Я падаю обратно на постель.
   – Да, Под, – говорю я. – Да, Под…
   Когда они кладут меня на носилки, я случайно встречаю взгляд Шнарренберга. Глаза у него огромные и округлившиеся, словно в них отразился какой-то новый свет. Все напряженно смотрят мне вслед. Под с трудом сопровождает меня до двери.
   – Я буду подниматься каждый день! – пылко говорит он. – Через три дня я уже так поправлюсь, что смогу карабкаться по лестнице!
   Его медвежья фигура, наклонившись, застывает в дверях. На его широком, округлом лице выражение, какого я у него еще никогда не видел.
 
   У палаты на втором этаже вид, от которого грудь словно пронзает холодной сталью. Человек с ранением в грудь был прав: ни у одного ее пациента нет всех конечностей. У лежащих в койках такое выражение на лицах, словно самое страшное позади, у ковыляющих между койками на костылях и с тросточками у кого нет руки, у кого ноги, а у некоторых – того и другого. В коридоре, на маленьком ящике с колесиками, сидит человек, у которого отняты обе ноги по бедро и одна рука по локоть. Он первый, кто меня приветствует.
   Меня кладут на отдельно стоящую у окна кровать, с которой открывается тот же вид, что и с койки Пода, – разноцветная церковь с голубыми куполами-луковичками, набережная Москвы-реки, в которой купаются человек сто. Напротив меня лежит босняк, черный, скроенный как гладиатор мужчина, чья смуглая восточная кожа такого оттенка, словно под ней течет белая кровь. Рядом с ним лежит пожилой человек с бородой лесника, напоминающий тирольского дровосека.
   Сотня глаз смотрит на меня жадно, вопросительно. Ах, я сам знаю, что за явление для палаты, когда прибывает «новичок», вот только мучительно быть этим «новичком». Некоторое время спустя один решается приблизиться ко мне. Он счастливец, потерял только одну ногу.
   – Ну, товарищ, – говорит он дружелюбно, – здесь получше, чем внизу, верно? Ясное дело, тебе что-то отхватят, но… Что у тебя? – спрашивает он с жадным любопытством.
   – Нога… – отвечаю я беспомощно.
   – Тогда нам повезло, – в утешение говорит он немного нараспев, должно быть, он венец. – У нас дело получше, чем у других! – продолжает он. – Мы скоро отправимся домой, нас обменяют! Лишь бы быстрее расстаться с ногой – и плевать! Главное, что мы попадем домой!
   Перед ужином приходит изящная сестра, садится на край койки, берет мою руку, словно собираясь проверить пульс.
   – Ну, как дела? – мягко спрашивает она.
   – Сестра, – нападаю я на нее, – зачем меня перевели сюда? Разве мои дела так плохи? Я действительно…
   – Нет, нет! – улыбается она. – Вас здесь просто понаблюдают… Это совершенно ничего не значит… Многих через восемь суток спускают обратно вниз…
   Но я ей не верю. Ее смех звучит ненатурально. Как я могу в это поверить, если меня ничто в этом не убеждает? Впервые с момента пленения я чувствую себя неописуемо одиноким. Если бы со мной лежал кто-нибудь из моих товарищей… А здесь откровенно чужие, турки и босняки, австрийцы и венгры. Поблизости от меня нет ни одного немца.
   Я поворачиваюсь и смотрю в окно. В Москве-реке отражается вечернее солнце. На церковных звездах вспыхивают искры. «Что сейчас поделывает Под? – думаю я. – И Шнарренберг? И Брюнн? Разве они в принципе не были для меня чужими людьми до того момента, когда в нас попали пули? Да, они сорвали с нас галуны и звезды с петлиц, одним ударом стерев границы, уничтожив пропасти между нами! Они нас полностью уравняли, полностью уравняли…»
   Если бы они могли меня навестить, думаю я. Но, должно быть, пройдут еще дни… Придет ли Под, как только сможет одолеть хотя бы одну ступеньку? Однако малыш Бланк придет точно, как только узнает, что меня забрали, я лежу один и мне будут ампутировать… Ведь он уже пошел на поправку, уже может ходить на костылях.
   Я вздрагиваю. Меня по ушам бьет музыка – это губная гармоника. Тот мужчина с бородой лесника дует, выпятив щеки, и ясно видно, как обеими ногами, отнятыми по колено, он отбивает такт. Обе культи движутся в бойком ритме под тонким одеялом, и его бледные щеки упорно выдувают песню тирольских лесорубов.
 
   Следующим утром изящная сестра милосердия удивительным образом оказывается в перевязочной второго этажа. Когда меня туда приносят, она быстро говорит пару слов новому врачу, но от волнения я не понимаю ни слова.
   Новый врач – невысокий пожилой человек с кустистыми бровями и в золотых очках. Он долго стоит, склонившись над моей правой раной, и я замечаю сострадание в его взгляде.
   – Нет, это не поможет, – говорит он изящной сестре. – Отмершая ткань настолько обширна, а кроме того, все время увеличивается. Можем понаблюдать еще дня четыре, но ни в коем случае не более…
   – Ничего определенного сказать нельзя, – переводит изящная сестра. – Можно спокойно подождать… Кроме того, было бы неплохо, если бы вы уяснили для себя, готовы ли вы к ампутации… Она, как говорится, пока что не фатальна, однако…
   Я прикусил губу до крови. «Не лжет!» Во рту солоноватый привкус.
   Когда я возвращаюсь на свою койку, измученный и ошеломленный одновременно, босняку ставят клистир. Вводят какую-то странную жидкость, она похожа на бесцветное масло и пахнет дурманяще. Он лежит с открытыми глазами, восточный гладиатор, – но чем больше опустошается градуированный стеклянный сосуд, тем более усталым становится его лицо, пока глаза почти неприметно не закрываются. Фельдшер встает, санитары приносят носилки.
   – Вперед, быстро! – слышу я фельдшера. – В операционную…
   Во мне поднимается мучительное беспокойство. Я чувствую, что происходит нечто, что, собственно, не должно происходить. Однако прежде, чем наступает осознание происходящего, к моей койке подходит венец.
   – Он не хотел идти на ампутацию, – сообщает доверительно. – Черт его знает, не используют ли они теперь его беспомощность…
   – Вот как, он не соглашался на ампутацию? – хрипло спрашиваю я.
   – Нет, он готов был умереть. Что ему делать в диких краях, где все верхом, без ноги? Он уже тут пару санитаров сшиб, когда те пытались неожиданно набросить на него маску…
 
   Я мучительно размышляю. Вероятно, этот странный клистир – новый вид наркоза для тех, кто сопротивляется. Что же, босняк скоро вернется. Тогда я все узнаю. И мне уже не поставят клистир, если я не…
   Да, если я не соглашусь! Но должен ли я не соглашаться? Я натягиваю одеяло. Не лучше, если я снова буду плавать в зеленой жиже.
   – Гной пожирает меня, он пахнет тленом! – вслух говорю я. Болезненная потребность в очищении вздымается во мне, чтобы укрепить волю. – Тогда все снова будет чистым и сухим! – говорю я сам себе, опьяненный этими словами.
   Чистым и сухим… Не будет никакого запаха, убийственной температуры, никакого отвращения к собственному телу…
   И я сразу отправлюсь домой!
   Но… Перед моими глазами всплывают кони. Они были бы в одно мгновение потеряны для меня. Никогда я уже не смог бы вскочить в седло, никогда больше не ощутил бы теплую жизнь под моими шенкелями. Но у меня еще не было ничего более ценного – ведь я так молод, что у меня еще не было ничего другого!
   Перед моим внутренним взором возникают поля и леса – я с удовольствием гуляю: я люблю природу! Но я уже не смогу ни склониться за цветком, ни поймать ящерицу – на костылях или сидя в коляске не очень-то насладишься нашей природой! Перед моим взором проходят спортивные площадки, гимнастические снаряды, теннисные поля – нет, теперь этого больше не будет, для меня больше не будет…
   Но если ты на это не пойдешь – что тогда? Тогда всему придет конец, тогда ты сгниешь в чужой земле! Тогда тебе не останется и того, что теперь кажется таким никчемным, таким бесполезным. Нет, это не никчемно, не бесполезно, этого вполне достаточно, сверхдостаточно… Мне не сохранить своего зрения, слуха? Возможно, все это не столь важно в жизни, как мне представляется здесь и сейчас? Ведь я еще так молод, что я знаю?
   Еще совсем недавно я полагал, будто логарифмы и квадратные корни – самое важное в жизни, ведь так нам говорил профессор, разве мы не должны были ему верить? Потом я обнаружил, что они не нужны, бесполезны – я узнал, что умение стрелять и колоть важнее и необходимее, чтобы остаться в живых! Здесь закончится мое познание, здесь завершится мое знание жизни… Но вероятно, однажды наступит день, когда я только посмеюсь над этим вторым знанием, как сегодня над первым?
   Я молод. Я не знаю жизни. Я лишь чувствую, что должно существовать еще и иное содержание, нежели то, с которым я до сих пор познакомился. Что логарифмы и интегралы, стрельба и убийство – не единственное, что может быть на свете. Нет, меня ждали гораздо более значительные и приятные вещи, без всякого сомнения, – иначе почему же человек так страстно любит жизнь? И разве я не вижу ежедневно, как всё с непостижимым упорством цепляется за нее, как почти никто добровольно не расстается с ней, как почти все лишь после ожесточеннейшей борьбы выпускают ее из рук?
   Нет, я еще ничего не испытал из того, что есть в ней действительно прекрасного. Я еще не изведал ее тайн. Я еще не постиг ее смысла, еще не вкусил сладостных даров. Я…
   У меня еще не было женщин…
 
   Пару часов спустя приносят обратно босняка. Белый как полотно, он лежит на носилках, и все напряженно провожают его взглядом – что с ним? До ужина он спит неестественно тяжелым сном, затем постепенно становится беспокойным, открывает глаза, его начинает бить озноб. Некоторое время он лежит, тяжело дыша. Но затем его орлиный нос заостряется, на лице запечатлевается выражение парализующего ужаса. Ясно вижу, как он, словно вор, собирающийся залезть в карман, медленно, очень медленно опускает руку под одеялом. В следующее мгновение он издает незнакомый, булькающий звук, рукой как сумасшедший рвет что-то невидимое.
   – Сестра, сестра! – кричу я.
   Когда сестра наконец влетает, он уже хрипит. Откидывают одеяло… Он лежит с ампутированной по бедро правой ногой, с открытой раной, в переливающейся луже крови и быстро слабеет. Повязка так крепко зажата в его руках, что окровавленные комки невозможно высвободить из его пальцев.
   «Значит, и я смогу так поступить, если… – проносится у меня в голове. – В этом мне никто не сможет помешать…»
 
   Уже на следующий день после полудня приходит Под. Он прямо-таки по-собачьи, на четвереньках вскарабкивается и чертыхается, что не способен передвигаться на двух конечностях.
   – Зачем на свете таскаться телу в два центнера[1], – с яростью говорит он, – если у него нет сил, чтобы как подобает приличному христианину пойти в гости?
   Затем он испытующе смотрит на меня, неприметно проводит ладонью по одеялу вдоль правой ноги.
   – Пока все на месте, а? – спрашивает он, вздохнув с облегчением.
   – Да, Под, – отвечаю я. – Но уже не надолго…
   – Вот как…
   – Мне этого не говорили, но я слышал врача…
   – Ну и?.. Ты хочешь этого?
   – Думаю, что нет, Под. А ты как думаешь?
   – Думаю, да. Мы все так считаем, даже Шнарренберг. Что, в конце концов…
   – Значит, вы считаете, что иначе я умру?
   Под пытается уйти от прямого ответа.
   – Гм, – мрачно говорит он, – этого я не знаю. Впрочем, этого никто не может знать. Но если не будет улучшения, тебя однажды унесет, вот что я думаю. Дело в том, что ты выглядишь чертовски истаявшим, – здесь ни у кого нет зеркальца?
   – Вот как?.. – тихо спрашиваю я.
   – В следующий раз я принесу с собой! – На его добром лице страдание. – Короче говоря, – продолжает он, – я считаю, ты должен сказать «да». Слышал, ампутированных сразу отправляют домой – это тоже кое-что. Что тебе здесь? Кто знает, что нас тут ждет? Кроме того, ты уже больше никогда не попадешь на войну, тоже неплохо – будь оно все проклято…
   – Да, Под, – говорю я, – это так, но…
   – Сейчас делают замечательные протезы, – перебивает он. – Целая индустрия, скажу я тебе! – Он живописует мне ее, в своем пылу переходя все границы. – Однажды я читал статью военного врача об этом. В заключение он написал, что новые протезы так же хороши, как и настоящие ноги…
   Несмотря на все, я рассмеялся.
   – Да, Под, все верно, но операция может оказаться и неудачной…
   – Неудачной? – удивленно переспрашивает Под. По нему ясно видно, что он об этом не задумывался.
   – Я уже слишком ослаб. Я, возможно, вообще операции не выдержу. И тогда… Здесь много таких, кому первоначально нужно было отнять только одну стопу. Но гниение шло дальше… Доходили до колена, а когда и это не помогло, до бедра – вон тиролец лишь пальцы обморозил в Карпатах. А сегодня? Если со мной будет то же самое? А у меня с самого начала только одна попытка, дальше уже отнимать нечего…
   – Проклятие! – бормочет Под. Он выдохся и уже не знает, что сказать.
   Некоторое время спустя Под собирается.
   – Мне пора, иначе выйдет скандал с санитаром. Но вот что мне пришло… – с облегчением продолжает он, – все же ты можешь на это решиться скорее, нежели мы все, вместе взятые!
   – Почему, Под?
   – Потому что они несомненно приложат все усилия, будут особо внимательны! Я думаю об изящной медсестре, видишь ли…
   – Ах, Под…
   – Говорю тебе! Ну что же, доброго тебе сна… Если получится, завтра снова приду…
   Он поднимается, осторожно опираясь на койку, у двери еще раз оглядывается, осторожно прикрывает ее за собой.
   В горле у меня встает комок. «Вот сейчас он опускается на колени!» – беспомощно думаю я.
 
   Наступил и прошел ужин, и тиролец на старинный лад принимается играть песню дровосеков. На койку босняка положили человека, у которого отстрелили оба яичка. У него выражение лица, словно он перестал понимать мир.
   Мои мысли устремляются в определенном направлении. Я слишком слаб, чтобы мучиться от откровенной жажды женщины, во мне слишком мало сил, чтобы ощущать потребность в их телесной близости, – нет, не то. Но душа моя еще достаточно сильна, чтобы порождать томление по бесплотности, томление по женственному как таковому, по противоположному моему юному мужскому естеству. Оно неопределимо, это томление, его не обозначишь словами, оно просто наличествует, и больше ничего.
   Нет, говорю сам себе, не хочу умирать, ибо я еще не жил! Со светлой, розовой штучкой под названием жизнь, описываемой в книгах и стихах, я еще незнаком. Она должна быть несказанно прекрасной, эта вещица, однако еще прекрасней впервые отдаться ее тайнам! Всё позабыть в ней, всё, что в последние недели свалилось на меня и чуть не перепутало жизнь с войной…
   Могло ли все это представиться мне иначе? Не должно ли было после этих месяцев, полных крови, грязи и смерти, все предстать словно грезы – словно иная, яркая сторона нашего бытия, после того как до сих пор я видел лишь его мрачные стороны?
   Нет, думаю я дальше, ну что такое, в сущности, цветущие луга, что – верховые прогулки, теннис? В любом случае у меня остается самое прекрасное… И я в полудреме вижу перед собой девушку, которая заставит меня забыть обо всем: ее руки ничего не знают о крови, ее глаза не видели трупов, ее рот не искажали лихорадочные вопли. Она олицетворяет для меня светлую жизнь, подлинную, счастливую…
   И я даже не пытаюсь остановиться, когда в кружево этих фантазий вплетается мысль: просто представить и признать ее себе как божество, как представителя Бога на этой Земле – в противоположность всему земному, где я сейчас лежал в грязи и гное. Наступает ночь. Я не сплю. Меня охватывает жгучее томление – томление по жизни и тому, что она в первую очередь означает для моей невинной юности. Я смутно чувствую, что благодаря этим размышлениям решился, что они, вероятно, спасли меня от смерти.
   – Итак? – вдруг услышал я чей-то вопрос.
   – Вы?.. – радостно спрашиваю я.
   – Да… Просто хочу спросить, готовы ли вы?
   Горящими глазами я смотрю на нее. Ее белый халат туго обтягивает грудь. Ее округлые коленки овалами облегает юбка. Ее руки выглядят так, словно готовы подарить парадиз. Все, что я напридумывал, что желает моя юная жизнь, мое томление, вдруг, словно знак Божий во плоти, сидит рядом со мной.
   – Да! – говорю я твердо. – Через трое суток, сестра.
 
   Опять позади у меня тяжелая ночь. Они становятся все тяжелее, мне это очевидно. Может, потому, что постепенно на старые сны наслаиваются новые – мрачные видения об отрезанных ногах и телах-обрубках, разъезжающих в ящиках на колесиках?
   Я наклоняюсь и медленно, ощупывая каждую пядь, веду рукой вдоль правой ноги. Я обнимаю колено, его округлую коленную чашечку, поглаживаю голень, голеностопный сустав, пальцы – все, что, в сущности, настолько здорово, что другой разревелся бы оттого, что все это должно превратиться в прах.
   С горькой ясностью я вспоминаю о некоторых вещах, которые эта нога обеспечивала наиболее ловко. Не она ли так молниеносно била по мячу во время наших футбольных матчей, одним махом перелетала через спину при молодецкой посадке на коня? Колено, голень, лодыжка, пальцы, все здоровое, как и прежде, – и этим я должен пожертвовать из-за острого кусочка свинца в верхней части бедра?
   Я снова начинаю колебаться, снова прикидываю свое решение так и эдак, когда дверь отворяется и появляется крупная фигура Пода в сопровождении маленького Бланка.
   – Ну, мой мальчик, – говорит он, – вот тебе и зеркало! Хотя это и осколок, но он не врет!
   Я подношу зеркало к лицу и со страхом смотрюсь в него. Последний раз я гляделся в зеркало на фронте и потому теперь вздрагиваю. Под не преувеличивал! Из осколка на меня смотрит маленький череп. Кожа на его костях словно тонкий желтый пергамент, губы синие, тонкие и безжизненные, потрескавшиеся; щеки ввалились, словно глубокие ямы. Живы пока еще мои глаза – они стали раза в три больше, чем обычно, и в них больной, лихорадочный блеск.
   – Это тебе не зеркальце Белоснежки! – ворчливо замечает Под.
   – Между прочим, я решился, – медленно говорю я. – И без зеркала.
   – Хорошо, сынок. Когда?
   – Послезавтра…
   Малыш Бланк восхищенно смотрит на меня девчачьими глазами.
   – Тогда вы отправитесь домой, фенрих! – говорит он таким тоном, словно с удовольствием поменялся бы со мной.
 
   Перед чаем кто-то зовет от окна:
   – Взгляните, взгляните-ка…
   Все способные ковылять устремляются к подоконникам.
   – Как и три месяца назад! – кричит нам венец. – Новый немецкий погром – тогда они утопили восьмерых купцов!
   Мы возбужденно смотрим наружу. Вдоль набережной бегут 11 человек, за ними по пятам сотни торговцев и мастеровых. Они со всех сторон загоняют беглецов в Москву-реку. Бедолагам не остается ничего иного, как прыгать в воду, спасаясь, плыть на противоположный берег.
   Мы видим, как разлетаются брызги, некоторое время спустя их головы выныривают из воды – в реку прыгнули все одиннадцать.
   – Ну хватит, довольно же, ради бога! – бормочет малыш Бланк.
   Нет, черт возьми, не довольно. Полдюжины погромщиков прыгают в пустые плоскодонки, резкими гребками нагоняют плывущих.
   – Бог мой, не могут же они… – пересохшим ртом шепчет малыш Бланк.
   – Эти бестии могут… – бормочет Под.
   Он прав, он знает их лучше. Одного за другим они макают плывущих за затылки обратно в воду, по пять-шесть раз, пока никто уже больше не всплывает, – их топят, словно слепых щенят.
   – А вон один добрался до берега! – восклицает Бланк.
   – Лучше бы он утонул! – говорит Под. – Мне рассказывали, что они делали с последним…
   До противоположного берега далеко. Несмотря на это, мы видим, как пристают лодки, как гребцы догоняют беглеца, окружают его на свободном пространстве. Они наклоняются десятки, сотни раз, в бешеном темпе… Немец падает на колени, умоляюще воздевает вверх руки, в конце концов бессильно падает и ударяется лицом.
   – Они забили его камнями! – жестко говорит Под.
   В палате царит смятение. Разве это не немцы, разве это не наши товарищи по оружию? Не видно ни санитаров, ни сестер. Все, похоже, равнодушно взирают на это представление.
   – И полиция все это терпит? – тихо спрашивает Бланк. – Ведь когда парочка безобидных крестьян собирается вместе, чтобы поболтать, казаки лупят их нагайками, разгоняя «незаконное» сборище? А тут…
   – Это все из-за войны! – хрипло восклицает кто-то.
   – Но ведь русские так благочестивы, добродушны? – непонимающе спрашивает Бланк. Он католик.
   – Попроси почитать тебе царистскую газету! – говорит Под. – Тогда узнаешь, как они подстрекают к подобным вещам…
   Малыш Бланк встает. Его мальчишеское лицо белое, тонкие ноги дрожат.
   – Мне нужно в койку, – говорит он. – Я больше не могу держаться на ногах…
   В дверях он еще раз останавливается.
   – И в такой стране мы вынуждены жить? – добавляет он. – Вероятно, еще долгие месяцы? Как военнопленные? Фенрих, я с готовностью отдал бы свою ногу, лишь бы вырваться из этого ада…
 
   Накануне ампутации на моем ночном столике стоит банка консервов и лежит пачка сигарет со спичками. Не имею представления, кто мог бы все это принести мне, ослабевшими руками втаскиваю на постель и вынимаю сигарету. Я уже несколько недель не курил ни одной. Бог мой, как хорошо…
   Когда я оглядываюсь, вижу, что лесоруб следит за моим курением жадными глазами.
   – Не знаешь, кто принес? – спрашиваю я и протягиваю ему сигарету.
   – Да, – с готовностью говорит он, – мой лейтенант! А мне он подарил губную гармошку…
   Только теперь я вспоминаю, что временами замечал у его койки молодого австрийского офицеpa в красном больничном халате. У него темная шевелюра музыканта, и он приволакивает левую ногу.
   – Это твой лейтенант? – спрашиваю я.
   – Да, – отвечает дровосек. – Я его не знал, но он нашего полка, потому все время и приходит…
   Я понимаю это. Но что побудило его заботиться обо мне, не понимаю. Несмотря на это, его маленький поступок дает мне такое же ощущение огромного счастья, как дарил бы прекрасный поступок Пода или Брюнна. Под и Брюнн – полковые товарищи, среди них я рос маленьким юнкером, так оно и есть, кроме того, они знают меня по фронту, еще и это. Но этот человек, который прежде никогда меня не видел, никогда не разговаривал со мной…
   Конечно, и характер Пода и Брюнна не давал повода отчаиваться в человечестве – а я бы отчаялся, если бы подле меня не было этих простых драгун! Но этот маленький поступок, да к тому же в момент, когда рядом со мной не было никого из моих товарищей, так осчастливил меня, как, возможно, уже ничто в жизни не могло осчастливить.
   От сигареты у меня почти закружилась голова. Или от счастья? Я снова предаюсь размышлениям. Как могло случиться, что совсем недавно эти люди были безжалостно убиты?
   Нет, я больше ничего не понимаю. Разве не чертовски тяжело уяснить себе, что вся эта куча жалких обрубков тел не дело ужасного несчастного случая, не жертвы производства, жизни, что этого никто не желал? Собственно, разве не невероятно, что все это дело рук человеческих, что этот беспомощный обрубок в ящике на колесиках растоптан не бездумной машиной, разумный человек сделал собственными руками то, до чего машина еще не докатилась?
   Я истощен, вот что. На фронте думал бы иначе! А вот здесь…
   Мне следует думать о Шнарренберге, моем храбром вахмистре. Все ли еще он старший или уже?.. Все мы только исполняли наш долг, у нас не было времени на подобное, пока мы были на фронте, – там можно было бы сойти с ума, размышляя о таких вещах, потому что мы должны были обороняться, на наших плечах была родина. А вот здесь, на задворках войны… Притом наш лазарет, Грудецкие казармы, один из лучших русских лазаретов, объект патронажа великих князей, парадный лазарет для независимых комиссий! Сколько тысяч других имеется в этой чудовищной империи, в которой есть места, где не ступала нога человека? А как там?
   С этого места я не могу двигаться дальше. На этом месте лучше всего заорать. Что в это мгновение означает пачка сигарет и банка консервов, незнакомыми руками положенные на постель незнакомцу – всего лишь по той причине, что видели его страдания? Это символ в такие часы, обещание твердо верить, верить в человечество – вопреки всему…
 
   Вечером в зале заметно волнение. Распространяется слух о новом транспорте, кроме того, говорят о приказе, по которому всех военнопленных будут лечить их же врачи, поскольку русских врачей из-за нового транспорта едва ли хватит на своих раненых.
   «В день моей операции? – пронзает меня мысль. – Тогда ногу мне будет ампутировать немецкий врач… Тогда для меня больше не существует опасности… Тогда я точно выкарабкаюсь…»
   Я выпытываю у всех подробности. Надеюсь, это не грязные слухи, как сотни тех желанных слухов, которыми мы ежедневно переполнены, однако которые в совокупности лишь фантазии, зарождающиеся в отхожем месте. Нет, на этот раз похоже на правду… Ах, это была бы самая разумная правда на свете! Разве не бюрократическое безумие, что военнопленные врачи, которых также держат в заключении, не могут помогать даже собственным товарищам? И разве не самое естественное, чтобы этих пленных врачей, вместо того чтобы держать в лагерях, по приказу превратив в бесполезных людей, чем они тяжело наказаны, когда им выпадает оказывать врачебную помощь своим товарищам – вместо того чтобы иметь возможность спокойно выполнять свою работу и профессионально помогать соотечественникам?..
   После ужина – как всегда это «черная каша», грубая перловка, которую не переваривают ослабленные желудки, – я вижу, что впервые с тех пор, как лежит в палате, человек с отстреленными яичками поднимается с койки. Он, широко расставляя ноги, подходит ко мне и смотрит так, словно я пробудил его от страшного сна.