* * *
   Смешны мне и дороги эти самоуглубления, самоистязания восемнадцатилетнего, начитавшегося благих глупостей, думающего, что если быстро бежать – куда глаза глядят, можно убежать от самого себя. Или хотя бы сохранить мечтательную легкость детства, пытаясь замешаться среди ахейцев или защитников Трои, – снова забраться в громадное, каждый раз от строки к строке строящее себя здание «Илиады».
   Между тем и здесь не укрыться. Замечаешь, что уже потрясает не та медь, чье гладкое, без единой царапины, великолепие отражает блеск солнца, но удары – тупые, колющие, режущие. Не та медь, чей пышно блещущий чеканный рельеф выпукло надвигается на моего отца, близорукого, невоенного.
   Потрясает медь после ударов – измятая, пробитая, разодранная, в крови. Ее стаскивают с раненых и убитых: откинутая рука, раздробленное бедро, оскал смерти, исказивший лицо, в котором жила и дышала красота, врубленная Фидием в мрамор.
   «Длиннотенная пика», меч, обод колесницы заменяется пулей, снарядом, танковой гусеницей. А смерть всегда однообразна: ее бледная сукровичная текучая слизь проступает везде сквозь божественный блеск сражений, через пышные гомеровские эпитеты, украшающие героев, как султаны перьев на их шлемах, через велеречивость, звучные имена – проступает, как через марлевую повязку.
   С любопытством смертного слежу в зеркале общежитской душевой за человеческим телом, с такой тайной любовью сработанным Богом и природой, за дивной гибкостью рук, плеч, бедер, спины, слаженностью мышц, и слабо гнилостный запах отмывающейся плоти, преследует меня боязнью ранней смерти. Стройность эллинов знающих толк в том, как тренировать тело в гимназиях, подобных нашему спортивному залу, пропахшему опилками и потом, с сетками на окнах, с гимнастами, раскачивающимися на перекладинах, брусьях, кольцах, тонкий ум, пестуемый сонмищем величайших во времени философов, – и всё это в рубку, в хруст, в перегной.
   Долгий плач, бледный морок, повисший над полем смерти, через тысячелетия настигает меня неоплатным обвинением: матери должны оплакать сыновей, сыновья – отцов. Помню отца моего. Переодевается. Сутулые плечи, кожа такая беззащитно белая, рядом с черными волосами на груди.
   Стыдливо скрестил руки на груди, пока мама достает ему рубаху из шкафа.
   А живым столько дел. Подлить масло в светильники, подправить виноградную лозу, укрепить ветшающие дома, поддерживать огонь в очаге, чтобы зима была зимой, лето – летом, сон – сном, а еда обильной, чтобы не ослабевал мужской голод, жажда справедливости и доброты. В редкие мои приезды домой мама покупает на скудный свой заработок мясо, овощи, даже бутылку вина, бабушка суетится у плиты, кухонька полна пара, а я под снизившимся потолком узнаю, что вырос.
   Витёк силой тащит меня к Даньке Дубровскому. Говорит, девочки будут с филологического, очень заинтригованы. Геолог и вдруг читает смертельно надоевшую им «Илиаду». И, главное, не по программе, а – добровольно.
 
Так говорил – и Патрокл покорился любезному другу.
Сам же огромный он лот положил у огнищного света
И хребты разложил в нём овцы и козы утучнелой,
Бросил и окорок жирного борова, туком блестящий,
Их Автомедон держал, рассекал Ахиллес благородный,
После искусно дробил на куски и вонзал их на вертел…
 
   Энциклопедия эллинской жизни. Атлас вод, земель, деревьев. Кулинария древности. Некрополь убитых и перепись живых. Анатомическое собрание военных хирургов, руководство для воинов, полководцев, героев. Свод страстей того времени, а они в каждом из нас, от яростных до нежных. Наконец, жизнеописания эллинских богов, которые, хотя и жили на Олимпе, отличались далеко не олимпийским спокойствием. Понесло меня, не остановишь, а девочки молчат, а мальчики чуть свысока на них, – мол, геологи не лыком шиты, а меня заносит, я уже виден отовсюду, сейчас оступлюсь. Убегаю в слова от себя, потому что на виду да еще при девушках меня стесняет присутствие самого себя, цепкое, удушающее.
   Я сейчас оторвался от самого себя, как бегун от настигающего соперника, но зазеваешься – нагонит. И сразу неуклюжесть, бормотание, забывание слов, краска, заливающая лицо, почесывание носа и подбородка – и всё, и не одолеть себя. Ни с кем просто не заговорить, не пригласить на танец. И, кажется, все видят неловкость, которую скрываешь за возбуждением, нелепыми жестами, смехом, делают вид, что не видят, и это еще неприятней.
   Говорю-говорю, и мучаюсь, что «Илиада», самое для меня сокровенное, сейчас вместо завесы. Не захвачен ею, а где-то понизу, почти хищно, вижу всё, что вокруг, – квартиру Даньки, заставленную старинной тяжеловесной мебелью, и в ней – незримое присутствие его уехавших в отпуск родителей. Основательность обжитого пространства объемлет в противовес легковесности общежитского житья-бытья с пружинными койками и пустыми, всегда распахнутыми шкафами, меня и самого Даньку, решительно наставившему на меня свою выпяченную нижнюю челюсть. У окна стоит Алька Веселов – «самовар». Соседство девиц не дает ему согнать багровость с лица. Рядом с ним – лоснящийся улыбкой Витёк. По комнате бегает Света: цыганские глаза, черные – по спине и плечам – волосы, как будто тоже хочет оторваться от себя, выскочить из волос, из кресла, в которое на миг запрыгивает, и тут же сбегает на кухню, обдав меня дыханием, навязчивой благосклонностью, одеждами. По секрету: Данька «наметил» ее мне. Чувствую, небольшую комнату стягивает, выгибает незримое поле напряжения. Пересекаются, стягиваются, отталкиваются, колеблются желания, взгляды. Алька сжался, до того не смотрит на светловолосую, с круглым крестьянским лицом, Тату. Данька, сидя верхом на стуле, изредка бросает тело вслед взгляду на Аню. Витёк лоснится в сторону Нины. Аня, по-моему, пускает пробные взгляды на Альку. Света просто вырывается из себя – ко мне. И все мы, как альпинисты, связаны веревкой. Одна лишь Нина сама по себе, выпадает, молчит, смотрит на меня или на то, что видится ей за моими словами. Она – якорь. Хватаюсь, что-то говорю, сажусь рядом, как вырываюсь из поля, бьющего током. Замолкаю.
   И сразу – в обозначившуюся брешь молчания – знойно-аргентинское, «Риорита», шарканье по полу. Данька тигром прыгает к Ане, хватает, напористо наступает на нее короткими ногами, длинным туловищем, словно тянет на себе танец. Витёк лоснится в цыганских лапах Светы – угораздило же пригласить ее – умоляюще смотрит на Нину. Тата учит танцевать Альку, которому уже на всё наплевать, потому что дальше багроветь некуда. Я сижу рядом с Ниной, глупо улыбаюсь. Смотрим на танцующих, молчим.
   Потом – стаканы, тарелки, дымится картошка. Жареная колбаса, бессмертные сосиски, соленые помидоры из магазина, дешевое вино. Я подаю Нине стакан, и она пьет, и я пью, и мы пьем, и вдвоём молчим, и все говорят, и до нас никому дела нет. Только Витёк и Света бросают взгляды: он – умоляюще лоснящиеся, она – обжигающе презрительные. А мы сидим, как отделённые, но не обделенные, и я пью и каждому улыбаюсь, но еще могу себя сдерживать. Я знаю – еще чуть-чуть, и умильная, переполняющая меня ко всем любовь прорвется, и я стану, как дурашливый пёс, который лезет напропалую ко всем и каждому целоваться, его отталкивают, на него злятся, но его не сдержать. Боюсь сорваться, вот-вот, уже улыбка растягивает мне рот, как младенцу, пускающему пузыри. А Нина берет из моих рук вино и хлеб, молчит и смотрит на меня незамутненным, недвижно доверчивым взглядом, улыбается.
   Снова ревёт «Риорита». Вездесущий Данька напористо и с разных сторон шепчет мне:
   – Девка, клад, – подмигивает. Кричит ей: – Правда, Нина?
   Нина закрывает глаза, кивает, а я хочу услышать ее голос. Я только слышал, когда она сказала, знакомясь – «Нина», увидел ее красивое, чуть плоское лицо. Глаза глядели на меня так прямо, что захотелось зажмуриться, но взгляд был отрешен, даже инертен, легко поддавался более упорному моему взгляду, когда я на миг уставился ей в зрачки. «Нина», сказала она, и меня поразил игрушечно мелодичный голос, как звук детской музыкальной шкатулки. И до сих пор у меня такое ощущение, что мелодии готовы в ней всегда. Надо лишь раскрыть рот, и они приходят в движение, вырываются. Она молчит и может долго молчать, потому что прислушивается к ним, и улыбается, а мелодии внутри нее, только ей слышные, текут-переливаются.
   Беру ее за руку, и мы выскальзываем в коридор в тот момент, когда Витёк бросает упрёк Даньке:
   – Ты виноват, кулан!
   – Сейчас как врежу! Без кличек, – проносится Данька наискосок, из кухни в комнату. Мы сталкиваемся в дверях. Витёк прячется в туалете. В мое пьяное сознание надолго врезается полоска света, прихлопнутая дверью.
   На дворе теплынь, недвижная ночь раннего октября, горькая печальная свежесть опавших листьев. И вся дурашливая жажда излить охватывающие меня чувства выписывает мною вензеля, захлестывает: смеюсь, дурачусь, обнимаю её, – она вдруг прижимается…
   Я сбит с толку, даже испуган. Обнимаю, но весь напрягся, как будто с одной стороны вздернули на дыбу. Несу околесицу:
   – Я знаю, Нина, у тебя нет отца. Правда? Как у меня…
   Ох, как рано я его лишился, в этом вся беда. Так хочется тоже иногда прижаться, навязаться на ласку, как псу, умильно полаять, повизгивая, повилять хвостом. Я балдею от мучающей меня проницательности:
   – Молилась ли ты на ночь? Но кто Отелло? Я знаю, тебя кто-то обидел, да? Обманул? Весь мир не мил, и нет сочувствия..
   – У меня есть папа и мама, – голос её так неожиданно чёток в окружающем меня сумбуре, бесстрастен, как фарфоровый изолятор. И смех тотчас как бы отделяется от нее, стоит, замерев, рядом – внутри себя музыкой. Отрываюсь от нее, соображаю, топчусь перед ней:
   – Папа? Какой папа? Причем тут «папа – мама, что мы будем делать? Одесские частушки. Теперь точно вижу, на кого она похожа: на Мальвину из «Золотого ключика», даже волосами так потряхивает – кукольно.
* * *
   Но глаза, – и в ту ночь, и в другие дни, когда приходил за ней, и мы гуляли, и говорил только я, а она молчала. Глаза, сразу и до дна распахнутые, как отдельно живущие, как будто вздрагивающие от каждого удара сердца, глаза рвутся ко мне, умоляюще отвергают, как непреодолимую, навязанную вместе с жизнью, – фарфоровую музыку голоса.
   И в них, глазах, – такая вся без утайки доверчивость, и она с такой безнадежной радостью отдает мне эту свою доверчивость, всю целиком, торопясь, наперед того, как узнает, что я могу быть безжалостным, обманщиком, что могу сбежать от ненужного, такого серьезного и тяжкого, что хотят мне всучить. Она как будто уже знает, что это и случится, и потому еще более торопится, а дальше– будь что будет, что когда бывал с ней или о ней думал, чувствовал себя виноватым. Злился. Взвалить на меня свою доверчивость, отделаться от нее. А мне-то каково?
   Может ли чувство вины быть любовью? Вряд ли. Иначе бы не раздражала меня озабоченность: зайти к ней вечером, вывести погулять на проспект. Мы сидели допоздна в парке, обнимались и целовались, но я все время мучился, что делаю недозволенное.
   Раньше, выйдя ватагой на проспект, мы грезили себя только что вернувшимися на берег матросами. За нашими спинами – дальние земли. Мы загадочно поглядывали на проходящие парочки глазами, полными обещания, а, в самом деле, чертовски им завидовали.
   Но вот я – по другую сторону, и гуляем вдвоем, и я завидую ватагам, шумно катящимся мне навстречу: у них-то еще все впереди. А я-то, я – и никто, главное, не обязывал, сам – головой в петлю.
* * *
   Как-то встретил вечером Светлану. Она неслась по влажному после дождя асфальту, театрально покрытому желтыми листьями, неслась впереди цыганских своих волос и длинного зеленого пальто, независимо и в то же время призывно поглядывая на встречных мужчин. Увязался за ней, и она, щурясь на меня, всем видом давала понять окружающим, что я за ней увязался. После дождя вечерние огни подрагивали свежо и прохладно. Света болтала без умолку, не глядя на меня, а словно обращаясь к прохожим. Протянула капризным голосом:
   – Про-о-голода-а-алась!
   И мы сидим за столиком кафе, на свету и шуме. Мелькают явно знакомые лица. Светлана не может усидеть, вертится, кому-то машет пальчиками, небрежно поглядывает на меня:
   – Не боишься?
   – А что?
   – И не знаешь? Пропащий ты человек. Нина по правде тебя любит.
   – Хо.
   – Ты мне начинаешь нравиться. – Она откидывается на стуле, смеется, показывая белые зубы, потряхивает волосами. Оборачивается, кому-то грозит, хмурится, кусает губы, снова кому-то машет растопыренными пальчиками, вдруг замирает – не мигая, глядит мимо меня, уставившись в одну точку.
   – Ну-ну, – говорю, – так я тебе начинаю нравиться?
   – А Нинка, – говорит она, – по правде тебя любит.
   Вскакивает, обдавая меня ветром зеленого своего пальто, быстро идет между столиков, покачиваясь, бросая во все стороны взгляды, оборачивается, так, что натыкаюсь на нее, оглядывает всех, говорит:
   – Влюбиться тоже, что ли, – смотрит на меня без всякого интереса. – Прощай! – выбегает в ночь.
   Дело серьезное, да как быть? Нина-то по правде…
* * *
   Можно позавидовать, как легко Витёк, лоснясь улыбкой во все стороны, катится по жизни. Закатится к нам в комнату, и до отупения режутся с Кухарским в подкидного, переговариваются, как будто меня нет.
   – Да не будет! Сам подумай: картишки и «Илиада». Видишь, спит над ней. Она у него вместо снотворного.
   – А любоф, – хихикает Витёк, – куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет «Ма-ма». Не захочешь – уснешь.
   Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:
   – Заткнись.
   – Ишь, как даму защищает, – говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:
   – Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..
   – Заткнись, – бросаюсь к нему, получаю – кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.
   Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:
   – Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..
   Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и – полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента