– Слушай, скажи-ка, – заговаривает он, – вот ты образованный и должен знать – без них можно?
   – Что ты имеешь в виду? – озадаченно спрашиваю я.
   – Понимаешь, – он расстегивает кальсоны, делает короткое, отсекающее движение, – у меня больше ничего нет, так ведь?
   Сказать ему правду? Не могу.
   – Да нет, – говорю я, – думаю, все же… Только детей не будет, пожалуй…
   – Вот как… – хрипло говорит он, – детей не будет…
   Некоторое время он молчит, пару раз вздыхает, вытаскивает фотографию из рубашки, подносит ее к моим глазам. На ней крупная симпатичная девушка – настоящая родильная машина, как сказал бы Брюнн.
   – Моя жена, – говорит он коротко. – Мы не могли позволить себе иметь детей, денег не хватало. А она хотела шестерых, шестерых минимум. Без детей что за жизнь, повторяла она…
   Он возвращается на свою койку, вытягивается и больше ни с кем не говорит, пока его не отправляют в Сибирь.
 
   Когда следующим утром меня относят в перевязочную, у стола действительно стоит австрийский полковой врач, седой, суровый господин.
   – Вот и наш младшенький! – говорит изящная сестра милосердия и ободряюще улыбается мне.
   Тот оборачивается и некоторое время молча меня рассматривает.
   – Ну и что у вас? – наконец спрашивает он.
   – Мне должны ампутировать! – устало говорю я.
   – Ампутация? Глупости! – перебивает он.
   Я широко открываю глаза, он снимает повязку, вытаскивает дренажную трубку, вводит инструмент в раневой канал, недоверчиво качает головой.
   – Неслыханно! – бормочет он про себя. – Чем вас лечили последнее время?
   – Йодом, господин полковой врач!
   Я вижу, что у него готово сорваться резкое слово, но рядом стояла русская сестра.
   – Об ампутации пока не может быть и речи, – коротко бросает он.
   Мои раны тщательно чистят, обкладывают влажными компрессами, больше ничего. Все только вполовину болезненно, по сравнению с манипуляциями прежних врачей. От неожиданного оборота я так возбужден, что, повинуясь безотчетному порыву, хватаюсь за его руки.
   – Спокойно, спокойно, – резко говорит он, но по его лицу пробегает улыбка. – Следующий, пожалуйста…
   –
   Я лежу в койке с таким чувством, будто мне сказали, что наступил мир. Я глажу свою ногу и напеваю про себя. Возможно ли это, Боже? Не лихорадочный ли это бред? Я щиплю спасенную ногу, тру себе глаза, ощупываю лоб. Нет, я бодрствую, ведь сейчас утро. И все, все – правда…
   В полдень приходит Под.
   – Меня не будут ампутировать, Под! – кричу я ему навстречу.
   Под уставился на меня:
   – Что? Я думал, сегодня?
   – Австрийский врач… «Глупости!» – сказал он, представляешь?
   – «Представляешь»! – зло говорит он. – Ну не свиньи ли эти чертовы фельдшеры?
   – Нет, Под! Тот наш врач с неподвижным взглядом был хорошим человеком!
   – Держи карман! И что мне от его доброты, если бы она стоила мне деревянной ноги? Боже мой, – продолжает он, – мне следовало раньше узнать об этом! А я не решался подняться сюда! Все время думал: «Уже произошло!»
   – Слушай, – весело говорю я, – скоро я выздоровею вместе с тобой! Только не спеши…
   Он хохочет.
   – Постараюсь. Боюсь, в Сибири нам не будет так замечательно, как здесь… – Он роется в карманах больничного халата, выуживает два куска сахара. – Это тебе послал Шнарренберг, он тоже думал, что сегодня… Ну хватит об этом!
   – Хочешь сигарету, Под? – спрашиваю я.
   – Парень! – восклицает он. – Откуда такое богатство? Конечно, хочу…
   – Один австрийский офицер принес, пока я спал!
   – Добрые сердца у этих парней, нужно признать! – несколько покровительственно говорит Под.
   Мы усиленно дымим.
   – А что с тем человеком, раненным в грудь? – вдруг спрашиваю я.
   Под качает головой:
   – Ах, краше в гроб кладут…
   Наконец он встает.
   – Ладно, пойдем в наши хоромы, – говорит он. – Между прочим, мне уже не приходится карабкаться на четвереньках, – гордо добавляет он.
   Я заставляю его взять пару сигарет.
   – Дай и Брюнну с Шнарренбергом по одной, Под!
   – Ясное дело! – коротко отвечает он. – Как бы тебя опять не отправили вниз!
   В тот же вечер приходит австрийский лейтенант, подходит к дровосеку, садится на его постель. Я выжидаю некоторое время, затем зову:
   – Господин лейтенант…
   Он тотчас подходит.
   – Ну, – говорит он, улыбаясь, – похоже, сегодня у вас дела получше?
   – Господин лейтенант, я хотел бы…
   – Вы выглядите почти веселым! – перебивает он меня. – Пару дней назад я серьезно за вас опасался…
   – Да, и тогда вы…
   – Наш врач знает свое дело, верно? – снова перебивает он меня. – Знаменитый венский профессор. Я говорил с ним о вас.
   Я бросаю попытки поблагодарить его; вид у него не такой, какой обычно бывает у лейтенантов, характерное лицо художника с красивыми горящими глазами.
   – И что он сказал? – с напряжением спрашиваю я.
   – Грандиозная халатность. Ваши раны пришли в такое опасное состояние исключительно в результате неправильного лечения. Он надеется покончить с нагноением в три-четыре дня. Уже пора и для вашего нежного организма…
   – Значит, я выздоровею? – тихо спрашиваю я.
   – Если ничто не помешает, то непременно.
   – Тогда, – продолжаю я, – по меньшей мере половина этих бедняг потеряли свои конечности без видимых причин?
   – Без сомнений! – твердо говорит он. – Больше половины – две трети по врачебным причинам.
   Я снова замолчал.
   – Скажите, господин лейтенант…
   – Между прочим, меня зовут Брем, – перебивает он.
   – Господин лейтенант Брем, отчего наши военнопленные врачи не могут нас лечить?
   – Этого никто толком не знает, – подавленно говорит он. – Предполагают, что тогда, по сравнению с русскими, оказалось бы слишком мало калек. И слишком мало умерших…
 
   Три дня спустя меня переводят вниз. Под и Брюнн подскакивают на койках, когда я появляюсь вновь.
   – Да здравствует Австрия! – восклицает Под.
   Его доброе лицо сияет, как полная луна, смягчаются даже жесткие черты лица Шнарренберга.
   – В газетах по-прежнему ничего о мире? – приветствует он меня.
   – Вас снова вниз? – спрашивает человек с ранением в грудь. Вопрос звучит так, словно это его злит.
   Изящная сестра милосердия распорядилась освободить мою прежнюю койку. Это графиня Урусова, по имени Лида, узнал я от лейтенанта Брема. Теперь мне ясно, откуда изящные туфельки, шелковые чулки, ухоженные руки – и недостаточные знания. Все сестры милосердия этого лазарета – дамы из общества, многие из них – аристократки. Крупная брюнетка, энергичная и резковатая, возможно даже, прибалтийская немка – и оттого любезна с нами, поскольку питает тайную симпатию и из-за этого может быть обвинена в государственной измене. Плевать: моя постель чиста и перестелена, на ночном столике стоит даже букетик анютиных глазок в пустой консервной банке.
   Все вокруг почти что полностью изменилось. Четверо драгун из соседнего с нашим полка исчезли – двое отправились в Сибирь, двое умерли, сообщает Под. В нашу палату попадает и малыш Бланк; этого он добился благодаря изящной сестре. Среди прочих человек с ранением в грудь – старожил. Через пару минут он сообщает мне, что уже наполовину здоров.
 
   Раны мои быстро заживают. Я могу без страха поднимать одеяло, запах тления уже не ударяет мне в лицо. Мои температурные кривые день за днем становятся все короче, ночи – без грез. Рана на левой ноге, над коленом, уже закрылась, воспаление вверху правого бедра начинает чесаться, а значит, заживать.
   Кроме того, ужасающий рев во время перевязок сократился почти наполовину, с тех пор как и здесь лечат пленные. И если и тут ранения в целом не легче, все же они не так бросаются в глаза, все же они не столь откровенны, как в палате для ампутированных. Разумеется, лишь когда приглядываешься, когда наблюдаешь…
   У одного уже несколько недель единственная нога поверх одеяла. Он лежит на водяных мешках, на спине и ягодицах у него уже давно нет кожи – каждый вздох, видимо, причиняет ему острую боль, потому что он беспрерывно жалобно стонет. У другого, с ранением мочевого пузыря, из-под одеяла свешивается длинная трубка, по которой в судно капает черная сукровица. У третьего ранение в желудок, он не в состоянии ничего есть, поскольку все сразу выходит через рану, – если рана быстро не затянется, он будет медленно умирать от голода.
   Другому осколком гранаты сорвало мясо с почек. Видимо, долгие месяцы ему придется провести на животе, его почки обнажены, и их выделения разъедают мышцы. Двое в нашей палате с выбитыми глазами, трое с ужасными ранениями живота, у двоих прострелена прямая кишка, которая никак не заживает, поскольку у врачей нет средств, чтобы воспрепятствовать их длительному загрязнению. У одного нет нижней челюсти, всю оставшуюся жизнь он будет питаться через трубочку…
   – Шнарренберг, – вдруг спрашиваю я, – а вы когда-нибудь сможете снова стрелять?
   Шнарренберг озадаченно вздрагивает. Ясно вижу, как он борется с собой, что в нем зарождается что-то новое, готово уже выплеснуться из него, но пока это слишком новое, слишком еще неокрепшее чувство.
   – Разумеется, – сердито бурчит он. – А как же иначе?
 
   И снова дни тянутся прежним порядком: перевязки, еда, сон. И тем не менее царит новое настроение – у нас, ветеранов, такое чувство, что самое тяжелое позади. Теперь мы получаем медикаменты, кое-какие укрепляющие средства, некоторые даже из тех, которые у русских называются «слабительным», своего рода диета, которая хотя и всего лишь жиденькая кашица, однако усваивается ослабленными желудками гораздо лучше, нежели их национальная еда, грубая перловка.
   Вдобавок в спокойные послеобеденные часы мы делаем первые попытки ходить. Само собой разумеется, мы предпринимаем эти попытки лишь тогда, когда в нашем зале нет посторонних и легкораненый стоит на страже в дверях, чтобы задержать внезапно появившихся сестер милосердия или санитаров каким-нибудь вопросом или просьбой на время, пока мы не доберемся до своих коек. Ну уж нет, мы не собираемся раньше времени отправляться в Сибирь и прекрасно знаем, что нас безжалостно отправят отсюда, как только какой-нибудь злобный санитар обнаружит, как мы ковыляем взад-вперед.
   Когда я впервые собираюсь сделать попытку пойти, Под подставляет костыли мне под мышки. Я, словно ребенок, должен заново учиться ходить и, если Под и Бланк заботливо не поддерживают меня, несмотря на костыли, будто пьяный, шлепаюсь на пол. Мои ноги совершенно атрофировались, да и руки не меньше. Несмотря на это, мы все тренируемся, во-первых, потому, что неизвестно, когда нас отсюда погонят, а во-вторых, потому, что после этого хорошо спится.
   «Боже, – думаю я, – а ведь на родине все это делается квалифицированно! Там имеются специальные аппараты, атрофированные мышцы лечат электричеством, втирают укрепляющие мази, здесь же ничего этого нет, ничего, кроме пары костылей из бамбука, с клеенчатыми подушками! И разве не приходится даже их одалживать или тибрить у ампутированных? Да, тут нам приходится тайком стараться снова встать на ноги. Однако скольким сделать этого никогда не удастся, потому что никто о них не позаботится? И сколько тех, кто после короткого восстановительного курса двигались бы как прежде, на всю их жизнь останутся с негнущимися или укороченными конечностями, потому что для них нет даже примитивнейших инструментов, простейших вспомогательных средств!»
   Обычно после тренировок Под зовет на «киносеанс». Все, кто обитает поблизости, собираются у его окна, чтобы поглазеть на сотню человек, которые без всякой одежды плещутся в теплой воде Москвы-реки. Большей частью это пожилые мужчины и женщины, но среди них встречаются и юные, прелестные девушки.
   – Нужен бинокль! – говорит Брюнн, большой любитель эротики. – Эх, сюда бы хорошую подзорную трубу…
   – Да ты просто маньяк! – подначивает его Под.
   – Парень, представь себе, если бы у нас был такой обычай: ни лоскутка, ни одного фигового листочка!
   – Тогда ты бы из электриков перешел в банщики, верно? – кричит новичок.
   Все гогочут.
   В это мгновение какая-то темноволосая девушка сбрасывает юбку, некоторое время стоит, сверкая белизной тела, крепкого, упругого, в ярких солнечных лучах. У нее загорелая кожа и пышный, роскошный зад.
   – Черт возьми! – одобрительно говорит Брюнн. – Хороша девка!
   – Как бы я ее спереди… – мечтательно произносит Под.
   – Потому что ты в этом деле ни черта не понимаешь! – перебивает Брюнн. – Спереди у девицы ровно столько, сколько можно нащупать одной рукой, – вот в других местах побольше…
   За этим высказыванием следует благоговейное молчание. Все глаза с вожделением следят за молодой девушкой, которая медленно входит в воду, нагибается, плещет воду на грудь, медленно погружается в речную зелень.
   – Эх, ребята, такую бы роскошь да в наши холодные девственные постели! – восторженно восклицает Брюнн.
   – Э, да ты, видно, уже совсем оклемался! – улыбается Под.
   – Да, пора тебя в Сибирь, малость охладиться! – добавляет кто-то насмешливо.
   Наши послеполуденные «киносеансы» за трепом проходят слишком быстро. В них принимают участие все, вот только Шнарренберг и Бланк – нет.
   В то время как Шнарренберг тайно прислушивается – принимать участие в подобных наших разговорах, по его мнению, при его воинском звании не по-военному, малыш Бланк, «красна девица», с пунцовым лицом лежит в койке. По нему ясно видно, как он судорожно пытается сделать вид, будто не слышит наших сальных разговоров.
 
   Ночи проходят все спокойнее и спокойнее – когда изящная сестра милосердия приходит, она находит меня еще бодрствующим. Она уже давно не говорит ничего, кроме мягкого, тихого «Спать!» – однако однажды вечером, через несколько дней после моего перевода в нижний зал, молча садится у моей койки, смотрит на меня глазами, в которых, кажется, стоит скрытная мука. Может, она стыдится? – мелькает у меня в голове. Из-за истории с моей ампутацией? И за то, что теперь, после того как русские нас больше не лечат, у нас стало вполовину тише и выздоровление пошло гораздо быстрее?
   – Что с вами, сестра? – тихо спрашиваю я.
   – Хочу сказать вам…
   – Да, сестра!
   – Я хочу только сказать вам: не думайте плохо о нашей стране, о наших людях! Он не злой, русский человек… Он лишь ленив – ленив и равнодушен, его подстрекают! Мы во всем отстали, сильно отстали, вот в чем дело…
   Я решаюсь, беру ее руку, нежно целую.
   – О, вы не представляете, как нам здесь тяжело! – вырывается у нее. – За всем следят, с этим ничего не поделаешь… Доносят о любом проявлении дружелюбия, человечности, это грозит нам Сибирью или лишением имущества! Но я не сдаюсь, тружусь день и ночь, чтобы хотя бы немного сгладить стыд за нашу страну…
 
   Наконец, однажды утром, несмотря на всеобщее нежелание, наступает страшный миг. Все постели перестелены свежим бельем, окна долго держат открытыми, все утки и судна непривычно тщательно отмыты.
   – Потемкин тут еще не умер! – кричит через палату Под. – Вот увидишь: сегодня придет комиссия!
   Он прав. Под всегда прав, у него нюх на подобные вещи, как у ищейки. Сразу после завтрака наступает это критическое событие. Врывается санитар, выпучив глаза орет:
   – Внимание!
   В дверях появляется целая свита: главный врач, три младших врача, толпа фельдшеров, пара сестер милосердия. Наших врачей не заметно.
   Идут от койки к койке. «Встать!.. Встать!..» Санитары одному за другим суют пару костылей под мышки. «Так, попробуйте!» – говорит главный врач отрывистыми немецкими фразами. У него острая, с морщинистой кожей, яйцевидная голова. Голос звучит так, словно он командует эскадроном.
   Под, Брюнн и Бланк проходят передо мной. Когда Поду протягивают костыли, он безропотно встряхивает лохматой медвежьей головой.
   – Ничево… – говорит он дружелюбно. Это единственное слово, известное Поду.
   Обе сестры милосердия смеются. Главный врач смотрит на него, словно собирается приказать его расстрелять. Одного взгляда на геркулесову спину Пода ему достаточно.
   – Ну хорошо, хорошо! – только и восклицает он. – Давайте следующего…
   У Пода вытягивается лицо, в поисках помощи он бросает на нас взгляд. Я пожимаю плечами – что я могу поделать? Вид маленького Бланка снова успокаивает главного врача. Бланк внимательно принимает протянутые ему костыли, ковыляет в проходе у своей койки.
   – Хорошо, хорошо! Следующий…
   Брюнн вызывает новую волну раздражения. В тот момент, когда чувствует костыли под мышками и санитары перестают поддерживать его, он во весь рост падает на живот и жалобно вскрикивает, точно напоролся на копье. Его поднимают, осматривают рану – она закрыта.
   – Когда поступил? – спрашивает яйцеголовый.
   Темноволосая сестра докладывает, что он лежит тут уже три месяца.
   – Хорошо, хорошо! – радостно говорит всемогущий.
   – Хорошо, хорошо! – ухмыляется ему вслед Брюнн.
   Я – следующий.
   – Встать, встать!
   Я с усилием поднимаюсь.
   – Костыли, костыли! – восклицает главврач.
   Ко мне протягивают руки, суют костыли под мышки, оставляют стоять самостоятельно. Перед глазами у меня все кружится, правая нога болтается, как маятник, при всем желании я не могу сесть на пол.
   – Идите, идите! – требует яйцеголовый.
   Я медленно выставляю вперед левую ногу, как пьяный раскачиваюсь туда-сюда.
   – Вперед, вперед!
   В этот момент входит изящная сестра.
   – Он еще ни разу не вставал с постели, ваше высокоблагородие! – отважно говорит она.
   – О, – угрожающе улыбается тот, – во второй раз он побежит у нас как борзая!
   – Но он еще страшно слаб, ваше превосходительство!
   – Спасибо, вижу сам, все-таки врач! Впрочем, бегать-то как раз ему будет не нужно, ведь он поедет, будет ехать многие недели – до Сибири! За это время он прекрасно отдохнет! Нет, нет, все хорошо, хорошо! Нам нужны места, места! Следующий…
   Мимо человека с ранением в грудь он проходит, коротко взглянув на него.
   – Боже мой, – бормочет тот, – боже… а я? Как же я? Я тоже хочу отсюда! Я тоже скоро буду здоров… Почему… почему же прошли мимо меня?..
 
   – Черт побери, теперь уже все равно! – сказал Под после полудня. – Теперь нам незачем скрываться. Я иду во двор немного погреться на солнышке.
   Через три-четыре дня я уже настолько окреп, чтобы с помощью Пода и Брюнна спуститься во двор. Хотя лестница еще представляет собой препятствие, желание побыть на солнышке перевешивает.
   С первого лестничного пролета, где мне долго приходится переводить дух, открывается неожиданный вид: перед нашими глазами Кремль! Огромные стены венчают сотни куполов, ядовито-зеленых, ослепительно-золотых, небесно-голубых, разнообразных форм. Я вижу их впервые, и меня переполняет поток когда-то слышанного и прочитанного. Однако от этого пейзажа мне не становится яснее, скорее тайна этой страны становится для меня еще непроницаемее, необычность – еще непостижимее.
   – Там, видно, наложено столько золота, что с его помощью можно было бы покончить с нищетой! – говорит Брюнн.
   Я пожимаю плечами. Что я могу сказать? Все, что пробуждал во мне вид Кремля, тоже оставалось смутным, если бы я рассматривал его целыми днями, чувствовал бы очарование и отвращение к нему и не мог бы понять причин того и другого. Проистекало ли все это от моей смешанной крови, от материнского наследия?
   – Давайте пошли на солнце! – говорю я наконец.
 
   Во дворе сразу же сталкиваюсь с лейтенантом Бремом. Он тотчас подходит ко мне, подтаскивая левую ногу к палке. Граната укоротила одну его ногу.
   – Ну, – сердечно говорит он, – впервые на солнышке? Оно лечит лучше, чем месяц постельного покоя. Но погодите, я принесу вам кресло…
   Он возвращается со стулом, усаживает меня, садится рядом на скамейку. Под и Брюнн ковыляют, поддерживая друг друга, по двору казармы, прижимаются лицами к решетке забора, огораживающего плац. Он отделяет от улицы, на которой яркими красками пульсирует жизнь Москвы, на которой для обостренного, изголодавшегося взора есть много на что посмотреть: извозчики и полицейские, мастеровые – и девушки…
   – У вас была комиссия? – спрашивает Брем.
   – Да, недавно. Тот еще спектакль!
   – Тогда он вскоре продолжится.
   – В Сибирь, не так ли?
   – Да, в Сибирь. Хотя существует четкая договоренность, что в случае войны ни один пленный не должен быть отправлен в Сибирь.
   – То есть этого не должно быть?
   – Нет, конечно же нет. Но кто спросит с России за соблюдение договоренностей? Она есть и остается государством произвола – сегодня, как и триста лет назад!
   – А почему были заключены эти соглашения?
   – Потому что сибирский климат для жителя Центральной Европы невыносим! Зимой пятьдесят градусов мороза, летом пятьдесят жары – кто же выдержит такое? Нет, давайте поговорим о другом, зачем вам сегодня забивать этим голову?
   Я лишь киваю. Какое благотворное действие оказывает солнце! Подставляю лучам руки, растопыриваю пальцы, снова сжимаю их. Боже мой, прямо-таки паучьи лапки – белесые, морщинистые, бескровные. Кожу с них можно снимать длинными полосами.
   Некоторое время спустя лейтенант оставляет меня одного. Один германский гвардейский офицер, высокий, чрезвычайно стройный мужчина по имени Клемт, заговаривает со мной. Мы обмениваемся парой фраз, он с теплотой осведомился о моей ране, моем состоянии.
   – Вам крупно не повезло! Однако, собственно говоря, почему вам не перейти к нам, в офицерскую палату? – спрашивает он в заключение.
   – Нет, – быстро говорю я. – Со мной товарищи – товарищи, которые заботятся обо мне как братья! Я хотел бы оставаться с ними так долго, насколько это будет возможно. С моими знаниями языка я могу быть им полезным. И у них нет никого, кто мог бы им помочь…
   Я размышляю и мечтаю. Москва – Кремль – Сибирь. Разве само по себе это не сказочно? Внезапно открываются ворота ограды, и санитарная повозка грохочет по гравию. Два превосходных орловских рысака рысью проходят мимо, описывают элегантный круг, останавливаются за два шага до меня.
   Вокруг распространяется смешанный запах конского пота и волос. Мог ли быть лучший символ для меня в первый солнечный день, в первый выход на улицу? Лошади остаются передо мной на целый час. Их звонкие копыта время от времени бьют по гравию, роскошные уздечки позванивают, когда кони мотают головой.
   Я не шевелюсь. Мои глаза разглядывают каждую пядь их благородных тел, от красных треугольных ноздрей до волной ниспадающих почти до земли хвостов. Мне очень хотелось бы пальцами провести по их шелковистым ганашам, но не встать без посторонней помощи, если они повалят меня с ног, слегка мотнув головой.
   Нет, от этого придется отказаться. Но взгляд мой старается восполнить это, как бы ощупывая их тела сантиметр за сантиметром. Самая прославленная порода, знаменитая благодаря русским бегам в упряжках. У них завернутые ноздри, крутая спина, широкая грудь, крепкие бабки. Их крупные глаза недоверчиво косятся на меня, нежные уши вздрагивают, прислушиваясь ко мне. «Целле, старая ремонтная лошадь из части Z…» – внезапно думаю я.
   Я вдыхаю запах их пота как животворный эликсир. И медленно-медленно щупаю мою левую ногу сверху вниз. Да, она еще тут. Я еще обладаю ей. Я богат.
 
   Следующей ночью умер мужчина с ранением в грудь. Он ушел тихо и незаметно. Проснувшись утром, я увидел, что он лежит на койке с открытым ртом, полным розовой, уже высохшей пены. Позднее узнал, что он жаловался и задним числом требовал историю болезни, потому что комиссия обошла его. Он будто бы почти здоров и с удовольствием уехал бы отсюда – приводил он в качестве причины.
   Я беру свои костыли, чтобы уйти, пока его не уберут, – как если бы брюзгливой, лучше всех всё знающей фигуры и не было вовсе. Впрочем, подобные прогулки я совершаю каждое утро, как проснусь. Нет уж, я лучше, несмотря на боль, доковыляю до уборной, чем продолжу пользоваться переносным стульчаком, который почти совсем не моют, при этом в большинстве своем он настолько полон, что им невозможно уже и пользоваться.
   Ясное дело, и это у меня позади. О, немаловажно покончить с этим! Первоначально меня приводила в отчаяние необходимость в присутствии всех и при поддержке двух человек сидеть на этом стульчаке; потом я привык к этому, как привыкают ко всему. Но новый ад заступил его место – этот поход сам по себе! Он тяжел и мучителен, тут как бы никуда не денешься. Однако это поход сквозь шеренгу мертвецов, вот ведь что…
   Утренняя большая уборка всегда начинается в 8 часов. Только в 8 часов осматривают койки, уносят новых мертвецов. Если я пойду – должен идти, – они все еще будут лежать там, где умерли. И каждое утро я вынужден проходить мимо десяти – двенадцати мертвецов, чтобы через весь зал добраться до двери. Нередко они протягивают сведенные предсмертной судорогой руки или ноги так далеко в проход, что едва можно протиснуться между ними. Некоторые голыми валяются на полу, некоторые наполовину свешиваются с коек, у многих окровавленные рты застыли в предсмертном крике. Но почти у всех открыты глаза, они странно смотрят вслед испытующим остекленевшим взглядом. Потому что санитары с момента, как замечали, что кто-то умирает, уже больше не заботились о нем, оставляли умирать – среди тысяч людей и все же как дикого зверя в поле…