Страница:
Эту независимость, расширяющую его жизнь по сравнению со сверстниками, давало знание языков. Через них вел его путь, огибающий всю мерзость реальности.
Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?
Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.
Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.
Пожелтевшие от времени записи отца
Израиль, как игла, вошел в сердце
«На следующий день, 5 июня, в семь сорок пять…»
Молния и гром среди ясного неба
Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?
Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.
Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.
Пожелтевшие от времени записи отца
Во время войны отец служил командиром топографического взвода в артиллерийском полку, был ранен. После выхода из госпиталя его направили в строительный батальон таким же топографом. Строили какой-то секретный объект. Матери с сыном позволили переехать в село, сравнительно близкое к месту службы отца.
Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.
Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.
Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.
Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.
По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.
Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.
Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.
Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.
Полистав эти уже пожелтевшие страницы, заполненные мелким, но ясным, ровным, отчетливым почерком отца, столь незнакомым на французском и немецком, школьник Орман тут же вложил их на место до лучших времен.
Само место было залогом, что это сохранится.
Настало отрочество. В те дни главным пространством проживания Ормана стал пляж, захватывающее холодком течение вод, знакомые и незнакомки, голые тела, скрытый эксгибиционизм, игры в мяч, ощущение своего молодого горячего тела, легкость прыжка, древнейшее чувство земноводного. Он пропадал на пляже целыми днями. В сумерках был особенно силен запах нагретого тела, слышны глухие манящие голоса незнакомок, шорох вод, трущихся о песчаный берег. Было ветрено, мелкая зыбь колыхала не менее зыбкие лодки.
Пошли эротические сны, в которых, главным образом, выступали одноклассницы. Сны эти пробудили интерес к рифмоплетству, в котором в достаточно короткий срок Орман достиг внушительных результатов.
Поражало, с каким тайным интересом стали относиться к его еще такой сырой способности к плетению слов. Какие-то незнакомые ребята приводили неизвестно откуда молодых поэтов и с явным злорадством следили за Орманом в то время, как очередной «гений» заливался соловьем, слыша лишь самого себя. Выходило, что за Орманом наблюдали изо всех щелей, некие тараканы или клопы. Первые были противны, но безвредны, вторые кусали. В те дни всеобщей слежки он испытывал страх от повышенного внимания к себе. И все же однажды юношеское тщеславие взяло верх, и он прочел однокашникам:
Все это послужило ему уроком – не школьным, а жизненным – на многие годы: запомнил, что живет в гиблой среде заушателей.
Время от времени Орман прощупывал пальцами, на месте ли бумаги. Ему все еще казалось, что все это померещилось или приснилось.
Но вот настало время, и он извлек эти бумаги, начал читать и расшифровывать со словарем.
Это были философские записи. Они пробудили в Ормане интерес и побудили к дальнейшим поискам.
Имена Гуссерля, Хайдеггера, Канта, Гегеля давали направление поиска. Страсть к языкам у сына теперь вполне объяснялась генетически. Орман-сын отныне прятал и свои записи в этот тайник, оправдавший себя в течение целого века.
Время стыло в покосившихся стенах отчего дома.
В библиотеке попалась ему какая-то книжица о Канте.
Забившись в шалаш, который он соорудил во дворе, Орман читал, испытывая удивительное чувство узнавания. В далеком Кенигсберге были те же деревья, что шевелили листвой над шалашом, те же травы, и воды, и небо, и солнечные пятна, и Кант пересекает городскую площадь, часы бьют на ратуше, хотя время кажется застывшим, и Кант в нем – как бабочка в янтаре. Слово имеет удивительную слабость и потрясающую мощь: кант в петлице какого-нибудь вечно пьяного старшины, и философ Кант, пытающийся вести диалог с Богом.
И сам Орман в этом солнечном полдне ощущал себя бабочкой в янтаре, даже не пытающейся вникнуть в грядущую печаль, с которой позднее вглядывался в себя, подростка, беззаботно, неосознанно, и потому особенно сладостно прожигающего время жизни.
Позднее все свои работы Орман-сын будет открывать посвящением памяти отца, подчеркивая, что он обязан продолжать прерванные по жестокой прихоти судьбы самые заветные размышления отца.
Благодаря знанию языков Орман-сын мог читать в оригинале тексты, явившиеся в Россию в не всегда удачном переводе через много лет, помимо того, что Кант, Руссо, Гегель были жестко усечены цензорами.
В последние годы Орман стал печатать в газетах вполне благопристойные с точки зрения начальства статьи на литературные и философские темы. То, что ему вдруг предложили возглавить отдел литературы и искусства газеты, конечно же, обрадовало, но и насторожило.
Сегодня оправдались плохие предчувствия. Час назад в его сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный им человек.
– Привет, Орман, ты что, братуха, не узнаешь?
Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого не видел с момента получения ими аттестатов зрелости.
– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?
– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.
– И что тебе от меня нужно?
– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?
– Ну?
– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на французском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.
Исчез, как и возник.
Внутрь журнала была вложена газета «Франс Суар». Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.
Не ловушка ли это: ему, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.
Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.
Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.
Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.
Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.
По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.
Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.
Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.
Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.
Полистав эти уже пожелтевшие страницы, заполненные мелким, но ясным, ровным, отчетливым почерком отца, столь незнакомым на французском и немецком, школьник Орман тут же вложил их на место до лучших времен.
Само место было залогом, что это сохранится.
Настало отрочество. В те дни главным пространством проживания Ормана стал пляж, захватывающее холодком течение вод, знакомые и незнакомки, голые тела, скрытый эксгибиционизм, игры в мяч, ощущение своего молодого горячего тела, легкость прыжка, древнейшее чувство земноводного. Он пропадал на пляже целыми днями. В сумерках был особенно силен запах нагретого тела, слышны глухие манящие голоса незнакомок, шорох вод, трущихся о песчаный берег. Было ветрено, мелкая зыбь колыхала не менее зыбкие лодки.
Пошли эротические сны, в которых, главным образом, выступали одноклассницы. Сны эти пробудили интерес к рифмоплетству, в котором в достаточно короткий срок Орман достиг внушительных результатов.
Поражало, с каким тайным интересом стали относиться к его еще такой сырой способности к плетению слов. Какие-то незнакомые ребята приводили неизвестно откуда молодых поэтов и с явным злорадством следили за Орманом в то время, как очередной «гений» заливался соловьем, слыша лишь самого себя. Выходило, что за Орманом наблюдали изо всех щелей, некие тараканы или клопы. Первые были противны, но безвредны, вторые кусали. В те дни всеобщей слежки он испытывал страх от повышенного внимания к себе. И все же однажды юношеское тщеславие взяло верх, и он прочел однокашникам:
Ребята впали в неописуемый восторг. Но тут же кто-то донес директору. Взъелись учителя. Счастье Ормана, что он это нигде не записывал, хранил в памяти. Как говорится, реальных улик не было. Но урок запомнил, и впервые задумался над тем, может ли простая глина, даже напитанная водой, смягчающей и делающей ее податливой, сопротивляться гончару, скульптору? Где грань, за которой послушная воспитанию душа начинает жестко сопротивляться покушениям на ее свободу, озлобляться или замыкаться в себе, как в раковине. После этого урока Орман уже не был простой глиной. Душа его уже была разборчивой и впитывала лишь то, что обладало тайной вольностью под маской смиренной благовоспитанности в самодержавном духе, сущностью которого был один голый страх. А на требования директора школы признаться в авторстве твердо отвечал, что вообще не знает, о чем речь, и не понимает, что от него хотят. Вызывали вероятных слушателей этого стишка. Но никто, как говорится, не раскололся: не слышали, не знаем.
Ты чувствуешь, торчит мой юный бог,
И так уперся в нежный твой лобок.
Он глубь твою ведь знает назубок,
А ты ему все подставляешь бок.
Все это послужило ему уроком – не школьным, а жизненным – на многие годы: запомнил, что живет в гиблой среде заушателей.
Время от времени Орман прощупывал пальцами, на месте ли бумаги. Ему все еще казалось, что все это померещилось или приснилось.
Но вот настало время, и он извлек эти бумаги, начал читать и расшифровывать со словарем.
Это были философские записи. Они пробудили в Ормане интерес и побудили к дальнейшим поискам.
Имена Гуссерля, Хайдеггера, Канта, Гегеля давали направление поиска. Страсть к языкам у сына теперь вполне объяснялась генетически. Орман-сын отныне прятал и свои записи в этот тайник, оправдавший себя в течение целого века.
Время стыло в покосившихся стенах отчего дома.
В библиотеке попалась ему какая-то книжица о Канте.
Забившись в шалаш, который он соорудил во дворе, Орман читал, испытывая удивительное чувство узнавания. В далеком Кенигсберге были те же деревья, что шевелили листвой над шалашом, те же травы, и воды, и небо, и солнечные пятна, и Кант пересекает городскую площадь, часы бьют на ратуше, хотя время кажется застывшим, и Кант в нем – как бабочка в янтаре. Слово имеет удивительную слабость и потрясающую мощь: кант в петлице какого-нибудь вечно пьяного старшины, и философ Кант, пытающийся вести диалог с Богом.
И сам Орман в этом солнечном полдне ощущал себя бабочкой в янтаре, даже не пытающейся вникнуть в грядущую печаль, с которой позднее вглядывался в себя, подростка, беззаботно, неосознанно, и потому особенно сладостно прожигающего время жизни.
Позднее все свои работы Орман-сын будет открывать посвящением памяти отца, подчеркивая, что он обязан продолжать прерванные по жестокой прихоти судьбы самые заветные размышления отца.
Благодаря знанию языков Орман-сын мог читать в оригинале тексты, явившиеся в Россию в не всегда удачном переводе через много лет, помимо того, что Кант, Руссо, Гегель были жестко усечены цензорами.
В последние годы Орман стал печатать в газетах вполне благопристойные с точки зрения начальства статьи на литературные и философские темы. То, что ему вдруг предложили возглавить отдел литературы и искусства газеты, конечно же, обрадовало, но и насторожило.
Сегодня оправдались плохие предчувствия. Час назад в его сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный им человек.
– Привет, Орман, ты что, братуха, не узнаешь?
Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого не видел с момента получения ими аттестатов зрелости.
– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?
– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.
– И что тебе от меня нужно?
– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?
– Ну?
– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на французском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.
Исчез, как и возник.
Внутрь журнала была вложена газета «Франс Суар». Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.
Не ловушка ли это: ему, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.
Израиль, как игла, вошел в сердце
В клетушке было прохладно, но то, что он читал, обдавало то жаром, то морозом. Впервые в жизни впрямую подкатывало к сердцу ощущение растворенной буквально в воздухе гибели, нет, не его личной, а гибели народа, к которому он привязан, оказывается, скрытой, на всю жизнь не отсекаемой пуповиной.
В одиннадцатилетнем возрасте по желанию мамы старенький ребе учил его древнееврейскому, главным образом, кадишу, который он должен был читать в день поминовения отца в синагоге, молитвам в еврейский Новый год – Рош Ашана – и в Судный день – Йом Акипурим. Двадцать лет прошло с тех пор, все это отошло, подернулось дымкой.
И вот, не веря глазам своим, он читает явно не симпатизирующих евреям французских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-Авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд.
Ощущение было, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи.
Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки «Скажи мне, ветка Палестины…», внезапно, как игла, вошел в сердце.
Орман рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.
Орман перестал спать. Кусок не лез в горло.
Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный ему материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.
Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.
Орман, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.
В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна.
Дом был пуст.
Жена увела сына в детский сад и ушла на работу.
Орман не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – «мой народ».
Включил Москву и замер.
Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве.
Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.
Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.
Слушал, остолбенев, не веря своим ушам: Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.
Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.
Орман, как больной после долгого лежания в постели, с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.
И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – Орман это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: «Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…»
Орман вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.
В одиннадцатилетнем возрасте по желанию мамы старенький ребе учил его древнееврейскому, главным образом, кадишу, который он должен был читать в день поминовения отца в синагоге, молитвам в еврейский Новый год – Рош Ашана – и в Судный день – Йом Акипурим. Двадцать лет прошло с тех пор, все это отошло, подернулось дымкой.
И вот, не веря глазам своим, он читает явно не симпатизирующих евреям французских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-Авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд.
Ощущение было, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи.
Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки «Скажи мне, ветка Палестины…», внезапно, как игла, вошел в сердце.
Орман рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.
Орман перестал спать. Кусок не лез в горло.
Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный ему материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.
Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.
Орман, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.
В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна.
Дом был пуст.
Жена увела сына в детский сад и ушла на работу.
Орман не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – «мой народ».
Включил Москву и замер.
Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве.
Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.
Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.
Слушал, остолбенев, не веря своим ушам: Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.
Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.
Орман, как больной после долгого лежания в постели, с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.
И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – Орман это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: «Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…»
Орман вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.
«На следующий день, 5 июня, в семь сорок пять…»
Теперь Орман переводил с удовольствием приносимые Васей материалы. Каково им читать, что их миллиарды провалились в черную дыру. Израиль в качестве трофеев взял тысячи новеньких, как с конвейера, машин, сотни танков и орудий, с которых даже не был снят брезент.
В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: «Объединенная Арабская республика Египет», «Саудовская Аравия», «Королевство Иордания», «Объединенные арабские эмираты». И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – «Израиль». Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что евреи внезапно себя ужасно зауважали.
Стиль французских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.
…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничто не предвещало драматического развития событий.
Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.
Совсем обнаглевший Орман, переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.
Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.
Орман прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.
– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.
Не хохот, а просто рев.
Самое удивительное, что Ормана не зовут. Вот уж какая-то необъяснимая деликатность со стороны коллег. Быть может, кто-либо из них видел Васю, знает кто он такой? Орман насторожился.
– Насер просит внука: «Испугай меня!» Внучек закрывает ладонью один глаз: «Бу-у-у», – это явно голос Тифоя, ответственного секретаря, не умеющего рассказывать анекдоты, и потому дающего объяснение: «Поняли? Имеется в виду Моше Даян».
Это вызывает еще более сильный взрыв хохота.
Голос Витюка из отдела быта, большого любителя евреев:
– Сидит мужик в вытрезвителе. Сосед спрашивает: за что? – Да, понимаешь, встаю утром, слышу – явреи напали на наших братьев арабов. По дороге на работу зашел в забегаловку выпить сто грамм, слышу, они уже на Суэцком канале, захожу на работу – они уже здесь. Ну, я и дал одному в морду».
– Ха-ха, – смех какой-то неуверенный.
Опять хохол Витюк – неутомимый антисемит, хронический выпивоха, выкрикивает найденный евреем Орманом каламбур:
– Литрабы – поллитра бы!
– Ребята, – удивленный и несколько испуганный голос художника Румянцева, – а ведь все эти побитые самолеты – наши «МИГи».
– Ну, Румянцев, выдал. Так вот, заставь дурака молиться, он и лоб расшибет.
Не разобрать: слишком тихий голос.
Разговор принимает опасный оборот. Орман даже прикрывает газетой французский текст, оставляя открытыми лишь несколько строк.
…Самолеты шли на бреющем полете, ниже действия всех радиолокационных систем – арабских, американских, советских.
Крестьяне-феллахи машут им руками, уверенные, что это самолеты Египта.
Египетские офицеры-летчики сидят в кафе на обочине огромного центрального аэродрома, и вдруг замирают с открытыми ртами: командная башня на противоположном краю взлетного поля беззвучно рассыпается у них на глазах. Лишь последующий рев пронесшихся израильских самолетов выводит их из почти обморочного состояния.
Четверка заходит за четверкой, удары следуют через каждые семь – десять минут. Четыре аэродрома в Синае, три на Суэцком канале, два у Каира – всего девять – захвачены врасплох.
Объяснения израильского командования.
Эту фразу Орман с удовольствием печатает большими буквами, как и в оригинале. Очевидно, запись с пресс-конференции.
…Мы изначально решили не начинать атаку с восходом или заходом солнца, что является обычным для таких операций. 7.45 по израильскому – 8.45 по египетскому были выбраны, чтобы ввести противника в заблуждение и достичь полнейшей внезапности. Противник думает: мы готовились отразить атаку израильтян с восходом солнца, а ее и вовсе нет. У противника крепнет ощущение, что теперь уже атаки не будет до следующего дня, как и не было до сих пор. Египет впадает в новый приступ чванства, шлет на весь мир трубные звуки войны, а Израиль сжимается от страха и тоже шлет на весь мир – сигналы о помощи.
Для того, чтобы еще больше углубить эту иллюзию будничности, мы в то утро, до атаки, подняли учебные «Фуги» для обычных маневров. Пока египтяне забавлялись иллюзиями и благословляли Аллаха за слабость Израиля и рухнувший миф об его воинственности, наши Военно-воздушные силы превратили египетские в один огромный пылающий факел. Без полнейшей внезапности и филигранной точности каждого выверенного мгновения нельзя было достичь такого ошеломляющего успеха в такой короткий срок.
Все россказни, распространяемые мировой прессой о каких-то новейших видах оружия, использованных нашими ВВС – несомненно, одна большая и невероятная глупость. Впечатление от победы столь огромно, что просто напрашивается какое-то необычное объяснение, приподымающее завесу мистики над этим поистине фантастическим успехом. Газеты пекут вкусные булки, и массы, и в Израиле и за его пределами, хватают их на лету: специальные бомбы и всяческие выдумки еврейского гения.
Правда же, на самом деле, проста. И в этом, вероятно, ее сила. Речь идет о простой авиационной пушке, которую восемь лет назад французы посчитали абсолютно лишней и заменили ее ракетами воздух-воздух и воздух-земля. Эта пушка, из которой израильские пилоты научились стрелять с небольшой высоты с невероятно отработанной точностью, и была нашим оружием. До такой степени все просто, что даже как-то жаль разбивать сияющие мифы о каком-то гениальном оружии…
В кабинет вошел Тифой.
– Что ты тут притаился, как мышь. Ребята все пошли выпить к Борису в забегаловку.
– По какому поводу?
– Ну, день солнечный.
– А ты чего не пошел?
– Ты же знаешь, как всегда горит номер.
– Вот я и корплю над статьей о художнице Аде Зевиной. Через пару часиков принесу.
Статья уже давно была готова.
– Слышь, что это они в материалах ТАСС пишут – «Цахал»?
– Так это аббревиатура на иврите «Цва Хагана Ле Исраэль» – «Армия обороны Израиля».
– Вот оно как? А ты что, знаешь этот, ну, древнееврейский?
– Друг Тифой, эту аббревиатуру сегодня должен знать любой цивилизованный человек.
– Ты прав, – сказал Тифой и быстро ретировался из кабинета.
В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: «Объединенная Арабская республика Египет», «Саудовская Аравия», «Королевство Иордания», «Объединенные арабские эмираты». И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – «Израиль». Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что евреи внезапно себя ужасно зауважали.
Стиль французских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.
…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничто не предвещало драматического развития событий.
Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.
Совсем обнаглевший Орман, переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.
Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.
Орман прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.
– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.
Не хохот, а просто рев.
Самое удивительное, что Ормана не зовут. Вот уж какая-то необъяснимая деликатность со стороны коллег. Быть может, кто-либо из них видел Васю, знает кто он такой? Орман насторожился.
– Насер просит внука: «Испугай меня!» Внучек закрывает ладонью один глаз: «Бу-у-у», – это явно голос Тифоя, ответственного секретаря, не умеющего рассказывать анекдоты, и потому дающего объяснение: «Поняли? Имеется в виду Моше Даян».
Это вызывает еще более сильный взрыв хохота.
Голос Витюка из отдела быта, большого любителя евреев:
– Сидит мужик в вытрезвителе. Сосед спрашивает: за что? – Да, понимаешь, встаю утром, слышу – явреи напали на наших братьев арабов. По дороге на работу зашел в забегаловку выпить сто грамм, слышу, они уже на Суэцком канале, захожу на работу – они уже здесь. Ну, я и дал одному в морду».
– Ха-ха, – смех какой-то неуверенный.
Опять хохол Витюк – неутомимый антисемит, хронический выпивоха, выкрикивает найденный евреем Орманом каламбур:
– Литрабы – поллитра бы!
– Ребята, – удивленный и несколько испуганный голос художника Румянцева, – а ведь все эти побитые самолеты – наши «МИГи».
– Ну, Румянцев, выдал. Так вот, заставь дурака молиться, он и лоб расшибет.
Не разобрать: слишком тихий голос.
Разговор принимает опасный оборот. Орман даже прикрывает газетой французский текст, оставляя открытыми лишь несколько строк.
…Самолеты шли на бреющем полете, ниже действия всех радиолокационных систем – арабских, американских, советских.
Крестьяне-феллахи машут им руками, уверенные, что это самолеты Египта.
Египетские офицеры-летчики сидят в кафе на обочине огромного центрального аэродрома, и вдруг замирают с открытыми ртами: командная башня на противоположном краю взлетного поля беззвучно рассыпается у них на глазах. Лишь последующий рев пронесшихся израильских самолетов выводит их из почти обморочного состояния.
Четверка заходит за четверкой, удары следуют через каждые семь – десять минут. Четыре аэродрома в Синае, три на Суэцком канале, два у Каира – всего девять – захвачены врасплох.
Объяснения израильского командования.
Эту фразу Орман с удовольствием печатает большими буквами, как и в оригинале. Очевидно, запись с пресс-конференции.
…Мы изначально решили не начинать атаку с восходом или заходом солнца, что является обычным для таких операций. 7.45 по израильскому – 8.45 по египетскому были выбраны, чтобы ввести противника в заблуждение и достичь полнейшей внезапности. Противник думает: мы готовились отразить атаку израильтян с восходом солнца, а ее и вовсе нет. У противника крепнет ощущение, что теперь уже атаки не будет до следующего дня, как и не было до сих пор. Египет впадает в новый приступ чванства, шлет на весь мир трубные звуки войны, а Израиль сжимается от страха и тоже шлет на весь мир – сигналы о помощи.
Для того, чтобы еще больше углубить эту иллюзию будничности, мы в то утро, до атаки, подняли учебные «Фуги» для обычных маневров. Пока египтяне забавлялись иллюзиями и благословляли Аллаха за слабость Израиля и рухнувший миф об его воинственности, наши Военно-воздушные силы превратили египетские в один огромный пылающий факел. Без полнейшей внезапности и филигранной точности каждого выверенного мгновения нельзя было достичь такого ошеломляющего успеха в такой короткий срок.
Все россказни, распространяемые мировой прессой о каких-то новейших видах оружия, использованных нашими ВВС – несомненно, одна большая и невероятная глупость. Впечатление от победы столь огромно, что просто напрашивается какое-то необычное объяснение, приподымающее завесу мистики над этим поистине фантастическим успехом. Газеты пекут вкусные булки, и массы, и в Израиле и за его пределами, хватают их на лету: специальные бомбы и всяческие выдумки еврейского гения.
Правда же, на самом деле, проста. И в этом, вероятно, ее сила. Речь идет о простой авиационной пушке, которую восемь лет назад французы посчитали абсолютно лишней и заменили ее ракетами воздух-воздух и воздух-земля. Эта пушка, из которой израильские пилоты научились стрелять с небольшой высоты с невероятно отработанной точностью, и была нашим оружием. До такой степени все просто, что даже как-то жаль разбивать сияющие мифы о каком-то гениальном оружии…
В кабинет вошел Тифой.
– Что ты тут притаился, как мышь. Ребята все пошли выпить к Борису в забегаловку.
– По какому поводу?
– Ну, день солнечный.
– А ты чего не пошел?
– Ты же знаешь, как всегда горит номер.
– Вот я и корплю над статьей о художнице Аде Зевиной. Через пару часиков принесу.
Статья уже давно была готова.
– Слышь, что это они в материалах ТАСС пишут – «Цахал»?
– Так это аббревиатура на иврите «Цва Хагана Ле Исраэль» – «Армия обороны Израиля».
– Вот оно как? А ты что, знаешь этот, ну, древнееврейский?
– Друг Тифой, эту аббревиатуру сегодня должен знать любой цивилизованный человек.
– Ты прав, – сказал Тифой и быстро ретировался из кабинета.
Молния и гром среди ясного неба
И вправду распирающие Ормана чувства требовали прерваться и выйти немного на солнышко. Бумаги положил на дно ящика, под газеты, а ящик запер.
На гулянье не было много времени. К шести должен был явиться сексот Вася за переводом. Но именно малость времени давала возможность наслаждаться каждой минутой.
Эти французские коллеги, – думал Орман, – с плохо скрываемой гордостью дают понять, что французские «Миражи» победили русские «МИГи». Конечно, руками израильских летчиков, но оружие-то французское. С какой иронией, а то и просто смехом пишут они о том, как израильская разведка перехватила разговор Насера с королем Хусейном, где они уславливались дать мировой прессе фальшивую информацию: якобы всю операцию провели французские и американские летчики.
Мягко светило солнце. Дыша всей грудью, оглядываясь на каждую проходящую девицу, Орман свернул в переулок, чтобы не попасться на пути ватаге коллег, уже выкатывающейся из забегаловки Бориса.
Еще несколько шагов, и перед ним раскрылось вдаль и вширь пространство над озером. Всего лишь ряд зданий отделял это пространство от шумной улицы, но тут царил абсолютный покой. Рядом со сбегающей вниз тропой, парни в одних плавках красили прогулочные лодки, перевернутые кверху брюхом, как выбросившиеся на берег киты.
Орман присел на скамью, недалеко от ротонды. Воды фонтана сбегали по каменным порогам вниз.
С успокаивающим шумом вод словно бы соревновалась одинокая птичья трель, сама подобная родничку, пробивающемуся в отягченную то ли радостью, то ли печалью душу.
И вдруг, как внезапный налет израильской авиации, небо мгновенно потемнело, неизвестно откуда накатили тучи, сверкнула молния, грянул гром. Орман бежал к ротонде, уже весь вымокший, ибо невозможно соревноваться с грозой в догонялки.
Гроза в один миг смяла все погруженное в сладкую дремоту пространство.
Стоя под слабо охраняющей от струй аркой ротонды, Орман всеми фибрами души ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.
Какие-то странные стоны, уханья далей, еще более помолодевшие голоса перекликающихся парней-маляров словно обнажили на миг трепетную душу в человеке, как ливень, обдав волной, вылепляет в ворохе одежды чудо девичьего тела.
В редакции царили невероятный шум и возбуждение. Носилась шутка: гроза гораздо лучшее отрезвляющее средство, чем огуречный рассол. Все промокли, все сушились. Девицы-машинистки готовили всем горячий чай, и никогда раньше не был он таким ароматным.
Орман зашел к себе в клетушку, запер дверь, разделся до трусов, развесил одежду, и стал стучать на машинке. В запертую дверь рвались не совсем отрезвевшие коллеги.
– Орман, кончай гореть на работе.
– Номер горит. А я – человек ответственный, – ответствовал Орман, веселясь по поводу того, как вытянулись бы физиономии коллег, прочти они хотя бы несколько выстукиваемых им абзацев.
…Самолеты, летевшие столь низко, чтобы не быть обнаруженными радарами противника, сжигали гораздо больше горючего, чем при обычных полетах. Из-за дальности расстояний самолеты не могли брать много бомб. Вообще бомбы – не столь эффективное оружие для уничтожения самолетов на земле. Точно бьющий пулемет и пушка гораздо более успешны в этом деле. Небольшой запас бомб, который несли наши самолеты, предназначен был только для уничтожения взлетных полос на короткое время, ибо исправить их не составляет особого труда. Цель была нейтрализовать взлет самолета противника на тот короткий – в семь-десять минут – перерыв, до появления следующей четверки наших самолетов, чтобы расстрелять египетские машины на земле.
Простота победила в этой войне: часы, как средство ориентирования во времени, старый добрый компас, обычная пушка и, главное, невероятная дисциплина в умении и точности взлета, присоединения к четверке, в стелющемся над водами и землей полете.
На гулянье не было много времени. К шести должен был явиться сексот Вася за переводом. Но именно малость времени давала возможность наслаждаться каждой минутой.
Эти французские коллеги, – думал Орман, – с плохо скрываемой гордостью дают понять, что французские «Миражи» победили русские «МИГи». Конечно, руками израильских летчиков, но оружие-то французское. С какой иронией, а то и просто смехом пишут они о том, как израильская разведка перехватила разговор Насера с королем Хусейном, где они уславливались дать мировой прессе фальшивую информацию: якобы всю операцию провели французские и американские летчики.
Мягко светило солнце. Дыша всей грудью, оглядываясь на каждую проходящую девицу, Орман свернул в переулок, чтобы не попасться на пути ватаге коллег, уже выкатывающейся из забегаловки Бориса.
Еще несколько шагов, и перед ним раскрылось вдаль и вширь пространство над озером. Всего лишь ряд зданий отделял это пространство от шумной улицы, но тут царил абсолютный покой. Рядом со сбегающей вниз тропой, парни в одних плавках красили прогулочные лодки, перевернутые кверху брюхом, как выбросившиеся на берег киты.
Орман присел на скамью, недалеко от ротонды. Воды фонтана сбегали по каменным порогам вниз.
С успокаивающим шумом вод словно бы соревновалась одинокая птичья трель, сама подобная родничку, пробивающемуся в отягченную то ли радостью, то ли печалью душу.
И вдруг, как внезапный налет израильской авиации, небо мгновенно потемнело, неизвестно откуда накатили тучи, сверкнула молния, грянул гром. Орман бежал к ротонде, уже весь вымокший, ибо невозможно соревноваться с грозой в догонялки.
Гроза в один миг смяла все погруженное в сладкую дремоту пространство.
Стоя под слабо охраняющей от струй аркой ротонды, Орман всеми фибрами души ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.
Какие-то странные стоны, уханья далей, еще более помолодевшие голоса перекликающихся парней-маляров словно обнажили на миг трепетную душу в человеке, как ливень, обдав волной, вылепляет в ворохе одежды чудо девичьего тела.
В редакции царили невероятный шум и возбуждение. Носилась шутка: гроза гораздо лучшее отрезвляющее средство, чем огуречный рассол. Все промокли, все сушились. Девицы-машинистки готовили всем горячий чай, и никогда раньше не был он таким ароматным.
Орман зашел к себе в клетушку, запер дверь, разделся до трусов, развесил одежду, и стал стучать на машинке. В запертую дверь рвались не совсем отрезвевшие коллеги.
– Орман, кончай гореть на работе.
– Номер горит. А я – человек ответственный, – ответствовал Орман, веселясь по поводу того, как вытянулись бы физиономии коллег, прочти они хотя бы несколько выстукиваемых им абзацев.
…Самолеты, летевшие столь низко, чтобы не быть обнаруженными радарами противника, сжигали гораздо больше горючего, чем при обычных полетах. Из-за дальности расстояний самолеты не могли брать много бомб. Вообще бомбы – не столь эффективное оружие для уничтожения самолетов на земле. Точно бьющий пулемет и пушка гораздо более успешны в этом деле. Небольшой запас бомб, который несли наши самолеты, предназначен был только для уничтожения взлетных полос на короткое время, ибо исправить их не составляет особого труда. Цель была нейтрализовать взлет самолета противника на тот короткий – в семь-десять минут – перерыв, до появления следующей четверки наших самолетов, чтобы расстрелять египетские машины на земле.
Простота победила в этой войне: часы, как средство ориентирования во времени, старый добрый компас, обычная пушка и, главное, невероятная дисциплина в умении и точности взлета, присоединения к четверке, в стелющемся над водами и землей полете.