– Ох! – сказали мы с коммерсантом Геннадием хором.
   – Да, блин! – молвил Иванушка. – Я не задвинул задвижку. Убить меня было мало. Полбеды, если бы я сидел на табуретке. В этой темноте меня не рассмотрела бы ни одна падла. Но я стоял у самой двери, я смотрел в щель, и нельзя было даже представить, что сейчас случится. «Лилька выгонит к чертовой матери!» – вот что я успел подумать, да так ясно, будто увидел эти буквы на стенке. Что же касается револьвера, то как я его достал – не помню. Типа того, что очнулся, а револьвер вот он.
   Да. Так вот, я стою, как выяснилось позже, с револьвером, а дверь тихонько открывается. Вот она открывается ровно настолько, чтобы пролезла рука, и действительно, рука пролезает. Я почти в состоянии клинической смерти, но вижу, что рука очень заметная и женская. А женская рука шарится по косяку, нащупывает гвоздик, вешает на этот гвоздик что-то и убирается. Я стою весь в поту с револьвером и думаю, что делать? Потом до меня доходит главное, я аккуратненько задвигаю засов и ухожу посидеть на своей табуретке. Тут ведь главное понять, кто влип, потому что есть у меня ощущение, что влип не я.
   Короче, на гвоздике оказался серебряный кулон с зеленым камешком. И только я успел подумать, не камешек ли это Валерия Викторовича, как снаружи начались такие вопли, что я уже приготовился к обороне. Все, думаю, ребята, два патрона вам на все общество, а последний мне. Но снаружи и без меня начиналось настоящее убийство.
   Прежде всего, оказалось, что это вопят не дамы, а Валерий Викторович. Но я не голос узнал, я просто услышал, как его утешают. Но он утешениями не утешался, он вырывался и вопли свои продолжал, но уже словами. «Шутка?! – орал он. – Вернут? Сам всех обыщу! Плевать мне, что друзья! Альбина, чучело, что стоишь? Поди, запри дверь!» Потом опять пошли визги, но уже женские. Я из своей норушки ни черта не видел, но думаю, что дам он обыскивать начал. Теперь уж он не кричал, а громко бормотал. «В самое сердце ударили, – слышалось мне, – счастью моему позавидовали!» Иной раз слышалась оплеуха, но кто кого бил – не знаю. За оплеухами следовала тишина, никто ими не возмущался.
   Минут пять прошло в этой суете, и обыск, видно, сам собой прекратился. Опять Валерия Викторовича стали утешать, а я снял с гвоздя зеленый камешек в серебре, подвел его к полоске света и рассмотрел как мог. Сидя в кладовке, недолго и ошибиться, но, если это было настоящее, не мешало бы художнику быть поаккуратнее. А если это еще и талисман, то лох он из лохов, и как у него раньше этот камень не увели – не понимаю.
   А за дверью они как-то все друг друга утешили и опять принялись чокаться и целоваться. Хотя ясно было, что вот-вот начнут расходиться. И тут я впервые в жизни сделал то, чего делать не собирался. Иначе сказать, у меня этого в мыслях не было. Но вот они начали пить за счастье, и у меня как будто холодный сквозняк вокруг макушки завертелся. И я, не знаю с чего, взял и вышел из норушки. Гости в это время лезли к Валерию Викторовичу с поцелуями, а он похоронным голосом говорил: «Подумаешь, камень. Шут с ним с камнем. С камнем только топиться хорошо».
   Я вошел в просторную комнату и встал у мольберта. Ни одна душа не обратила на меня внимания, а я видел всех. И ту руку, которая пристроила камешек в норушку, я сразу узнал.
   Потом все толкались в прихожей, кое-кто бегал в мастерскую выпить на посошок, и получилась такая славная суматоха, что я не удержался. Подошел к Валерию Викторовичу и пожал ему руку. Он уставился на меня так, что ради одного этого стоило сидеть в кладовке.
   «Желаю счастья!» – сказал я, – подхватил под руку ближайшую дамочку и вышел. Получилось красиво. Так красиво, что я слетел со всех тормозов и сказал Лильке, что пора ей за меня замуж. Лилька на это возразила, что недоделанное дело хуже неначатого, и я опять отправился к художнику.
   Я снова дождался, пока он уйдет в магазин и закрылся в кладовке. Изумрудик висел на гвозде, и трудно даже было представить себе, сколько он там провисит. Потом вернулся художник. Он выкладывал на стол в кухне провизию, а меня разбирало зло. По всему выходило, что Валерий Викторович ждет гостя, а то и гостью. Мне же это было совершенно ни к чему. Я разозлился так, что едва не вышел из кладовки. Но в последний момент мне пришло в голову, что если мы с ожидаемым гостем явимся одновременно, то это будет совсем не в кайф. Я остался в норушке.
   Валерий Викторович тем временем начал жарить мясо и петь. Что он пел! Как он пел! Хорошо, что у меня развито чувство ответственности. Иначе я захохотал бы и ушел. Но вот я перетерпел все и успокоился. Художник дожарил мясо, и гость явился немедленно. Как будто дожидался на площадке окончания вокальной части.
   «Здравствуй, друг прекрасный!» – сказал гость. «Здравствуй, Юлиан!» – сказал художник, и они принялись таскать в комнату все, что Валерий Викторович наготовил. Потом они начали пировать, а я слушал и никак не мог решить, когда мне появляться. Да, они меня удивили – ни тот, ни другой не сказали ни слова о недавней пропаже. А ведь Юлиан был тогда, я его узнал сквозь щелку в двери. Вместо этого интересного разговора они набросились друг на друга и принялись обсуждать чью-то выставку. Они прерывались только, чтобы выпить по стаканчику и закусить. А что было делать мне? Наконец я почувствовал, что осатанел, отвел задвижку и вышел.
   «Нет, друг Юлиан, – говорил Валерий Викторович, – он удивительный колорист, он колорист от бога».
   «Вот и скажи ему это, Валерочка. Он ждет не дождется».
   «Нельзя, – сказал хозяин, – ибо в целом он – говно!»
   Тут они выпили, а я присоединился к их компании.
   «Вот так раз!» – сказал Юлиан и побледнел, а Валерий Викторович перекрестился.
   «Ты мне настроение испортил, – сказал он с укором, – а впрочем, для того ты и явился». Ему, конечно, хотелось спросить, откуда я уже второй раз у него в мастерской вылезаю, но вместо этого он съел кусок сыру сулугуни, сжевал перо зеленого лука и отпил вина. «Ты скандалить не будешь? – спросил он, внимательно меня оглядывая. – У тебя, у прохвоста, наверняка свой интерес». На это я ему сказал, что свой интерес у меня, конечно, есть, но скандалить я не буду. «Хватит с вас скандалов», – сказал я. И хозяин налил мне редкого вина Псоу.
   «А про какие ты это скандалы говоришь?» – спросил он, когда я опрокинул стаканчик. «Ну, здравствуйте, – сказал я, – я же во время вашей помолвки отсюда не отлучался». И тут розовое личико Юлиана опять побледнело, так что и морщинки стали почти не видны. «Вы владеете искусством невидимости?» – спросил он, и я же видел: он перепугался реально. Он так перепугался, что Валерий Викторович стал его разглядывать с новым интересом. Юлиан быстренько выпил, прикрыл глаза ладошкой и вообще так засуетился, что мне показалось, будто в день помолвки я не доглядел из своей норушки что-то важное. Он заерзал на стуле и даже застонал. «Валерочка, – проговорил он, – Валерочка, ведь ты же не думаешь, что у меня… что меня… что я…» Валерий Викторович налил всем, похлопал Юлиана по плечу и сказал довольно пакостным голосом: «Не трепыхайся, Юлиан, жена Цезаря – вне подозрений». Теперь Юлиан покраснел, вцепился в стол и сказал, что всего он ожидал, но чтобы так безжалостно… так беспардонно… «Прежде всего – так искренне! – сказал Валерий Викторович грозно. – Я и Цезарю то же самое скажу! А теперь успокойся и спросим нашего незваного гостя, какого ему зеленого рожна надобно?» – «О! – воскликнул Юлиан. – Я узнаю молодого человека. Не его ли портрет ты показывал нам, Валерочка?»
   «У тебя глаз истинного художника, Юлиан, тебя не обманешь, – проговорил хозяин. – Молодой человек и его подруга любезно позировали мне. А знаешь, друг Юлиан, эти ребята и есть самые настоящие новые русские». «Прекрасный портрет! – нараспев проговорил Юлиан (он тоже говорил „портрэт“), – вы хотите его купить?» – «Они бы рады, – сказал Валерий Викторович, – только у них будут – как это теперь говорят? – проблемы».
   И тут, мужики, этот Юлиан, педрило несчастный, застыл на минутку, потом ожил, заорал на всю мастерскую «Цезарь! Цезарь!» и стал хохотать. «То-то и оно что Цезарь, – сказал Валерий Викторович, – и вам, Ванечка, эту историю просто необходимо рассказать». – «Расскажи! Расскажи!» – запрыгал на стуле Юлиан. «Так вот, упомянутый Цезарь Лазаревич – художник одареннейший, колорист от бога, рисовальщик сверхъестественный, но при этом скотина, и скотина расчетливая. Юлиан – человек пристрастный, но и то не решится возражать. Так вот, в начале перестройки Цезарь со своей одаренностью дошел до того, что расписывал матрешек, а когда матрешек не брали, водил свое немногочисленное, но прожорливое семейство на обед к Юлиану».
   – Слушайте, – сказал Перстницкий, – я глазам не поверил! Когда Валерий Викторович про матрешек сказал, Юлиан заплакал.
   «Вы бы видели этих голодных деток», – сказал Юлиан.
   «Ну-с, они объедали Юлиана год или около того. Потом Цезарь с голодухи придумал штуку. Он написал портрет одного политика, который тогда набирал силу. Портрет, кстати, получился превосходный. Но политик на портрете был не один. С ним был еще один, скажем так, известный человек известной ориентации. И вот, вглядевшись в эту парочку, зритель рано или поздно понимал, что они состоят в совершенно определенных отношениях. Тут все дело в деталях, в рефлексах… Цезарь на это мастер. Написавши картину, он написал письмо политику, и тот клюнул. Придумал себе в Петербурге какое-то дело и как бы заодно явился в мастерскую к Цезарю. Он явился к Цезарю и все сразу понял. Скандалить не стал. Картину тихо купил и, видимо, уничтожил. Через полгода Цезарь написал копию и продал ее тому же политику, но уже дороже. И тут политик понял, что попался. Но он был не дурак, а то бы кокнули нашего Цезаря. Он дождался следующего портрета (ведь правильно рассудил, что Цезарь изображает эту парочку, когда остается без денег), приехал и предложил соглашение. Он покупал Цезарю квартиру и под самые серьезные гарантии брал с него обязательство никогда не изображать его личность.
   „А вас что, – спросил Юлиан, – шокирует это изображение?“ И тут я понял, что мне только и осталось достать револьвер и застрелить Валерия Викторовича. А заодно уж и Юлиана, чтобы не осталось свидетелей. Машинально я налил себе вина, выпил и тут вспомнил про изумруд. Чтобы не свалять дурака, я отрезал сыру и, пока жевал, думал.
   Когда я сказал Валерию Викторовичу, что знаю, где изумруд, у него лицо заходило ходуном. Но я обломался, пацаны! Нас с Лилькой ему хотелось достать реально, а про камушек ему нравилось думать, что камушек мог как бы и сам потеряться. „Вполне, – сказал педрило, – покажи-ка, Валерочка, портретик еще разок“. Они стали пялиться на портрет, а я сидел и думал: что бы сказали эти живописцы, если бы знали, что я сижу с револьвером за поясом и думаю – обоих их застрелить или только одного? Но вот что я скажу, про такие вещи долго думать нельзя. Револьвер начинает пошевеливаться. Это вроде дамского танго. Стоишь и ждешь, когда тебя пригласят. Ну, я эту музыку прекратил. Я встал и начал расхаживать по мастерской. А они никак не могли на нас с Лилькой насмотреться! Блин! Не мог я поверить, что ему на камушек наплевать. А эти двое ждали, когда терпение лопнет у меня. И я их переходил! Валентин Викторович снял с портрета какую-то пылинку и сказал: „Верните Сомова!“ Он это хорошо сказал, но Сомов был Лилькиной добычей, а во всей этой истории для меня имела цену только Лилька.
   „Вы совсем не хотите камень?“ – „Я хочу Сомова. И твоя девчонка Сомова мне отдаст. А камень ты мне так и так вернешь. Я иду в милицию, они берут тебя за что надо, и ты выкладываешь камень. Так?“ И тут Юлиан перестал разглядывать нас с Лилькой и сказал: „Ванечка, у Валерочки было две дорогих вещи (деньги тут ни при чем). Нет, Валерочка, не натопорщивайся, я имею в виду не Магду. Сомов и изумруд, Валерочка, Сомов и изумруд. А вы, Ванечка, оставили его ни с чем. Вы его довели до крайности. Его художнической сущности глубоко противно обращение в милицию, но они вас прищучат, вы не сомневайтесь!“ Тут я до того разозлился, что сам не помню, как в руке у меня оказался револьвер. Художники где стояли, там и сели, а я им сказал, что коли на то пошло, я пристрелю их обоих, потом сожгу картину, а совсем потом застрелюсь сам: „Но сначала вам, сволочам, докажу, что камень взял не я, не я!“
   Тут Юлиан сморщился и стал шевелить пальцами: „Валерочка, как-то все уж очень гадко получается. Вы, Ванечка, что видели, кто взял камень? Ой, как нехорошо! Валерочка, тебе это нужно?“ Валерий Викторович выпил вина, хотя ему бы в самый раз водочки стакан. „Вот что, – сказал он, – знать не хочу про камень. Верни мне Сомова, и картина твоя!“ И тут до меня дошло: он боялся, больше всего боялся узнать, кто из его друзей – вор. Он не знал, как ему дальше жить, если я назову имя.
   – Опять все плохо, – сказал наркоман, – все ужасно плохо. – Он сполз с нар, встал перед Иваном и раскачивал у него перед носом указательным пальцем:
   – Лучше было стрелять и в одного и в другого. Вечная ломка без кайфа – вот что ты им устроил. Жаба!
   – Да! – сказал Перстницкий. – Я таки их подцепил. Они, по-моему, даже забыли про револьвер. Они даже не заметили, что я его убрал. Они сидели и тряслись, ведь я в любую минуту мог сказать то, что знал. И тут у нас вышла заминка. Художники не знали, чего от меня ждать, а я ничего не мог придумать. Ну, не стрелять же в них в самом деле! Но колесики в башке у меня все-таки провернулись, и я спросил Валерия Викторовича, сколько времени у него ушло на нас с Лилей. Он врубился не сразу, прежде чем до него дошло, что я не сказал ничего страшного, за него ответил Юлиан. „Валерочка пишет быстро“, – сказал он, настороженно глядя мне в руки. Все-таки Юлиану был страшнее револьвер.
   „О‘кей, – сказал я. – Собирайтесь, Юлиан, я посылаю вас в магазин. Тащите все, что может потребоваться двум мужчинам, пока один из них рисует вторую такую же картину. Впрочем, можете тащить на троих, если у вас есть время“. Юлиан исчез, а Валерий Викторович уставился на меня каким-то, черт дери, ртутным взглядом. „Ты чего придумал, – спросил он, – может, лучше без церемоний? Выстрелил – и шабаш“. – „Это вам, Валерий Викторович, шабаш, а у меня тогда самые церемонии и начнутся. Я лучше придумал. Вы нарисуете такую же картину. Только будете на ней вы и Магда“. – „Сукин сын!“ – „Извините“. Тут пришел Юлиан, и мы отправили его стряпать обед.
   Теперь в мастерской стояли рядом два мольберта. На одном чистый холст, а на другом мы с Лилькой. В полной тишине Валерий Викторович выписывал столик, на который опиралась Лилечка, и уже стали появляться на столешнице ее пальцы, когда он обернулся и спросил: „Так молчать и будешь?“ И почему-то не стал рисовать ладони, а взялся за Лилькино лицо. Да нет же, это было лицо прекрасной Магды! Блин! Он, и правда, работал быстро. Без колебаний и без жалости он вырисовывал бывшую свою прекрасную Магду и скалился на нее по-вурдалачьи. Я вышел на кухню к Юлиану, напился воды. То ли жарко мне было, то ли холодно – не мог сообразить. Юлиан быстро взглянул на меня, сказал „Минуточку“ и вышел из кухни. Машинально я взял нож и принялся кромсать огромную, как кулак, красную луковицу. „Какой вы негодяй! – сказал Юлиан, вернувшись. – Если бы у вас не было пистолета, я бы съездил вам по физиономии. Лучше бы вы застрелили его!“ Револьвер толкнул меня в поясницу, и я сказал, что никто не знает, как оно повернется. Потом Валерий Викторович закричал из комнаты, и я пошел к нему. Ему зачем-то нужно было, чтобы я околачивался рядом. „Стой за левым локтем“, – велел он. И я стоял. А он рисовал все быстрее. У Магды на бедре появился шрам. Шрам был тонкий и блестящий. Я подумал, что Валерий Викторович обязательно целовал его. – „Она упала с велосипеда“, – сказал художник, не оборачиваясь, потом положил кисти и вышел к Юлиану. Теперь передо мной были обе картины, и спина художника не заслоняла Лильку. Я глядел на ее лицо, повернутое ко мне, нарисованному, и что-то жало мне сердце, и духота какая-то наваливалась… Художники в кухне разговаривали, а я никак не мог понять, в чем тут дело. Потом Валерий Викторович вернулся, дожевывая что-то, снова принялся рисовать, и снова Лиля оказалась у него за плечом. Потом он сдвинулся, ее лицо показалось, ну как будто она вдруг взглянула на меня, и я увидел и понял. Лицо, мужики! У Лильки лицо было такое… Ну, только я мог видеть такое лицо! Это придумать нельзя. Это, блин, видеть надо. Тут я и понял, как это бывает. Он стоял ко мне спиной, и рубаха приподнималась над левой лопаткой, а я ясно видел, как пуля влетает ему под лопатку и он валится на свою недорисованную Магду и заливает кровью ее шрам, и лицо, и все остальное, что он успел нарисовать. Только мы с Лилькой стоим, как были, и смотрим на все это.
   А он, тварь, и не думал оборачиваться. И Юлиан в кухне замер. То ли сделал все, то ли притаился и ждал чего-то. А чего ждать? Ясно чего, когда у меня револьвер. Не идиоты же они, видели же, с чем я пришел. „О‘кей!“ – сказал я, но и тут никто не издал ни звука, а на меня нашло какое-то веселье, и холодно вдруг стало, так что я прямо удивился, что револьвер такой теплый. Да! Я его достал, и все три патрона были на месте. А куда бы они делись, я спрашиваю! Но я еще не совсем спятил, и впереди была главная подлость. Я вытряхнул патроны из барабана в ладонь и щелкнул ему три раза под левую лопатку. Он ухом не повел!
   В мастерской мы прожили двое суток. Юлиан стряпал, Валерий Викторович рисовал, а я глядел ему под левую лопатку. Иногда с револьвером, иногда без. На вторые сутки часов в семь вечера Валерий Викторович бросил кисти и сказал: „Подавись!“ Картина и в самом деле была готова. Юлиан отрезал всем по куску сыру, налил по стакану цоликаури и поморгал на полотно. Он сказал: „Портрэт… Ты зря это сделал, Валерочка“. – „Тебе, козлу, хорошо рассуждать, а Ванюша застрелил бы меня, и весь сказ“. – „Ты не поверишь, Валерочка, но лучше бы он застрелил тебя“. – „А вы замечали, Иван, что гуманизм у пидоров имеет свой неповторимый оттенок?“ – „Ты большой мастер, – сказал Юлиан, – но ты поплатишься за Магду“. Мы все выпили, художник упаковал обе картины, обвязал их и отдал мне. Вот тут-то я и лягнул его по-настоящему. Я распаковал наше с Лилькой изображение и поставил его на старое место. „Не надо“, – сказал я, и страшная бледность расползлась по лицу Валерия Викторовича. Как будто те три мои щелчка пустым револьвером вдруг сделали свое дело, и невидимые пули долетели куда положено.
   Я вернулся к Лильке, она лежала на тахте с закрытыми глазами и говорила по телефону с Самандаровым. Она говорила монотонным ровным голосом, а я распаковывал картину, ставил ее на стул, переставлял лампы, чтобы блики не мешали смотреть.
   Вот Лилька попрощалась с Самандаровым, открыла глаза, и я увидел, что угадал. Я увидел, что победил. „Ох-хо, – сказала она нараспев, – как ты придумал такое? Ты же добрый, Перстницкий! Понимаю, понимаю, это я тебя так… Но это же страшно, Ваня“. Она смотрела на картину, и глаза у нее становились печальней и печальней. „Ваня, – проговорила она наконец, – он либо редкостная сука, либо я не знаю, как ты его заставил это нарисовать. И потом… знаешь, я не думала, что ты такой“. Она поставила картину лицом к стене, нахмурилась и посмотрела на меня очень внимательно. А я подумал, достань я сейчас револьвер, прицелься я сейчас в нее, спроси я ее о том, что было у них с Валентином Викторовичем и было ли что-нибудь – все без толку. Я вдруг понял, что Лильку можно либо обидеть, либо убить, но испугать ее нельзя. Нет, еще обидней – я ее никогда не испугаю. Но не в этом было дело. В ту же минуту до меня дошло, что я не поверю ей, что бы она ни говорила. И тогда все произошло, как в мастерской, когда я целился художнику под лопатку.
   Я взял картину, снова укутал ее холстиной, от которой несло скипидаром, и под печальным Лилиным взглядом убрал ее на антресоли. Потом я поцеловал Лильку, закрылся в ванной, вынул из револьвера пули, присел на эмалированный край, вложил дуло между зубов и щелкнул. У меня в башке загудело, как в колоколе. А Лилька тут же постучала в дверь и таким голосом велела мне выходить, что я едва не забыл патроны около стаканчика с нашими зубными щетками.
   Она обнимала меня, целовала и плакала, а я боялся, что она нащупает револьвер. Потом откинула голову назад и спросила: „Как ты относишься к гордым девушкам, Перстницкий? Вот оно что. Ну, плохи тогда мои дела. А я все-таки скажу: бери меня в жены, Перстницкий, не пожалеешь“.
   – Козлина, – задумчиво сказал Геннадий с Сенной. – Ты бы лучше один патрончик в барабане оставил.
   – Ты прав. Из этой истории я мог выйти только так. Но мы поженились. Самое интересное, что все эти кольца и печати в паспортах утешили меня – лучше и не надо. А револьвер я продал подальше от греха. Но вот что я вам, мужики, скажу: оружейные деньги я завернул в бумажку и спрятал, как будто это не деньги, а все еще пистолет. И вот я сначала это сделал, а потом оно до меня дошло.
   А все-таки мы с Лилькой жили классно! Она тогда как будто очнулась, а мне ничего больше и не нужно было. Свободными вечерами мы с ней ходили по городу, а как-то она растолкала меня в пять утра, и в шесть мы уже были у Спаса на крови. Это был ледяной май, казалось, на город вот-вот посыплется жесткий, как пшено, нетающий снег. Мы с ней оба были синие от холода и целовались как заведенные. Вдруг Лиля оторвалась от меня и сказала: „Ванька, а почему у нас не было свадьбы?“ – „Недосуг, барыня!“ – „Значит, будет теперь“, – сказала она.
   Мы пошли к Невскому и около „Европейской“ увидели музыканта с синтезатором. Он аккуратно касался клавиш и кивал острым профилем. Да-да-да, я помню, он играл Брамса. По раннему времени музыка казалась слишком громкой да и вообще неуместной, но, видно, что-то такое он угадал, и деньги ему в коробку кидали исправно. Когда я его увидел, я вспомнил, как бабушка рассказывала мне о немецких нищих сорок пятого года в городе Альтенбурге. Все, что следовало, было у него заштопано и отглажено, смотрел он приветливо, а не исподлобья, букой немытым, короче, я сказал, что если на свадьбе должна быть музыка, то я эту музыку нанимаю.
   Вот тоже еще смешно: Никита выбрал нам ресторан. В ресторане варили свое пиво, а из окон видна была Нева. Этот нищий музыкант был как бы чересчур особенным, но свое музыкальное дело он знал.
   Прошла неделя, еще одна неделя прошла, и как-то с утра, когда до поездки в банк оставалось еще час-полтора, я решил съездить к нашему музыканту. Он стоял на своем месте и по-прежнему потчевал прохожих Брамсом. Когда увидел меня, с достоинством покивал и тут же проиграл кое-что из того, из свадебного. Я достал купюру, сложил ее и аккуратно вставил меж клавишами. Музыкант ни с того ни с сего покраснел и, продолжая игру одной рукой, протянул банкноту мне. И так некоторое время мы ее друг другу передавали. В конце концов он рассмеялся и деньги взял. С тех пор я приезжал к нему раз в неделю вплоть до октября. В октябре он исчез. Не скажу, что я особенно удивился его отсутствию. Такому, как он, долгое стояние на одном месте должно было надоесть много раньше. Что же касается моих нерядовых пожертвований, то я почему-то подумал, что с их помощью он залатал свои финансовые бреши и бросил уличную музыку навсегда. Вообще, после того как мы с Лилькой поженились, я вдруг стал себя чувствовать благодетелем каким-то, что ли… Мне даже стало чудиться, что я могу исправить любую жизнь. А потом прошел октябрь, начался мокрый и холодный ноябрь и, как обычно в эту пору, заболел Самандаров. Времени у меня стало совсем мало, тем более что к Новому году я задумал подарить Лиле маленький антикварный магазинчик и теперь сбивался с ног, чтобы в этом уютном подвальчике уже дожидалась ее кое-какая антикварная дребедень. Я обмирал от страху, когда тащил в этот подвал очередное бронзовое дитя или шандал. Ведь все это могло оказаться ничего не стоящим ломом, и что бы я тогда сказал Лильке?
   Короче, я ужинал в бистро около Сенной и никак не мог вызвонить Лилю. Мне надо было хитрым образом поговорить с ней и узнать фамилию того скульптора, который наваял целый табун бронзовых коней. Предстояла встреча с одной цепкой бабушкой в ее антикварной квартире, и не знать эту фамилию было бы нерасчетливо. Домашний телефон был, как видно, отключен, а автоматический голос отвечал, что трубка недосягаема или выключена, время шло, я злился. Наконец Лилькин заспанный голос отозвался, она выслушала мой рассказ о кроссворде, сказала: „Лансере“, а я ей сказал, что погода ужасна и что выходить на улицу просто нельзя. „Да-да, – сказала она рассеянно. – Когда ты вернешься?“
   Так вот, я пил чай, смотрел в окно и думал о том, что машина у меня в ремонте, что сейчас мне придется тащиться к антикварному жилищу вдоль Фонтанки, что ноги у меня уже сырые, а промокнут, надо думать, насквозь. Да и потом я поеду не домой, а в антикварный подвал, чтобы пристроить бронзового жеребца. Тут я посмотрел за окно, где носился снег вперемешку с дождем, и снова позвонил домой. Слегка раздраженным голосом Лиля ответила тут же. Я попросил ее приготовить мне ванну, а она неуверенно спросила: „Когда ты придешь?“ Я еще раз глянул в метель за стеклом и сказал: „Как можно скорее“. И вот тут на другой стороне Московского проспекта я увидел ее. Она протолкалась сквозь тяжелую дверь хозяйственного магазина и теперь стояла на ветру, заправляя мобильник в маленький подсумочек. Я этот жест прекрасно знаю. В руке у нее был какой-то черный плоский чемодан. Прежде я его не видел.