Дальше не помню. Снова внезапно с головой накрывает полоса прибоя – десятый класс, изматывающая зубрежка, треволнения, страхи, выпускные, вступительные – и расшвыривает нас прибой кого куда. Люда уезжает в Симферополь, поступает в медицинский институт.
* * *
   Спустя двенадцать лет, проездом через Москву, неожиданно встречаю Люду в аэропорту Внуково. Наши рейсы отменены до вечера. На юге полоса гроз.
   Люда похорошела, носит модную прическу. Узнаю, что она работает участковым педиатром в том же Симферополе. Муж у нее военный летчик, две дочки.
   День солнечный, но неяркий, и мы гуляем по аллее среди подмосковных сосен, и кажется мне, что сменили листья на хвою, а аллея та же, что в юности.
   Люда удивлена: ты не женат? С тем же нескрываемым любопытством, что в школьные годы, заглядывает мне в глаза, то ли жалеет, то ли радуется.
   – И ни разу не влюбился?
   – Да нет, вроде. Погляди, Люда, помнишь?
   – Что?
   – Почти наша аллея. И треп бесконечный – Лиза, Лаврецкий, любовь без взаимности, Феликс. Кстати, где он, что с ним, не знаешь?
   – Меня это как-то не интересовало.
   – Но он же тебе нравился?
   – Феликс? – удивленно, недоверчиво, смеясь, смотрит на меня, – ха, ты что тогда ревновал?
   – Когда?
   – Ну, когда хвалила его? И ничего не понимал? Господи, прости меня, ты всегда был туп на сердечные чувства.
   Она садится на скамью, она не перестает смеяться, на глазах у нее слезы, а я, остолбенев, и вправду ничего не понимая, стою рядом.
   – Это так здорово, что мы встретились, – теперь она плачет, вытирает глаза платком, виновато улыбается, – ничего, ничего. Не обращай внимания. Знаешь, мне уже давно так легко не было, как сейчас. Эх ты, лапа-растяпа! Я же тебя так любила, ну, тебя же, тебя! Я улетела в Симферополь, я на первом курсе вышла замуж, чтобы стереть тебя с памяти. Но ты-то, ты? Ни в кого? Это тебе за меня наказанье, нет, шучу, – она уже смеется, берет меня под руку, мы идем по аллее.
   Как же? Оказывается, под шумной поверхностной волной увлечений, повальной несерьезности, легковесности, которыми, как мне казалось, влекло, волокло всех нас, было и настоящее. И мучительное. И даже трагичное.
   Но почему же и я оказался среди легких песчинок, с бестолковой радостью пляшущих на гребне волны, так, что пронесло меня мимо темной и живой глуби, пугающей, но настоящей?
   Объявили посадку на Симферополь. Люда совсем повеселела, разрумянилась, шутила, расцеловалась со мной. Она словно бы сбросила на мои плечи груз стольких лет, и стало ей легко, и было радостно, что вот – она может пожалеть меня, я один-одинёшенек. О, я знаю, как облегчает душу жалость к другому.
   Но, кажется, впервые так глухо и печально, почти по-старчески, я жалел себя и думал, глядя на Люду – как она изменилась. Да и о такой ли карьере она мечтала? Участковый педиатр. Она была очень способной девочкой, отличницей, грезилась ей научная работа, открытия.
   Как он грустен всегда, этот разрыв между желаемым и действительным – обозначается как-то внезапно на лицах, читается по судьбам твоих сверстников.
* * *
   Лежу, вспоминаю, загораю на пляже Шестнадцатой станции Большого Фонтана. Рядом – существо, в котором вся моя жизнь – Анастасия. Но язык не поворачивается называть ее Настенькой. Вокруг поодаль сидят, полулежат, снуют мимо юные создания, длинноволосые, соблазнительные. Они так плавно проносят свои тела и так молодо глядят вдаль, как будто знают наперед всю тайну своей приходящей жизни, как будто всю ее целиком несут перед собой, такую необычную, загадочную, широко и празднично развернувшуюся, как сверкающее под солнцем море с белым замершим кораблем на горизонте. Их словно готовят к этой будущей удивительной жизни, – пестуют, кормят, учат, возят на курорты, но уже где-то закипает, надвигается полоса прибоя, мутная, беспамятная, скрежещущая камнями и песком, с головой накрывает. И – глядь – замужество или совращение, слезы, быт, нелюбимый муж. Дети, измены, привычка.
   И, приезжая на море, равнодушно глядят на праздничное пространство с замершим на горизонте белым кораблем, не узнавая в этом своей канувшей в вечность тайны.
   Недалеко от меня, справа, ходит дед с лицом старого беркута: маленькие блестящие глазки, глубоко спрятанные среди морщин, впавший рот, и нос, как старый стёршийся клюв. Старик весь изломан – ноги внутрь и кости отовсюду выпирают, ходит вокруг дочки, толстой упитанной бабы в мелких кудельках, с красными краями век, и внучки, такой же кругленькой с уже намечающимся двойным подбородком, этакой «пампушечки», которая искоса бросает на мужчин взгляды. Замуж ей хочется. Народит детей, перенесёт измены мужа, считая, что так должно быть, или, наоборот, станет ведьмой, и превратит мужа в такого, как дед.
* * *
   Полоса прибоя-то сплошная, да накрывает кого раньше, кого позже. Живем весело и легко, студенты, почти все капитаны по детскому моему счету, и среди них шутник и гитарист, фехтовальщик Митя Курков – спортивная фигура, небрежный ум, схватывающий на лету. Всё это позволяет судить об ожидающей его незаурядной жизни.
   Через четыре года после окончания университета, проездом, навещаю его в Свердловске, куда он был направлен на работу, что же это: растолстел, обрюзг, облысел, чистый приказчик, не хватает лишь золотой цепочки на брюхе, обзавелся семьей, недвижимым имуществом, выкинул за борт гитару и рапиру. Но главное, куда делся ум, тонкий, небрежный? Только и слышишь: выпьем, что ли, закусим, что ли? И не то, чтобы сильно пил. Ест много. Обнаружил страсть к еде. Где же накрыло? Прибой на вид тихий – день ко дню, поработал, попил, поел, к вещам ласково прирастал, как алкоголик в одиночку к бутылке. А оно, время, оказывается, крутило его и волокло во всю. Обтесало прибоем, вышвырнуло, и, глядь, сам себя не узнаешь.
   А может именно в этом суть – врастать в недвижимое? Пока без корней – несет поверх дней. И выходит – все прекрасные качества – ростки перекати-поля.
   Но Солдатенков, скучный, тоскливый – за большое счастье почитал посидеть с краю в нашей компании – на докторскую тянет. Женился. Представляю тягучую тоску его дома, где в него скучные дети, и несчастная жена, если она не в него.
* * *
   Думаете – не сложно – прятать зависть под маской жалости?
   Швыряйте камешки в море, следите, сколько раз они подпрыгнут на воде.
   Это бесполезно-веселое занятие возвращает к самым бесшабашным дням, когда напропалую, бездумно и легко, плывешь на утлых суденышках сквозь студенческие годы.
   Кажется, лишь полчаса назад отчалил от родного города.
   Вместе с уменьшающейся на глазах пестрой толпой на перроне, среди которой фигурка мамы, серым зданием провинциального вокзала, увитым диким виноградом, – уменьшается, сужается полоска прошлого. И берег его и земля со всем памятным, что произошло на них, с улицами, деревьями, постройками, домом с пылающей щелью на чердаке, обретает, как бы сворачиваясь, более мелкий, трогательно сжавшийся, виновато оскудевший вид. Через десяток-полтора лет всё это внезапно всплывет – в донный час, когда, изо всех сил сопротивляясь этому, судишь сам себя, как палач. Всплывет драгоценными обломками кораблекрушения. И тогда бинокль, хранимый двадцать лет, становится талисманом, ощутимой памятью детства и отрочества, мимо которых торопился, почти бежал.
   А пока вагон качает меня, как палуба. И я хожу по нему вразвалку, и с тревожной радостью слежу через окно, как, нахлынув на поезд, замирает залитое асфальтом пространство вместе с приземистым, громоздким, сумрачным вокзалом. И он, словно опустив веки, светит из-под козырьков своими лампами – на асфальт перрона, на пассажиров, – сам же оставаясь в ночном сумраке, почти сливаясь с ним.
   А дальше площадь, шорох листвы сквера, а выше – рассыпаны подрагивающие огни – южная столица, студенческий город, корабль над зеленью парков, сизым лезвием озера, над шумными перекрестками и дремотными уголками. И я стою, как Колумб, ступивший на только что открытую мной землю, и толкают меня в грудь, в спину, тянут – ветры, ветерки, задиристо сшибающиеся лбами, сцепившись, как мальчишки, бестолково и радостно катаются по траве. Несет меня толпа вдаль по проспекту, наталкивая на шумные молодые компании, преувеличенно жестикулирующие и чересчур кричащие, которые непонятно почему весь вечер допоздна спешат то в одну, то в другую сторону, почти бегут, как будто, во что бы то ни стало, хотят достигнуть цели, каждый раз возникающей с противоположной стороны.
   Приехавшие из разных мест, еще крепко к нам приросших, мы робко, привыкая, ступаем по новой земле. Мы так неповоротливы и напряжены, словно тянем за спиной, как бурлаки, тяжкую баржу прожитой провинциальной медлительной жизни с неторопливыми повадками, размышлениями с запасом на другой день, ранними засыпанием, домашней пищей в одно и то же время, и чересчур серьезным отношением к тому, что читали и чему нас учили.
   Знакомимся. Прощупываем друг друга. Но коменданту общежития и вахтерам недолго остается грезить о райском пополнении.
   Пройдет несколько дней, и словно в отместку за долгую размеренную спячку внезапно начинается извержение бестолковой активности, сбивающая с ног лава. Носятся как угорелые по комнатам и коридорам, с пыхтеньем борются, ревут джазы под гитару, аккомпанируя себе на кастрюлях, тарелках и ложках, обливают друг друга водой, ночью дерутся подушками, повально курят – общежитие и вправду походит на вулкан – так оно сотрясается и дымится.
   В этом бедламе самое удивительное – олимпийское спокойствие коменданта и вахтеров. Знают по опыту: стихия перебесится и сама выдохнется, вулкан угаснет также неожиданно, как и начал извергаться.
   С бездумной радостью, словно в водоворот, сам же себя ввергаешь вместе с оравой – орешь и поешь, не слыша собственного голоса, бегаешь и скачешь, не чуя ног, дурачишься, не видя как нелеп, если бы взглянул на себя со стороны, спишь, как пушинка, не ощущая тела. И водоворот, затянув на самое дно, разбрасывает нас, как щепки. И тогда вдруг ощущаешь, насколько ты сам по себе – легок и свободен, – и пережить блаженное это состояние можно лишь в одиночку.
   Сиротливо умолкшие и слабо освещенные стоят общежития. Разбрелись все по шумным проспектам и сонным переулкам, и каждый сам по себе – стоит, замерев, у фонтана, шатается по парку, присматривается к парочкам, однако зависти большой не испытывает, потому что это – впереди, еще в предвкушении, да жизнь-то еще вся впереди. И это почти бестелесное парение подобно предчувствию высоких насыщенных дум и громоздко прекрасных дел.
   Предвкушаемая тяжесть делает тебя до того летучим, словно ты вышел в море на легчайшем, как скорлупа, суденышке. Лежишь, закинув руки за голову, затерявшись под тополями, густо и сумрачно охватывающими озеро. Долго-долго глядишь в предвечернее небо, слыша издалека, как сквозь слой воды, крики купающихся мальчишек, ленивые переборы электрогитары со стороны Зеленого театра и шелест листьев, подобно обломно идущему от горизонта ливню. И начинает покачиваться палуба земли, так, что надо, раскинуть руки, чтобы удержаться на ней. И плывешь через годы к дальним землям с грузом, который в тебя уже заронили науки о земле – минералогия, кристаллография, палеонтология – и за каждой посверкивающий шлейф минералов, раковин, рифов. И наплывают рассеченные вдоль и поперек до основания – хребты Тянь-Шаня, Памира, Копет-Дага – ледяные кристаллики звёзд на звеняще зеленом буддийском небе.
   Пообедав днем в студенческой столовой, пребываешь в убеждении, что раз и навсегда покончил с проблемой еды, и лишь внезапный голод заставляет очнуться на суденышке, которое занесло тебя Бог весть куда.
   Встаешь из-под тополей – как сходишь на берег незнакомой земли. И те же тополя в пропахших цветами сумерках оборачиваются диковинно рвущимися в небо растениями. И вот уже целая стая гибких, прыгающих, как обезьяны, электроинструментов в оранжево пылающей раковине эстрады с черными зернами музыкантов, похожей на раскрытый плод граната, неистовствуя в джунглевых ритмах, открывает землю, на которой очнулся.
   Совсем приходишь в себя, когда, изнывая от голода, в первом часу ночи рыщешь по всем тумбочкам общежития – нет ли завалящейся корочки хлеба.
* * *
   Близятся тяжкие воды, зимняя серость и сырость.
   «Сессия» – слово мягко стелется, да жестко спать на галерах, потому что мы сменили утлые суденышки на галеры – в одиночку не одолеешь.
   Раскачиваясь над учебниками и конспектами, как изнемогающие гребцы, стараемся не падать духом. Один из нас, рулевой, шпарит вслух, а мы в такт покачиваемся. Гребём.
   Но и галеры не тянут. И мы уходим под воду, лежим на самом дне, на койках, зеленые от нехватки воздуха, исхудавшие от недостатка пищи, примятые неимоверным давлением, небритые (это уж и талисман: сдадим – побреемся), почти, как водолазы, ползем к университету в день экзамена.
   В момент взятия билета даже оставляешь мысль о спасении, последний глоток воздуха перекатывается в горле.
   Но вот рука пишет в зачетке приговор, настолько мягкий, настолько для тебя неожиданный, и – вылетаешь в коридор – пробкой на поверхность, в один миг из смертельных глубин – в небо. И никакой кессонной болезни, не отнимаются ни руки, ни ноги – только ошеломляющая легкость. И внезапно видишь, что попал в ослепительно солнечный день, в свежо холодящие снега.
   И так две полосы – в год, и выбрасывает то в снег, то в зелень.
   И вправду никогда более не испытать такой сладости безделья после распластывающего давления, безделья, когда так же отчетливо, почти на ощупь, как ешь, спишь, листаешь книгу, возможны любые начала, любые повороты судьбы. Самые неожиданные и столь же реальные, как поворот улицы или втягивающий в себя весь лапчатый от зелени и мохнатых теней переулок. И обрушивается на тебя целый обвал истоков, начал, возможностей, также густо и тонко разбегающихся, как волосы – по спине идущей впереди девушки, внезапно исчезающей за углом. Еще долог девичий смех, как будто рассыпают в темноте серебро, приманивают, сбивают, запутывают в криво убегающих переулках.
   И вправду, никогда более не чувствовать в окружающем городском пространстве такой корабельной тяги и неустойчивости. Никогда более здания не будут так косо, словно бы кренясь на борт, стремительно выныривать из мглы прямо на тебя, на каждом шагу обнаруживая нетерпеливость и разбросанность твоего взгляда, походки, устремлений, никогда более не будут оголённые декабрьские парки так вправду казаться скоплением мачт зазимовавших флотилий.
* * *
   Воображение было настолько жадно ощутимым, почти хищно плотским, что когда в лиловом, простуженном и все же весеннем небе какие-то рабочие люди ходили по крыше, что-то там, на высоте, ладили или разбирали, казалось, на моих глазах развинчивают механизм зимы. И вся световая, с деревьями, проводами, тенями, циферблатами уличных часов, толпами, ранними огнями в окнах сложность вечера посверкивала, двигалась, позванивала трамваями, как стрелки машинного телеграфа, разворачиваясь в весну. И люди, перекликающиеся на крыше, ставили паруса облаков прочно и точно по курсу на солнечные острова весенних дней, облака на глазах надувались ветром, голова начинала кружиться.
   О, радужно увеличивающие стекла юности, сила воображения, сфокусированная вами, может заставить дымиться солнечным жаром самое сырое и скудное существование, может вжечься веселым клеймом в самый серый и замшелый быт.
   Ощущение починки корабля при виде людей на крыше настолько сильно, что когда через несколько лет в Одессе увижу, как чинят в доке корабль – это покажется бледной копией.
   Но настигшая меня, накрывшая с головой и теперь несущая на своих волнах юность странной стороной поворачивает ко мне корабельно-городские фантазии моего детства. С иронией и снисходительностью юноши принимаю чересчур выпяченные и откровенные подобия деталей корабля и города, как наивную дань, которую мне в наследство оставил тот большеротый мальчик, замерший по другую сторону отошедшего времени. Более того, я уже не нахожу в себе человека, рвущегося из врастающего в землю города на летящие поверх воды палубы. Я скорее чувствую себя матросом, чей корабль после долгого плавания по изнуряющим душу бесконечным водам, только причалил к берегу, и мачты его торчат за первым встречным домом.
   Из общежития гурьбой, с шумом, достаточным, чтобы обратить на себя внимание, мы, студенты, вываливаемся на проспект в любой час первого и второго года учебы и кажемся ватагой матросов, только что сошедшей с корабля, шатающейся по незнакомому, но уже такому милому городу, где никого у нас нет. А так хочется иметь родных, близких, любимых, дом с устоявшимся бытом, твердыми привычками, человеческим теплом, в общем, всем тем, от чего раньше пытались сбежать.
   С веселой бравадой задираем городских ребят и девушек, но за бравадой спрятана печаль матроса, которому в долгом плавании и в самых неожиданных местах пустынно замерших вод мерещилась земля. Он знал, что это лишь его желание, и всё же каждый раз, встрепенувшись, вглядывался: а вдруг.
   Теперь он здесь, на долгожданной земле. Но, проходя рядом с девушками и парнями, чувствует, что отделен от них той же огромностью вод, хотя стоит рядом. И потому также огромно в нем желание, как хотелось увидеть землю посреди океана, не просто сжать пальцы для знакомства, а схватиться за руки, как схватывают, когда хотят помочь перепрыгнуть с палубы на берег или сбегая на палубу, чтобы и вправду стать рядом, равным и близким.
   Шатаемся ватагой и в одиночку – в ожидании этого мига.
   И вся еще не начатая, напирающая на плечи юная моя жизнь так рвется в набегающие минуты и наступающие часы, что меня несет по воздуху одной силой жадного восторга ожидания.
   Ожидание опахивает меня шумом, голосами, дыханием из-за каждого угла, каждого поворота, тянется ко мне запомнившимся на всю жизнь арбузным запахом срезанной на газонах травы, мерещится в неожиданно прозвучавшем рядом женском голосе, во вспыхнувшем впереди окне: как будто подают мне знак. Ожидание все покрывает, преображает, соединяет: так бесконечные воды делают родственным всё попадающееся им на пути.
   Мне даже чудится, что иду как в облаке, и, опережая меня, подобно импульсам, летит ожидание участия, случайно сорвавшегося с губ и обращенного ко мне слова, пусть самого незначительного. И я так жду этого, что с готовностью подхвачу и тут же верну давно во мне накопившееся и жаждущее излиться на всех и каждого участие. Слова малозначительные, но самые связывающие, чаще даже бормотание, но смысл в том, что видят глаза: в неожиданном доверии, сумбурных разговорах, молчании.
   Обнаруживается непонятная материя, затягивает в свой сентиментально-летучий водоворот. Выпархивает из души, как птица, которую таишь за пазухой, хочешь утаить, а она бьет крыльями, выпрастывается, – летит впереди тебя – любовь. Но она как бы предстоит настоящей, обгоняет ее, сама по себе народившаяся во мне, ни на кого отдельно не обращенная, точно конус света из-под козырька ночного фонаря, изливающийся на всё, что попадает в круг его сияния.
   Я готов даже поверить, что любовь возникает в нас сама по себе: это и есть наше «я», самое его ядро: бессознательная жажда распространить любовь на всё вокруг, чтобы – жить.
   Не было у меня еще ни женщины, ни друга, ни вещей, дорогих моему сердцу, но никогда острее, чем в те дни, не чувствовал, что – живу. Иначе как понять, что память тех лет, где поступки несвязные, а жизнь – скопление случайных событий, которые должно унести в забвение, как мусор, перед началом истинного прочного существования, – оказалась куда устойчивей, чем всё остальное, влечет к себе с надеждой, что там потерял и отыщу то, без чего разладились остальные мои годы.
* * *
   Был ли я застенчив? Гораздо ловчее, чем многие мои сокурсники, почти не навязываясь, мог познакомиться с девушкой, подсев на парковой скамейке или за столиком в кафе. Лучше многих танцевал на курсовых вечерах. Но они, мои сокурсники, уже обзавелись историями, интригами, знакомствами, встречами, симпатией и ревностью незнакомых мне девушек с других факультетов, и даже горожанок. Рассказывалось это с многозначительными умолчаниями, там, где предполагались интимные подробности, и все же ничего особенного не ощущалось. И всё это вошло в их жизнь этих лет также привычно, как безделье, пища, изматывающее штудирование и предэкзаменационный страх.
   С видом бывалых поглядывали они на мои затянувшиеся детские забавы, становились в тупик: не пускать в дело такой редкий набор отмычек к женской душе – умение играть на гитаре, запросто знакомиться, не лезть в карман за словом, легко танцевать. Вместо этого продолжать бессмысленные шатания, которые оставлены ими в прошлом, или целые вечера терять на балконе полупустого спортивного зала, где тяжким потом добывают себе гибкость, прыгучесть, раскованность, летучесть гимнасты, или, что уже совсем смешно, торчать допоздна над одной и той же пожелтевшей от времени «Илиадой».
* * *
   Пляжная жизнь, с показательным набором бронзовых тел, с взбитой белизной прибоя, излишками солнца и влаги, ослепляющая до черноты в глазах, шумно и медленно вращается вокруг меня. Играют в карты, в шахматы, слушают транзисторы. Знакомятся, заигрывают, едят. Окунают детей, шлепают их, вытирают, уводят в кустики. Читают или просто лежат ничком, кто грудью, кто спиной – к солнцу.
   Мы же неразлучны. Не могу представить себе, как раньше был без нее. И здесь, у моря, в отличие от «Незнакомки» Крамского, представшей мне впервые в Питере она скорее подобна «Венере» Боттичелли, выходящей из пены морской. Вдоль берега доходим до архиерейской купальни, так игрушечно, скудно выделяющейся своей пустынностью, глиняными белеными заборчиками, аккуратными деревянными строеньицами, стеклами окошек, лестницами – среди вальяжно развалившегося тяжко шевелящегося хаоса пляжей.
   Изредка мелькает среди строеньиц молодой служка в черной до пят рясе, легко взбегает по лесенке. Чудится, еще миг, и лохматая черная птица далекого моего детства замечется среди решеток на колокольне.
   Неужели надо поверить в то, что я бездумно плыл через годы, выбрасывая за борт, как балласт, всё, неуклюже складывающееся в мою жизнь. И всё это с единственной целью добраться до того, что в смутных мечтах вставало искупительным исполнением всех ожиданий души – единственной встречей с единственным существом?
   Но то, что случилось на Греческой площади, все же не дает мне покоя. И этот взгляд Светланы, встретившийся с глазами Анастасии, взгляд, в котором ярость смешалась с беспомощностью, и эти глухие звуки, вырывающиеся откуда-то из глубины ее груди. И ощущение невероятной горечи и жалости к Светлане, несмотря на то, что она предала меня, и одновременно любви невыразимой к Анастасии.
   Только теперь, вспоминая лица моих сокурсников, с бывалым видом поглядывающих на детские мои забавы, с грустью понимаю, что это я был не ко времени въедливо взрослым, а они скорее походили на ораву молодых щенков.
   Мы существовали среди скучной необходимости семинаров, зачетов, лабораторных занятий, выпивок, ухаживаний, более похожих на ритуалы, по которым тебя признают полноценным членом студенческой братии. Но по настоящему удовольствие им доставляли лишь часы, когда они с кряхтеньем возились, пытаясь побороть друг друга, и могли целыми днями с небольшими перерывами заниматься этим изматывающим делом. Или прыгали, как петухи, на плечи друг друга, или уже в полном блаженстве наполняли комнаты общежития звериными криками – уханьем, мяуканьем, обезьяньим хохотом, лаем и ржаньем – будущие специалисты своего дела, кандидаты наук, главные геологи экспедиций: курс у нас был способный.
   И у всех клички. Вот они, окружили меня.
   Добродушный, багровеющий так, что даже белки наливаются кровью, Алька Веселов – «Самовар».
   Высокий, почти сутулый Кухарский с тяжелыми надбровьями и веерообразными ресницами, до того черными, будто каждое утро мажет их ваксой, – «Большая кукарача».
   А рядом с ним всегда Витёк – руки короткие, как ласты, и движет ими, загребая от груди за туловище, как плывет, круглый, поблескивающий маслинами глаз, – «Малая кукарача».
   Короткий, как срезанный, с большой лобастой головой и челюстью американского бизнесмена с карикатуры, – не хватает лишь сигары в уголке рта – хищно летящий впереди своих ног Данька Дубровский – «Кулан».
   По медвежьи косолапый, волосы ёжиком, легкомысленно ввязывающийся в любые споры и потасовки и потом, не в силах выпутаться, просто убегающий – Гринько – «Крак». Худой, с мелкими красивыми чертами лица, длинный, разламывающийся в тазу так, что ноги как бы отстоят от туловища, и потому, кажется, все время ходит как на ходулях, Юра Царёв, будущий мой соперник, часто похрустывает пальцами рук. Отсюда и прозвище – «Тридцать три косточки». Перекат с «т» через «р» на «и» похож на хруст суставов.
 
   У меня клички нет, не пристает, чувствую себя от этого ущемленным. Что-то отделяет от них, относит. Так же, как они, шатаюсь от безделья, корплю на лабораторных занятиях, также ем, что и когда попало. Убегаю на озеро, чтобы побыть одному, и тут же рвусь в толпу. Но за всем этим как бы пребываю в мечтательно сонном оцепенении. Замерев, слежу за собой со стороны, за тем, что делаю и думаю, даже скорее за тенями дел и мыслей, далеко и призывно вытягивающимися тенями. Они словно обозначают темную загадочную глубину, уходящую за всё прочитанное, увиденное, осознанное. Они как будто стягиваются остриями к тому упрятанному, настоящему моему «я», и мне кажется, если так сосредоточиться в себе, сжать себя до стальной твердости и тонкости иглы, – откроется, как гимнастам в поте лица, отпущенная мне раскованность, свобода, летучесть, гибкость. Выходит, я неспроста торчу подолгу на балконе спортивного зала.