А меня зло берёт.
   - Так квас же это, квас! Вот с кружками стоят. Керосин в кружки не наливают. Керосин же не пьют.
   - Керосин! - говорит Муся. Как будто она и слова другого не знает.
   Мы подходим ближе и видим, что точно: молодые люди стоят с пивными кружками в руках и пьют квас.
   Я говорю Муське:
   - Видишь - квас?
   Уже и надпись на бочке прочитать можно большими такими буквами: "Квас".
   - Ну, читай. Что написано? - говорю я. - "Квас".
   - Всё равно керосин! - выкрикивает Муська, и таким голосом, что я знаю - сейчас заплачет.
   Отец говорит:
   - Хватит спорить! - и смеётся про себя, то есть улыбается.
   Да, упрямее Муськи никого не было. Разве только портной из нашего дома. Птица. Это у него такая фамилия была. А звали Птицу Иван Яковлевич. Был он невысокий, толстый, на коротких ногах. Это потому, должно быть, что сидел целый день на столе, поджав под себя ноги по-турецки. Вот они у него и не выросли.
   Птица этот был замечательным мастером. Вроде Емельяна Петровича. Известно ведь, что наш дом славился знаменитыми людьми. Портной Птица был среди них не последним.
   Он сидел на столе, чуть-чуть раскачивался и шил, шил, шил. Придёт к нему кто-нибудь из нас, мальчишек, скажет:
   - Здравствуйте!
   А Иван Яковлевич в ответ:
   - Здоровеньки булы...
   И тут же экзаменует:
   - Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.
   - Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.
   - Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются "галифе", а?
   - Широкие военные штаны называются "галифе" по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.
   - А почему говорят "толстовка"?
   - Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.
   - Да, - говорит Птица. - Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?
   - Нет, - сказал я, - не знаю.
   - А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.
   - И он перестал петь? - спросил я.
   - Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: "Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска". Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?
   - Да я так, Иван Яковлевич.
   - Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?
   - Ничего не надо.
   - Нет, надо!
   - А вы почему знаете, Иван Яковлевич?
   - Знаю, и всё!
   Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод - ну, что в голову придёт.
   Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз - стежок, раз стежок, раз - стежок... Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.
   К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно - умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик - острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.
   Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог - зрение ослабело.
   Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:
   - Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?
   - Подкрутить конец нитки.
   - А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?
   Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.
   А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую - к себе.
   Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились - давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: "Сшей для моей невесты подвенечное платье - свадебное, значит". А Иван Яковлевич ему говорит: "Это мы с полным нашим удовольствием". У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: "С полным нашим удовольствием". Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.
   - Так-так, - говорит Ежин, - с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера - воры! Но у меня не украдёшь.
   - Не украду, - говорит Птица.
   - Почему же мне такое исключение?
   - Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.
   Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.
   И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер - артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков...
   Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:
   - А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе...
   - Так вы думали, что я дома у вас шить буду? - спросил Птица.
   - Дома не дома, - сказал Ежин, - но кроить у меня.
   - Боитесь, чтобы я не украл? - усмехнулся Птица. - Вот почему вы меня к себе приглашаете.
   - Что вы! Что вы! - замахал руками Ежин. - Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы - честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь... Так по рукам?
   - Завтра буду, - сказал Иван Яковлевич.
   И пришёл. Сказал своё "здоровеньки булы", что означало и "здравствуйте" и "до свидания". Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый - специально для свадьбы.
   - Обрезочки-то оставите? - спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.
   - А как же, - сказал Иван Яковлевич. - Обязательно. Вот так. - Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.
   Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.
   Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.
   - Нет, это невозможно! - закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: - Откуда?
   - Что? - удивился Иван Яковлевич.
   - Откуда? Откуда? Откуда?
   Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной - у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это - второе - платье жене Ежина с запиской:
   "Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас".
   Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.
   НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД "ШМЕЛЬКОВ"
   Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:
   - Птица у нас ранняя. Чуть свет - хлопочет.
   Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга - эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру - вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.
   Я любил утро нашего дома. Розовый дым от лучей восходящего красного солнца стоял над крышей, как большой восклицательный знак - широкий кверху, суживающийся к трубе. Только знак этот чуть курчавился.
   Моей обязанностью по дому были вода и дрова. Муськина - веник и пыльная тряпка. Мама называла всех нас четырёх - "семейная артель". У каждого из нас были свои обязанности.
   Так вот, согласно своим обязанностям, я рано утром выбегал с ведром по воду, а потом уже в сарай за дровами. Утром, если не очень холодно было, я выбегал в брюках и в тельняшке. До чего же я её любил и до чего же я злился, когда Муська говорила: "Полосатая фуфайка". Тельняшка матросская рубашка и вдруг - фу! - фуфайка.
   Выйдешь во двор, а там уже гомон: окна раскрыты, и смотришь - все уже на своих постах. С утра ведь все люди весёлые и голоса у них звонкие. Я кричу сразу всем в раскрытые окна:
   - Доброе утро!
   А мне отвечают тоже звонко-весело:
   - Здоровеньки булы!
   Это Птица.
   - День добрый, мил человек! - кричит в своё низенькое окошко Емельян Петрович.
   - Счастливого тебе денёчка!
   Это дед. О нём пойдёт речь впереди.
   И ещё с одним человеком из нашего дома я всегда почти встречался по утрам. У него брюки-клёш. Это действительно клёш - что твоё Чёрное море. Ботинок не видно. Идёт, и только слышно, как клёш шуршит: клешинка о клешинку цепляется. И тельняшка у него на груди такая же, как у меня. А грудь нараспашку. Летом и, между прочим, зимой. Тельняшка - она ведь никакой холод не пропускает, даже морозный. Я долго в это верил. Не зря отец называл меня иногда Тельняшкой.
   Так вот: морячок этот жил прямо над нами. Он по ордеру въехал, как только из нашего города ушли бандиты - не помню, зелёные или синие, одним словом, бандиты. Шмельков этот, морячок, в дом наш въезжал, когда в порту ещё постреливали. Вообще в городе уже тихо было, но вдруг: та-та-та - пулемёт. Построчит, как на швейной машинке, и замолчит. Или два выстрела бахнут. Чаще два: бах и бах. Это значит - кто-то где-то из-за угла бахнул, а его тут же - будь здоров: не стреляй из-за угла.
   Но я отвлёкся. Шмельков Лаврентий Кузьмич въезжал к нам в дом на тачанке. Это бричка такая с пулемётом. Хотя чего это я объясняю, когда все видели картину "Чапаев" и там этих самых тачанок сколько хочешь.
   Так вот: въехала к нам во двор тачанка, соскочил с козел Шмельков (он сидел рядом с ездовым) и сразу мне, да и не одному мне, понравился. Лицо круглое, веснушчатое, бескозырка где-то чуть ли не на затылке, на груди синие полосочки, как морской прибой; пояс лаковый, туго затянутый, а на нём кобура из дерева, и из неё рукоятка от пистолета торчит. О брюках-клёш я уже говорил - повторять не стоит.
   В тот же день мы узнали, что новый сосед - большой начальник: главный комиссар продовольственных складов Помдета. Помдет - это помощь детям. Вы же знаете, что время было тогда голодное. Если нашему городу удавалось получить какие-нибудь продукты морем или сушей - муку или крупу, - раньше всего это шло в Помдет. А оттуда - в школы, в детдома и по детсадикам. В те годы в нашем городе случалось, что люди умирали от голода. Но детям умирать не давали. Детей чем-нибудь, хоть раз в день, а кормили. Причём обязательно горячим.
   И морячок наш Шмельков был главным начальником над этими складами с продовольствием для детей. Его-то я и встречал по утрам, когда шёл с ведрами или с дровами.
   - Доброе утро, - говорил я.
   - Привет школьнику, - отвечал Шмельков.
   Очень он нашего брата, школьника, уважал. Рассказывали, что он для школы за каждый фунт крупы (у нас тогда на фунты мерили) дрался. До Шмелькова, когда у нас первый раз организовали Помдет, из складов Помдета поворовывали. Но с приходом Шмелькова всё прекратилось. Морячок там у себя на складах объявил всем, что, если кто хоть фунт муки или там крупы у голодных детей украдёт, он, Шмельков, этого вора собственноручно расстреляет. Вот как! Да, при Лаврентии Кузьмиче нас в школе кормили прилично.
   А раньше мы с Муськой часто играли в ресторан. Вы такую игру не знаете? Ну и не знать бы вам её никогда! Играли мы так. Я садился за стол и вроде бы повязывал салфетку. Ну, в общем, просовывал её за воротник.
   - Тэк, - говорю, - что бы это мне сегодня покушать?
   Муська стоит передо мной с полотенцем через руку, вроде бы это салфетка, а она подавальщик из ресторана.
   - У нас, - говорит, - сегодня есть картошка в мундире и каша ячневая.
   Я отвечаю:
   - Мне это не по зубам. Нет ли у вас жареного фазана или кабаньей ноги на вертеле?
   Муська теряется. Молчит.
   А я требую:
   - И ещё мне пинту (это такая мера, которой пираты вино меряют), пинту, - говорю, - доброго красного, а на закуску кусок сахара, только побольше.
   Муська говорит:
   - У нас сахарин есть.
   Нет, с ней в ресторан играть неинтересно было. С Женей Ежиным тоже не получалось. Но уже совсем из-за другого. Я ему один раз говорю:
   - Подай мне седло дикой козы.
   А он:
   - Кто же сёдла кушает? Они жёсткие, на них ездят.
   - Дурья твоя голова, - говорю, - это же седло из книжки.
   А он:
   - Что мне из книжки? Мало чего там понапишут. А у нас вчера какао было. Настоящее, не книжное. Вот вкуснота! Я две такие чашки отмахал громаднющие. Потом даже поташнивало.
   Вот так мы поговорим-поговорим. Пока играем в ресторан, интересно! Потом, правда, ещё сильнее есть хочется. Аж поташнивает.
   Интересно всё-таки: Женьку поташнивало от того, что он переедал, а меня - от голода. Может быть, вы не поверите, но я правду говорю: так оно было на самом деле.
   Потом, когда Советская власть установилась, никогда не забуду, как нам первый раз Серафима Петровна объявила:
   - Сегодня, дети, на третий урок у нас что?
   Кто-то сказал:
   - Физические опыты.
   И ещё с задней парты крикнули:
   - Гимнастика!
   Эту гимнастику (по-теперешнему - физкультуру) у нас давно отменили. В голодуху она совсем не получалась. Какая там гимнастика, когда люди от голода шатаются!
   Серафима Петровна говорит:
   - Нет, не угадали. На третьем уроке будут не опыты и не гимнастика, а ячневая каша!
   Мы все повскакали, парты захлопали, а мы танцевать. Как индейцы. Честное слово! И всем хотелось пойти в столовую за этой кашей. Серафима Петровна знала, что так будет, и потому она урок отменила.
   Ой и вкусная же была эта каша! Без масла, а всё равно вкусная. Мы принесли в класс два по полведра и ещё по дороге запахом вроде бы закусывали.
   На другой день урок не отменили. Выделили в наряд самых лучших учеников.
   - Им, - сказала Серафима Петровна, - один урок пропустить не страшно. Всё равно они всё знают отлично.
   Ох и старались же мы потом, чтобы и нам пропустить урок было не страшно. И мне семь раз в год выпало пойти за кашей в помдетовскую кухню с двумя вёдрами на палках. Мы потом ходили по очереди - каждый раз четыре ученика. График у нас был. Каждый из нас держал конец палки, на палке ведро, а в вёдрах - в одном щи, а в другом каша. Обед из двух блюд - это Шмельков завёл.
   Полную миску горячей каши съешь - и задачи как-то легче решаются.
   А сын был у Шмелькова, Кузьма, - малолетний такой. Муська про него говорила: "Кузя - одна сплошная веснушка". Он, правда, очень был веснушчатый. Должно быть, в отца. Рос Кузя без матери. Жена Шмелькова не то у белых осталась, не то погибла - он про это ничего не говорил. По слухам я писать не хочу, чтобы неправда не получилась. Только Кузя этот, пока его в детский сад не взяли, очень плохой был. Не в том смысле плохой, что нехороший, а в том, что худой, болезненный. И сам Шмельков после приезда со дня на день спадал с лица. Это значит - худел. У него в комнате всей мебели было: тюфяк из соломы и тумбочка из фанеры. И при этом он ребятам с нашего двора говорил:
   - Богато будут жить все, кто работает. Рабочий день будет всё меньше и меньше. А еды и всякой одежды там и обуви - всё больше и больше. Рабочий человек сможет на отдых к морю поехать во дворец, где царь отдыхал. А ребята получат дворцы, где буржуи жили. Их - эти дворцы - только отремонтировать. И будет там и кино, и столовая, игры всякие, музыка балалайки, гармоники. Играй - не хочу!..
   Мы, ребята, слушали Шмелькова, и нам верилось, что так будет, и не верилось.
   Сколько раз, бывало, Шмельков меня, как встретит утром, спрашивает:
   - Вчера как обедал?
   Один раз, когда порции прибавили, он меня специально во дворе поджидал:
   - Ну, как теперь обед - подходящий?
   - Подходящий, товарищ комиссар.
   - А сколько половников на брата?
   - Три через край.
   - Правильно. А больным домой снесли?
   - Снесли. У нас только один больной и то так только - поскользнулся и ногу сломал.
   - Лечат?
   - Не знаю.
   - Что ж ты тогда знаешь?
   Я молчал.
   - Стыдно? - спросил Шмельков.
   - Стыдно.
   - Он тебе кто - товарищ?
   - Нет. Так просто. В одном классе учимся. Только он около окна сидит. А я в другой стороне, ближе к двери.
   Ну и рассердился тогда Шмельков!
   - Другая сторона, - сказал он, - там за морем, где власть другая и порядки другие - волчьи. Понял! И то те, кто там работают, тоже нам товарищи. А ты говоришь - другая сторона!..
   Он тогда взял у меня адрес того мальчика и послал ему из Помдета на дом сухой паёк.
   В то время, кроме Шмелькова, я не знал ни одного большевика-коммуниста. Он первый. И я его не могу забыть. Помню ночь, когда белые в последний раз брали наш город. После этого их вышибли, и Советская власть уже установилась навсегда. А тогда страшно было. Артиллерия белых била по городу и с моря и с суши. У Шмельковых снесло над головой крышу и обрушился потолок. В общем, они перебрались к нам. Это было часа в два ночи. Муська была тогда совсем маленькая, но всё равно не плакала.
   А мама моя плакала. Только тихо - неслышно. Но я всё равно видел: щёки-то мокрые - не скроешь.
   Кузю положили со мной в кровать. А сам Шмельков опять достал свой пистолет в деревянной кобуре, который мы после первого дня его приезда не видели, и ушёл.
   Моя мама всё уговаривала Кузю поесть кукурузных лепёшек и чаю попить, а он только одно:
   - Не.
   Такой упрямый был детёныш. А маленький. Как младенчик. Хотя ему тогда уже четыре года стукнуло. Он мне сам говорил, что ему пятый пошёл.
   Ну, Муська его в конце концов уговорила по-своему, по-ребячьему, и накормила.
   Это, оказывается, ему отец наказал ни от кого никакой еды не брать, чтобы никто не мог к нему, как к сыну начальника продовольствия, подлизаться. Ох и принципиальный же был этот Шмельков! Так посмотришь на него - морячок, братишка, и всё.
   Но я потом, как старше стал, понял: если бы больше было таких вот людей, как Шмельков, ни одному вору или взяточнику не стало бы житья...
   Ночка та была - страшно вспомнить. Отца нет - он в портовом отряде самообороны. Света электрического нет - коптилка одна на столе; огонёк от неё маленький - меньше, чем от свечки, а тени громаднющие и копоти - весь потолок. Муська сидит на кровати - плечи костлявые, глаза большущие, руки тонюсенькие. Но не подумайте, что нескладная какая-нибудь. Очень она складная и красивая. Вот только упрямая, как сто ослов.
   - Не буду спать, и всё.
   А Кузя со мной рядом. Молчит. Хоть бы сказал что-нибудь. И то легче было бы.
   Мама пол подметает и пыль вытирает. Это в три часа ночи. А что делать: от взрывов потолок осыпался и всё в комнате в пыли. Мы даже чихали от этого.
   Потом приходит Шмельков - тоже весь серый, пыльный, одноцветный какой-то, как в кино. И всё в ту ночь мне казалось, что это не взаправду, а будто это я сижу на стуле и кино смотрю. Честное слово. Бывает же такое с человеком. То в кино вдруг забываешь, где ты, и думаешь, что всё по правде так происходит, как на экране, а тут взаправду всё, а ты думаешь кино. Чудно!
   Так вот: Шмельков заходит, а пистолет у него висит. Я сразу заметил.
   Мама моя спрашивает:
   - Мой где?
   - Портовый отряд самообороны отошёл, - говорит Шмельков. - Дальше биться расчёту нет. У беляков английские танки и французские пулемёты. А о вашем муже не беспокойтесь. Самооборонщики рассредоточились. Скроются. А скоро мы обратно будем. Теперь навсегда. Беляки в море побегут, как крысы с корабля.
   Мама слушает и плачет. А я говорю:
   - Мамочка, так это же хорошо, что их всех в море потопят.
   - Не вмешивайся, когда взрослые говорят. - Мама машет на меня рукой. - Вот Муся молчит, и ты молчи.
   И в это время как трахнет! Стекло - дзинь! - и нет стекла. Только осколки. А в окне всё красное-красное. Кузя сидит рядом со мной, ноги с кровати свесил.
   Шмельков нагнулся к нему, обнял:
   - Ну, сыночек, не горюй.
   А Кузя не плачет - ни-ни - и отвечает, как большой:
   - Чего горевать? Беляков побьёшь и опять вернёшься?
   - Вернусь.
   - И на катере меня покатаешь?
   - Покатаю.
   - И на карусели?
   - И на карусели.
   Ой, чувствую я, что всё Кузя понимает, а виду не подаёт, отца жалеет. Приподнимается парень, обнимает отца, целует:
   - Ну, батя, будь здоров!
   - Будь здоров, сынок!
   Лучше бы мне и не вспоминать это. Мама ещё тогда спросила Шмелькова:
   - Куда же вы? Слышите - за углом стрельба? Белые в город вошли.
   А Шмельков:
   - Не вошли ещё. Это наши отходят. Склад вывозить буду. Спрячем продукты. Скоро вернёмся - детей кормить надо будет... Ну, Кузя, дай-ка ещё разок поцелуемся...
   И убежал.
   А Муська осколки стекла с пола подметала. Шлёпанцы мамины надела и, как была в рубашке, так и пыль вытирала, - уборку устроила. Ночью. Смешно. Нашла время. Кузя отвернулся к стене, голова в подушке. Молчит...
   Он потом, мальчонка этот, с нами жил три недели, пока наши не вернулись. А беляков всех в море сбросили. Убегали на пароходах, на лодках, на яхтах, на катерах.
   Их и вспоминать неохота. Шмельков не вернулся. Нам рассказывали, что вывезти склад не успел и там же у склада, чтобы белякам в руки не даться, подорвал себя гранатой.
   А Кузю у нас забрали в севастопольский детдом "Коммунар". Теперь Кузьма Шмельков на фронте служит. Контр-адмирал. Военными кораблями командует. А есть на Черноморском флоте, только на торговом флоте, красивый такой пароход - "Матрос Шмельков". Это в память Кузиного отца. Мой отец на этом самом "Матросе Шмелькове" один год плавал третьим помощником. Я бывал на "Шмелькове". Там в кают-компании портрет матроса Шмелькова висит. В бескозырке, бушлате и тельняшке треугольником на груди. Как живой!
   ОТ ЖЕНИ ПАХНЕТ ЛЕНЬЮ
   Мой отец плавал на дубке. Так назывались в нашей местности маленькие парусники, в которых возили арбузы и виноград, сахар и дрова - груз недорогой и не издалека.
   Отец был небольшого роста, но зато очень уж широкоплеч. У него были большие руки, а брови топорщились на переносице, как два драчливых петуха.
   Синие глаза под ними были добрыми, и сердце у него было доброе, открытое. Отец получал не ахти какую зарплату, но редко когда приносил домой получку целиком. Он отдавал матери деньги и говорил обычно:
   - В следующую получку все принесу.
   Мать сердилась:
   - Ты не оправдывайся. Раз отдал - значит, им больше нужно.
   Мать не спрашивала, кому отец отдал деньги: в те годы голодали многие.
   Мой отец был не такой, как все. Вы подумаете, что я так говорю потому, что это мой отец. Совсем не потому. Я знаю, что другие отцы ругали своих детей за какие-то там траты: "Учебник купил. А у товарища взять не мог?" Или: "Почему на завтрак так много потратил? Швыряешь деньгами".
   Мой отец не давал мне деньги просто так, а только на то, на что действительно нужно было. Но при этом он требовал, чтобы я не скупердяйничал, а потратил - на учебник или на обед - всё, что получил. Он говорил: "Сэкономишь гвозди - потеряешь подкову". Так оно бывает у скупого хозяина лошади, и так же оно бывает и в жизни. Сколько раз в жизни я убеждался, что отец прав! Прав в том, что нет у него этой глупой скупости, при которой люди сами себя обкрадывают. И мама это понимала и соглашалась с отцом, когда он говорил: "Что даёшь - получаешь обратно; что не даёшь теряешь навсегда".
   Я не припомню, чтобы мать и отец когда-нибудь ссорились. Отец любил людей и, если слышал про кого-нибудь плохое, говорил:
   - Цветы разные бывают. Не всем же быть розой. И у той есть шипы.
   Только Женю Ежина он не любил и говорил, что от него дурно попахивает. Помню, услышав это, я удивился: