спину через поднятую раму окна, отчего рыжая пена ее волос казалась настоящим пламенем, открытые белые плечи сверкали, как слоновая кость, а большая грудь выпирала из бирюзовой майки огромными тугими сосками, как у ботичелливской Паллады. Я с трудом сдерживал себя, чтобы немедленно не наброситься на нее необузданным еврейским Кентавром и не загрызть до смерти. Но все-таки сдержался и, следуя бегу ее карих зрачков, мысленно следил за текстом…
 
   «Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас повернулся к иллюминатору бросить прощальный взгляд на занесенные снегом ельники вокруг Шереметьевского аэропорта. Двадцать семь эмигрантов-беженцев, мы, буквально замерши, сидели во втором салоне самолета и не верили ни реву турбин, ни тряске нашего ТУ-124, бегущего по взлетной полосе. Неужели? Неужели это произошло? Неужели нас выпустили?
   В первом салоне летят четверо советских дипломатов – надменно отстраненные, в одинаковых серых костюмах и с глазами, глядевшими сквозь нас, как сквозь пустое место, еще там, в зале ожидания аэровокзала. А в третьем салоне сидят немецкие и австрийские туристы. Их тоже привезли к самолету и посадили отдельно от нас, как от прокаженных, а нас подвезли к трапу буквально за минуту до отлета – в обшарпанном автобусе, промороженном до инея на заклепках. Впрочем, вру – кроме эмигрантов, был в этом автобусе еще один человек; сначала мы даже приняли его за своего, но уже через минуту стало ясно, кто это. Высокий, широкоплечий, рыбьи глаза на бетонном лице, шляпа горшком, узенький засаленный галстук на несвежей рубашке, а потертый пиджак распирают мощная грудная клетка и пистолет под мышкой…
   Когда, продержав нас у выхода из аэровокзала на продуваемом морозным ветром летном поле так долго, что у моей шестилетней племяшки Аси забелели щечки, и я, бросив свою пишмашинку, у которой несколько минут назад таможенники выломали буквы ”ф”, “ы” и ”в“, подхватил Асю на руки и сунул под пальто, – когда, повторяю, все-таки подали этот гребаный автобус, бетоннолицый сфинкс был уже внутри него, он стоял возле шофера и молча смотрел, как мы входим и рассаживаемся. Ася по праву ребенка привычно пошла к первому ряду кресел, но жесткой рукой гэбэшника этот сфинкс тут же отстранил ее, как котенка, и так и стоял во главе пустых кресел, молча, как пень, все четыреста метров от вокзала до самолета. Зато в самолете он прошел через весь наш второй салон и сел в конце его, в последнем ряду, чтобы обозревать нас всех, как конвой.
   Но нам уже было наплевать на него!
   Как только самолет взлетел – да, как только мы ощутили, что колеса оторвались – оторвались! – вы понимаете – оторвались! – мы ОТОРВАЛИСЬ от советской власти, – Валерий Хасин, у которого только что таможенники отняли половину багажа, включая мельхиоровые вилки, громко и даже весело сказал:
   – Не понимаю, они что? Боятся, что мы угоним самолет обратно в СССР?
   Жена тут же одернула его:
   – Тише! Не дразни его, черт с ним!
   – Но ведь я уже на свободе!
   – Не знаю… – осторожно ответила она.
   Да, мы уже были на свободе, нас уже выменяли на техасские бурильные станки, пшеницу и кукурузу, но мы еще не простились с советской властью. И это было почти символично: в полупустом салоне советского самолета двадцать семь евреев – потных, усталых, возбужденных и немытых после двухсуточных мытарств в шереметьевской таможне, с детьми, с парализованной старухой, которая только что сотворила чудо (когда двое провожатых вынесли ее на руках из автобуса, она вдруг оттолкнула их: ”Опустите меня! Пустите! Я сама уйду с этой земли!”, встала на ноги и, шатаясь, действительно сама взошла по трапу!), и с двадцатичетырехлетним гигантом-сварщиком из Одессы, умирающим от лейкемии на двух разложенных креслах (весь рейс он лежал с кислородной маской на лице, а его отец и я каждые десять минут трогали его босые желтые ноги – не остывают ли?), – так вот, мы, двадцать семь эмигрантов, и немцы-австрийцы, тут же после взлета прибежавшие из третьего салона на помощь больному (среди них оказался врач, он дежурил возле умирающего весь рейс), – и все это был один полюс, человеческий и естественный. А рядом, всего в нескольких метрах от нас, был полюс другой – четверо кремлевских дипломатов, безучастно засевших в первом салоне, и наш бесстрастный конвой, торчавший в конце салона и наблюдавший за нами с каменно-пустым лицом…
   Те четверо дипломатов уже отстранились от нас, «предателей Родины», для них мы перестали существовать как люди, но их представитель с пистолетом под мышкой еще смотрел нам в затылки холодными дулами своих гэбэшных глаз. Больной лейкемией сварщик мог умереть – этот гэбэшник и с места бы не сдвинулся, парализованная старуха могла явить новое чудо, скажем, взлететь под потолок на своих высушенных старческих косточках, – он бы и бровью не повел. Но в таком случае на хрена он летел с нами и на кой черт грел под мышкой табельный пистолет Макарова и семь маленьких кусочков свинца калибра 9 мм? Неужели они боялись, что мы – парализованная старуха, умирающий сварщик и моя шестилетняя племяшка-скрипачка – ринемся в пилотскую кабину, чтобы угнать самолет в Израиль?
   Да, боялись!
   Они нас боялись! И именно потому он грел под мышкой свой табельный ПМ…
   Кто-нибудь из тех австрийцев, американцев и англичан, которые без всякого таможенного досмотра проходили мимо нас на посадку в самолет и с отчужденным изумлением смотрели, как таможенники потрошат наши узлы и чемоданы, прощупывая каждый шов на нижнем белье, изымая серебряные вилки и семейные фотографии, вспарывая пакеты с манной крупой и лекарствами, ломая затворы фотоаппаратов и клавиши пишущих машинок (“А вдруг они золотые?” – с издевкой сказал мне таможенник), – кто-нибудь из них может себе представить, что это такое – жить в стране, где правительство, КГБ, МВД и мудрая правящая партия постоянно боятся своих граждан, держат их под прицелом своих Первых отделов и Пятого управления и греют под мышкой девять граммов свинца персонально для каждого? Греют и с высоты своей власти смотрят на тебя пустыми глазами, ожидая команды, чтобы нажать курок, или бросить тебя в ГУЛАГ, или лишить работы, прописки…»
 
   Блин! думаю я сегодня, почему в той России, которую нынче зовут демократической, никто уже не помнит о том времени? Почему нет в печати голой правды о подсоветской жизни? Почему нет мемуаров про обыденную совковую жизнь в партийных и профсоюзных собраниях и очередях за сахаром и мукой, маслом и мясом по талонам? Почему в школах нет сочинений на тему «проклятое время коммунизма», как мы писали о «проклятом царизме», и почему даже совковый гимн возрожден новодемократическим строем? Право, кто-то мудро сказал, что у народов нет памяти…
   Но в то утро я, конечно, ни о чем таком не думал. Я смотрел на эту рыжую фею, упавшую на меня с американского неба, на ее голые плечи в золотых веснушках, говорящих о буйном темпераменте, на ее грудь, темными сосками распирающую линялую майку, и с плохо сдерживаемым нетерпеним ждал, когда же она закончит читать мое великое творение. Так дрессированный бульдог, сдерживаемый строгим взглядом хозяина, роняя слюни, сидит перед куском свежего мяса, и только мелко дрожащий обрубок хвоста выдает его истинные чувства. Что ей осталось прочесть? Про то, как отцу умирающего от лейкемии сварщика – ветерану войны и боевому орденоносцу начальник шереметьевской таможни не разрешил взять в самолет двадцать пилюль, нужных, чтоб его сын живым долетел до Вены… А теперь про питерскую актрису Лину Строеву, у которой таможенники уже во время посадки в самолет сняли с руки последнее – обручальное – кольцо и отняли даже те сто десять долларов, которые мы имеем право вывезти… А теперь про то, как мою шестилетнюю племяшку Асю не выпустили на балкончик второго этажа аэровокзала, чтобы она махнула рукой своему отцу, оставшемуся в СССР, и как она, ученица школы для одаренных детей при Московской консерватории, достала из футляра свою окованную свинцовыми пломбами скрипку-четвертушку и смычок и стала играть Шестую сонату Генделя, а Белла, ее мать и моя сестра, лихорадочно говорила ей: «Громче! Твой папа услышит! Громче!» – пока не пришла, цокая подковами сапог, суровая таможенница и не прервала этот концерт…