– Да он же пес, – говорила бабка, – он хуже этих разбойников-гозланим. Да и что возьмешь с сына какого-то парикмахера, более пархатого, чем его клиенты. И вот же мне, дочери великого раввина и праведника, надо его терпеть.
   Деятеля этого часто переводили по работе с места на место, то в Гайсин, то в Бершадь, то опять же в Тульчин. Места эти славились в прошлом праведниками-хасидами, которых извели под корень перманентными погромами, производимыми то белой, то красной армией, то налетами батек всевозможных цветов и расцветок, достойных преемников батьки Хмельницкого, а напоследок – НКВД. Но постоянным у Цигеля-отца было то, что в любом месте работал он почему-то по ночам, приходил к утру. Небритый, еле держась на ногах, он сразу же валился в постель.
   Бабка говорила дочери: ему надо мыться. Отмываться. От него пахнет чужим потом и кровью, а нам отольются чужие слезы. Тотчас у дочери начинали течь свои слезы, она впадала в истерику, била себя кулаками по голове, бабка бежала за валерьянкой, а малыш забивался под одеяло и затыкал уши.
   Мать учила сына в дошкольные годы русскому языку.
   Бабка же, с которой он проводил почти все время, знала немецкий и французский. Она читала в оригинале на французском языке сохранившиеся от своего отца комментарии великого Раши к еврейскому Священному Писанию. Но учила внука языку идиш. Говорила только на нем, а русские слова намеренно коверкала. В те годы он знал идиш лучше русского, мог писать и читать.
   Отец от этого просто сходил с ума, точил мать и днем и ночью. Из-за стены до малыша доносилось глухое его бубнение. Мать обреталась между двух огней, ее изводила эта подковерная борьба за сына и внука, и всю свою злость и боль она отчаянно вколачивала в ковры, развесив их во дворе.
   Вторая мировая война застала их по дороге домой из Брацлава в Тульчин. В Брацлав бабка ездила на могилу своего отца раввина Ицхака Берга.
   Уже вовсю бомбили узловую станцию Вапнярку, когда одетый по-военному отец привез их туда на полуторке. Вещи забрасывали на открытую платформу товарняка под ослепительный свет прожекторов, вой «Юнкерсов», лай зениток, грохот бомб и цветной фейерверк трассирующих пуль. Бабку подсаживали молодые бритые наголо красноармейцы. Перепуганный малыш никак не мог унять дрожь, хотя мать накрыла его шубой в эти жаркие ночи начала июля. Состав начал медленно двигаться. Отец успел махнуть рукой и скрыться с полуторкой во тьме, где мигали какие-то огоньки и слышались выстрелы: вроде бы ловили диверсанта, подававшего световые сигналы вражеским бомбардировщикам.
   Красочно расцветающая во мраке смерть на всю жизнь запомнилась малышу.
   Все годы войны они жили в небольшом селе около Саратова, откуда немцы, обитавшие здесь испокон веков, были выселены в Сибирь. Ночь за ночью длился в небе вой «Юнкерсов», летящих бомбить Саратов. В своей халупе они гасили слабый огонек, теплящийся в патронной гильзе, таились в темноте, засыпали под ставший уже привычным гнусавый вой немецких моторов.
   Утром из-за горизонта тянулся безмолвный черный столб дыма.
   В школе, где мать в старших классах учила русскому за жалкие гроши, первоклашка Цигель привязался к своей учительнице Марьмихалне и втихомолку рассказывал ей про все, что творится в классе. «Какой у вас чудный сынок», – нахваливала она его матери.
   – Перестань ябедничать, – говорила ему мать.
   – Так я же и сам нашкодничаю, и о себе рассказываю.
   – Говори о себе, но не о других. Это плохо кончится.
   Отец был послан в Вильнюс тотчас после освобождения города. Но прежде приехал за семьей, весь из себя боевой, позванивая кучей медалей на груди. С приближением к Вильнюсу переоделся в гражданскую одежду. В Литве было неспокойно. Партийцев убивали.
   В школе Цигель освоился быстро. Что и говорить, умел он так ненавязчиво сдавать директору нашкодивших дружков по классу и затем им же, со стекленеющими от избытка искренности глазами, сообщать, что директор все знает, и следует настаивать твердо на своей невиновности. Иногда просто жаждал попасться, но всегда, к собственному изумлению, его спасал внешний вид.
   Однокашнику, унылому зануде с крючковатым носом, Гендлеру, приписывали все грехи доносительства. Его так и называли «Легаш». Но это ни в чем не повинное существо настолько вписывалось в собственную внешность и характер, что и не отбрехивалось.
   У него же, Цигеля, и по сей день осталось округлое, мальчишеское, располагающее к себе лицо постаревшего подростка, пикническая мягкая фигура, нераздражающая вальяжность. Округлость молодит. Слушает он собеседника не жадно, как бы скользя мимо, с этакой вежливой, но не слишком заинтересованной внимательностью. И собеседник в ответ раскрывает душу, часто почти взахлеб.
   Только однажды он в испуге понял, что не все так просто, как ему кажется.
   В класс был приглашен отец Гудилина, кавалер многих орденов.
   – Подумаешь, – говорил Цигель, не видя, что за спиной стоит сын орденоносца, – у моего бати орденов намного больше.
   – Знаешь откуда они, ордена эти? – Гаркнул почти в ухо вздрогнувшему Цигелю Гудилин, который был выше его на целую голову. – Батя твой где служил? В полевом трибунале. Там был один приговор: расстрел. Пустят в расход, а ордена делят между собой, понял, Козел? И учти, насексотишь, что для тебя не ново, пеняй на себя. Убить не убьем, но калекой останешься на всю жизнь.
   Это был, пожалуй, первый и последний прокол. Цигель испугался не на шутку, на некоторое время замкнулся, стал плохо спать. Цигель в общем-то никогда не пытался дотошно узнать, чем занимался его отец, словно чувствовал, что в этих занятиях, было что-то подозрительное и неприятное. Не все ли равно, был ли батя орденоносным ординарцем или ординарным орденоносцем. Но случай с Гудилиным заставил его задуматься.
   В один из дней отец, который редко являлся днем домой, как-то очень резко и неожиданно сел рядом с ковыряющим вилкой какую-то еду сыном.
   – Ты умеешь писать и читать на идиш?
   – Не-е-ет, – испуганно сказал сын, памятуя войну между отцом и бабкой.
   – Говори правду! Мне это важно. Вот, я тебе диктую по-русски, а ты переводи на идиш.
   Цигель младший стал бойко писать.
   – Поздравляю, – сказал отец матери, – у нас будет финансовое подспорье.
   Тебя, сын, вызовут на днях. Веди себя достойно и ни от чего не отказывайся. Тут, в Вильнюсе, все местные евреи знают идиш с детства. Так что очередь будет большая, понял?
   И вправду, дня через два, вызвали Цигеля в кабинет директора школы. Там сидел бесцветный молодой человек в мешковатом костюме, который обратился в присутствии директора к Цигелю:
   – Вас вызывают в райком комсомола.
   Цигель выразил бесцветному истинное дружелюбие, хотя внутренне тот вызывал брезгливость сбитыми каблуками туфель, неряшливо повязанным засаленным галстуком, бегающим взглядом гнилого цвета глаз. Может в этом и подвох, что таких выбирают? Это как-то даже унижало тот скрытый мир, от ужасов которого, после разоблачений ХХ-го съезда спустя несколько лет, трепетала душа. На следующий день в райкоме его поджидал вместе с бесцветным белесый то ли литовец, то ли латыш, который пожал Цигелю руку и как-то весьма по-дружески представился:
   – Аусткалн. Откуда вы так хорошо знаете идиш?
   – Да вот, понимаете, бабушка, – замялся Цигель, понимая, что следует говорить правду, – другого языка не знает. Вот и меня научила.
   – Отлично, – сказал Аусткалн, – вы не представляете, насколько нам нужны.
   Не прошло и пяти минут, и они выглядели как старые знакомые: пили вино, закусывая шоколадными конфетами, которые бесцветный, как фокусник, достал из-под полы.
   Бумажку о сотрудничестве Цигель подписал легко, как бы не глядя.
   Такая легкость вызвала даже некую настороженность со стороны этих прожженных типов.
   Но в этом был он весь: с одной стороны авантюрист, с другой – патологический трус, мгновенно оправдывающий подлость слабостью характера и любопытством, опережающим любую логику, мораль, брезгливость.
   – Как вы относитесь к войне в Корее и конфликту в Берлине? – как бы между прочим спросил Аусткалн.
   Цигель отчитался по всем правилам марксизма-ленинизма. Лишь пожалел потом, что слишком легко согласился сотрудничать. Надо было чуть покуражиться, изобразить из себя жертву. Это у них принимается с пониманием: у жертвы начинаются угрызения совести, да поздно и не очень мучительно.
   Хотя, если смотреть в корень, все же возникает трещина, облом личности, надлом судьбы, перерождение.
   Ничего такого Цигель не чувствовал. Вероятно, есть такие существа, которые рождаются с душой ищейки. Природа дала ему такой набор данных, что он далеко бы пошел по тому пути, если бы не был евреем. Когда гонялись за объявленными в розыск шпионами, вроде сброшенными на парашютах, Османовым и Саранцевым, не он ли из всех школяров был наиболее активен?!
   «Этот стервец, – сказал мужик, за которым он неотступно шел, – от меня не отлипал».
   Тогда, еще мальчишкой, он ощутил то острое хищное чувство ищейки, которое в них пробуждали беседующие с ними, щенками, на равных настоящие волки сыска, рядившиеся в шкуры патриотов, и кажущиеся интеллигентами, по сути, лишь благодаря галстукам. Более внимательный взгляд мог заметить и искривленные каблуки, и странно торчащие туфли на их когтистых лапах.
   Вся беда в том, что никого рядом не было с этой стороны – протянуть руку и помочь выбраться из засасывающей ямы.
   Вот, нашел виновника собственной подлости.

Письма, слава Богу, горят

   Больше всех на свете Цигель любил бабку, видя в ней уходящую породу благородных людей. В Цигеле она души не чаяла, не подозревая, чем занимается дорогой внучек. А он шел по улице Сталина от башни Гедиминаса в сторону моста через реку Нерис, невольно выпрямляясь у здания КГБ, вызывающего у большинства страх и ужас. Он же оглядывал свысока всех, стремящихся как можно быстрее пробежать мимо этого здания. Его словно окрыляла поддержка, исходящая даже, казалось, от каменных стен этого дома.
   Еще не до конца понимая, к чему ведет эта дорога, он ступал по переулку к домику, скрытому зеленью, стучал в калитку. Глаз охранника возникал в «глазке», каждый раз изучая его заново. Заправлял домиком обсыпанный перхотью, нет, не еврей, а литовец в чине майора. Груды писем на идиш лежали на столе и в шкафах. Цигель должен был их регистрировать и перлюстрировать, то есть, другими словами, читать чужие письма и переводить их на русский язык. Майор же занимался явно весьма интеллектуальным трудом: держал каждое письмо на пару, осторожно расклеивал и затем заклеивал конверт.
   Время шло. Вовсю раскручивал свои маховики 1956 год. Двадцатый съезд. Венгерские события. Тройственная агрессия Англии, Франции и Израиля против Египта.
   Только не гуманитарий, как я, говорила мать, испытавшая страшный испуг, когда вождь и кормчий разоблачил академика Марра, в русле теории которого она писала диссертацию по языкознанию. Только не юрист, говорил отец, в последнее время как-то резко состарившийся и скособочившийся. Работал он теперь в органах партийного контроля, отсиживал нормальный рабочий день, но все еще страдал бессонницей в память прежних ночных бдений.
   Так Цигель оказался в Политехническом.
   Но, несмотря на все это, он продолжал во второй половине дня являться в неизменный домик. Только улицу, которой он шел, срочно переименовали, заменив Сталина Лениным.
   Привычно регистрируя и перлюстрируя, взял очередное письмо в бюро розыска родных. Адрес был написан по-русски и на идиш. Пришло письмо из Израиля и начиналось несколькими предложениями на русском, но с ятями и твердыми знаками. Некий Мордхе-Йосл Берг искал свою младшую сестру, с которой потерял связь в двадцатые годы. По пришедшим к нему сведениям, она должна была находиться в Вильно. Затем начиналось письмо на идиш к самой сестре.
   И тут Цигель похолодел. Это было письмо к его бабке. И хотя майор, обычно слегка выпивший, дремал в соседней комнате, Цигель осторожно, с колотящимся сердцем, вложил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман пиджака.
   Майор не заметил потери письма.
   Домой Цигель не шел, а крался в темноте на ватных ногах. Облюбовал пустынное место неподалеку от зверинца. Сжег письмо, развеяв пепел на ветру под скрипучий голос московского диктора из репродуктора, висящего где-то неподалеку на столбе, клеймящего Бен-Гуриона вкупе с Ги Молле и Антони Иденом, осмелившимися напасть на братский Египет.
   Он понимал, что спасая мать и отца, делавших прочерк в анкетах, в графе о родственниках заграницей, он совершил величайшую подлость в отношении любимой бабки, которую через столько страшных лет не уставал разыскивать родной брат. Он же, ее внук, сжег последнюю нить, связывающую ее с братом.
   Через пару дней Цигель-младший немного успокоился и почти уверил себя, что никто не спохватится и не начнет искать письмо, которое ведь было и на почте зарегистрировано.
   В пятницу под вечер, когда бабка зажигала свечи, готовясь молиться, Цигель осторожно спросил ее, много ли было у нее братьев и сестер.
   – А как же, – сказала бабка, – сестры Шлема и Рухл, и три брата. Младшенький Янкалэ, средний Хилл, и старший, который еще в двадцатые годы уехал в Израиль, Мордхе-Йосл, самый умный, настоящий праведник.
   Оказывается, в те же годы Хилл уехал в Америку, а Янкалэ – во Францию учиться. Рухл жила в Кучурганах, а Шлему парализовало еще до войны, и дочь ее Сима увезла ее в Черновицы.
   Бабка тяжело и печально вздохнула, завершив рассказ словами: всех их след простыл.
   И стала молиться за родных и близких, живых и мертвых.

Любовь зла…

   Цигель нравился женщинам, старше его по возрасту, замужним и разведенным.
   Однажды, в кафе «Неринга», он положил глаз на девицу с рыжей копной волос и голубыми глазами. И она начала ему строить глазки в присутствии, скорее, отсутствии упившегося кавалера, который мирно спал с нею рядом, уронив голову на стол. Испытанным не раз приемом Цигель, расплатившись, вальяжно начертал на клочке счета номер своего телефона. Проходя мимо нее, наклонился, шепнул ей на ухо: «Вы удивительная красотка, рыжая бестия», положил на стол бумажку с номером телефона и, как говорится, мгновенно испарился.
   В течение недели Цигель был озабочен размышлениями, о двух юношах, очевидно местных, отлично знавших идиш и с недавних пор ставших его «коллегами». Это было весьма странно, ибо местные евреи не желали сотрудничать с гебистами. Но вот же, действительно, свято место пусто не бывает. В сравнительно обширном домике, скрытом в зелени, стало тесновато. То ли жажда чтения чужих писем успешно заменяла этим слегка прыщавым юнцам половое удовлетворение, то ли значительно увеличился поток писем из-за рубежа. Последнее Цигель проверить не мог. В разгар этих весьма невеселых для него размышлений раздался звонок: «С вами говорит рыжая бестия».
   У нее был удивительно мелодичный голос.
   «Бестия» жила на окраине города, в небольшом домике с толстыми старыми стенами. Аккуратная сухая старушка с лицом некогда аристократическим, чем-то похожая на бабку Цигеля, но явно менее властная, приветливо поздоровалась. Смотрела телевизор, была немного глуховата, почти не выходила из своей комнаты. Они сели за небольшой столик в комнате рыжей, которую старушка назвала негромким извиняющимся голосом «Лара». Что-то байроновское, грустно-привлекательное было в этом имени. Цигель листал томики в серой матерчатой обложке, старое издание Леонида Андреева, горячие осколки бабушкиной юности.
   – Можно и мне тебя называть Лара?
   – Конечно, – сказала, мельком коснувшись его волос. На маленьком столике, накрытом чистой белой скатертью стояла бутылка красного вина, какая-то домашняя еда. Лара была младше Цигеля, но успела уже выйти замуж и развестись. Работала в филармонии, ставила эстрадные программы. Имела отношение к варьете в кафе «Неринга» с допустимыми элементами стриптиза. А упившийся ее спутник – коллега по филармонии.
   У Лары были удивительно длинные верхние веки, почти всегда прикрывающие наполовину глаза, едва уловимо придающие лицу нечто совиное или скорее томно-восточное, что раньше у него неосознанно связалось с именем Лара. За этим как бы всегда сонным взглядом таилось одновременно податливо-мягкое и высокомерное. Под веками дремотно пульсировала жизнь, бескорыстно творящая добро, но и знающая себе цену. Такие женщины должны быть у самых неуравновешенных мужчин, летящих, сломя голову, на поводу у своих чувств. Если они пьют, то до беспамятства, если уезжают, то лишь на край света, если вступают в спор, то до крови. Потом они приползают к ней, как побитые псы. Она их, беспомощных, с глазами, полными собачьей преданности, отпаивает и отхаживает, но при этом сама по себе, высокомерна и недоступна.
   Постель была прохладной, доброта ее всерастворяющей и нежной. Цигель ощущал себя ребенком, податливым, несведущим и благодарным. Он ведь нуждался в опоре, но не детская неискушенность, а младенческая сторона души взрослого мужчины раскрывалась в эти мгновения, требуя участия, нежности и ласки, – мужчины, в то же время знающего, что он сильный, смертельно необходим, сам опора этому участию.
   Он просыпался ночью, не беспокоясь, что дома его хватятся. Ведь они были приучены долгими годами к ночной деятельности отца.
   В окне, по-старинному высоком, мерцали звезды и чуть покачивались верхушки деревьев. Он ощущал теплоту ее сна. Что-то в этом было от настоящей, прочной, не выдумывающей себя жизни, и знание этого было ему крайне необходимо.
   Завтракали прямо в постели. Проводила до дверей, не просила звонить или заходить, улыбалась из-под высокомерно опущенных век.
   Такое было у него впервые в жизни. Шли дни и недели. Он все больше привязывался к ней.
   Однажды, пересекая вестибюль здания КГБ, по пути к Аусткалну, которого он тут посещал лишь в экстренных случаях, замер на миг. Он готов был поклясться, что в глубине коридора мелькнула, мгновенно вызывающая прилив крови к сердцу, копна знакомых рыжих волос. И походка ее была какая-то непривычно уверенная.
   Неужели ее приставили за ним следить, как за важной персоной? Ну, не смешно ли? Это его даже как-то восхитило. Надо было осторожно от нее отдаляться.
   Через какое-то время она стала названивать, что явно было не в ее стиле. Он жаловался на простуду, покашливал. Но в тот же вечер, после ее звонка, пошел в кафе «Неринга» с намерением «зацепить» какую-нибудь девицу во время танца.
   В углу кафе сидела шумная компания парней и девушек. Все были, в основном, белесоватого нордического типа, кроме одной черненькой, миниатюрной, чем-то похожей на мать Цигеля. Она показалась ему еще нетронутой. Ее он и пригласил на танец, и, двигаясь в ритме танго, краем глаза отметил, как ему показалось, рыжую, с огненным при свете уличного фонаря оттенком, копну волос, мелькнувшую за окном.
   В общем-то, это было ему на руку, но всерьез пугало, что, быть может, все это ему мерещится. Черненькая танцевала легко. Он тут же перешел с ней на «ты», хотя она рта не раскрывала. Удивляясь самому себе, стал перед ней похваляться какой-то секретной работой.
   То ли под влиянием рыжей Лары, мелькнувшей за окном. То ли по требовательному внутреннему позыву, требующему хотя бы немного освобождения от накопившейся в душе зажатости. Ведь он не был настолько самоуверен, чтобы не понимать, что двойное его существование противно природе человека.
   И тут она тихо, но жестко, неожиданным для такой пичуги низким голосом сказала:
   – Ну, что ж, на «ты» – так на «ты». Только зачем ты так напрягаешься и врешь напропалую?
   – Я вру?
   – Это же видно невооруженным глазом. Одни, вероятно, просто молчат, слушая тебя, ибо тактичны. Другие, наверно, переглядываются, если ты им в компании вешаешь лапшу на уши. А мне терять нечего. И вообще, кто-то же должен тебе это сказать для твоей же пользы. Подумай об этом. И вообще, отцепись.
   Совершенно обескураженный, он вышел из кафе и не успел пройти несколько шагов, как сбылось то, что ему мерещилось. От дерева отделилась стерегущая его Лара, совсем не похожая на выдуманный им ее образ, – крикливая, и, главное, плачущая. Цигелю не хватало только семейной сцены в этот мерзкий вечер. Он встряхнул ее и сказал, сам в это не веря, что видел ее в КГБ и решил, что приставлена – за ним следить. Она обмякла, повернулась и растворилась в темноте. Все его подозрения оказались правдой.
   Слова черненькой девицы не давали ему покоя. По вечерам он крутился у «Неринги», надеясь, что она там появится. Ведь не знал ни имени ее, ни адреса. Повезло ему совершенно неожиданно и в абсолютно другом месте. Увидел на какой-то улице блондинку, явно из той компании в кафе, бросился к ней. К удивлению, она его сразу же узнала и так же просто назвала имя черненькой – Дина, и дала ее адрес.
   Теперь по вечерам у него был забот полон рот. Он таился за углом, выслеживая ее. Два раза увидел, но так и не осмелился приблизиться. И это он, Цигель, легкий на знакомства, самоуверенный и бесцеремонный со слабым полом.
   Он падал с ног, ибо с утра работал в конструкторском бюро, где его ценило начальство, вероятнее всего, благодаря тайному покровительству Аусткална. Несомненно, заведующий бюро был тоже окольцованной Аусткалном птицей.
   После работы он с явной неохотой шел в домик, скрытый зеленью. И лишь после этого добирался до того угла, из-за которого следил за черненькой. Однажды, увидев ее издалека, бросился со всех ног по противоположной стороне улицы, чтобы выйти ей навстречу, как бы невзначай. Надо было успокоить дыхание и примерить к лицу маску полного удивления. Но все это оказалось ненужным. Она увидела его и просто сказала:
   – Здравствуй.
   – Здравствуй, Дина.
   – Откуда ты знаешь мое имя?
   И тут он, взахлеб, облегчая душу, стал ей рассказывать, как искал ее след, как неожиданно наткнулся на девицу, которую запомнил в их компании, она и дала ему все данные. Самое потрясающее было то, что он безошибочно определил: Дина – еврейка.
   Через месяц они поженились. Через год родился сын, еще через два – второй. Жили они в ее квартире вместе с ее матерью, зарабатывающей гроши работой секретаря-машинистки в районном отделе народного образования. Отец их бросил, когда дочь была еще совсем ребенком.
   Дина работала библиотекарем в одной из городских школ, благодаря пусть небольшой, но все же протекции матери. Это давало ей достаточно свободного времени, чтобы возиться с собственными детьми. Аусткалн обещал добиться для них квартиры. При всей своей проницательности жена и представить себе не могла, чем обеспечивает вполне приличное пропитание их детей ее муж.

Маска, я тебя не знаю

   Аусткалн вызвал Цигеля в связи с новым заданием, значительно разрежающим накопившуюся скуку чтения чужих писем. В Литву должна была приехать из Москвы делегация идишских писателей – рекламировать подписку на журнал «Советише Геймланд» – «Советская Родина». Их надо было сопровождать, записывать на пленку каждое слово и затем перевести на русский.
   – Учитывая ваше умение скрываться под маской, – сказал Аусткалн, имея ввиду уже один удачный опыт с Цигелем, посланным ими на международный молодежный фестиваль в Москву, где он весьма ловко следил за теми, кто получал материал от израильских делегатов, – мы выбрали именно вас – сопровождать делегацию по республике.
   – И в Вильнюсе тоже?
   – В первую очередь, коллега. Но вы не волнуйтесь. Перед каждой встречей вас будут гримировать. Разве не заманчиво побывать в шкуре актера, играя самого себя?
   – Вы думаете, я справлюсь, – неуверенно сказал Цигель.
   – Несомненно. Это же – разведка боем. Перед будущими сражениями, – непонятно на что, но весьма обещающе намекнул Аусткалн. – Дома скажете, что едете в командировку на неделю. Командировочные вам выдадут на работе. В Клайпеду. Жить будете в гостинице, да-да, здесь в Вильнюсе. Загримируют вас мастера этого дела. Под чужой фамилией можете гулять по городу инкогнито. Имя и фамилия ваши будут, – Аусткалн порылся в бумагах, извлек настоящий паспорт с фото, на котором Цигель не узнал себя в человеке с усиками и светлыми волосами, – вот, Давид Айзен. Под это фото вас и загримируют.
   Дело принимало серьезный оборот, но игра, как говориться, стоила свеч.
   На вечерах он сидел во втором ряду президиума, за гостями, и все время беспокоился: не отключится ли в кармане миниатюрный магнитофон. Время от времени уходил за кулисы и в темноте перезаряжал пленку.
   В Вильнюсе особенно чувствовалось напряжение. С трудом разбирал реплики из зала, надеясь на мощь звукозаписывающего устройства, которое очень хвалил выдававший его Цигелю работник органов.
   Фотограф, явный посланец Аусткална, беспрерывно снимал сидящих в зале, не обращая внимания на сцену. Каждый выкрик из зала сопровождался вспышкой.
   Враждебность к сидящим на сцене была настолько ощутима, что, казалось, нечем дышать. Зал не верил ни одному слову выступающих.